Рубеж веков и «История» Тацита



 

Конец I в. н. э. в Риме был до предела заполнен событиями. 13 сентября 81 г. в своем сабинском имении нестарым еще, сорокалетним человеком умер император Тит. Его младший брат, Домициан, при смерти его не присутствовал – не дождавшись ее, он поскакал в Рим, роздал солдатам‑преторианцам денежные подарки и добился того, что они согласились поддержать его притязания на верховную власть. На следующий день сенаторам ничего не оставалось, как собраться в курии и скрепить словом то, что уже было решено мечом. Двадцативосьмилетний Тит Флавий Домициан стал одиннадцатым римским принцепсом, третьим – и последним – в династии Флавиев.

Правление его оказалось беспокойным. Не прошло и двух лет, как ему пришлось выступить во главе большой армии против хаттов – обширного союза германских племен, создававшего постоянную угрозу границе империи на Среднем Рейне. Поход окончился победоносно, хатты и поддерживавшие их племена были оттеснены, и на правом берегу Рейна появился постоянный обширный римский плацдарм, усеянный крепостями и огражденный целой системой оборонительных укреплений. Едва удалось замирить рейнскую границу, как ожила дунайская. Талантливый полководец и политик Децебал сумел объединить обитавшие по Нижнему Дунаю разрозненные племена своих соотечественников даков и научить их современным, перенятым у римлян способам ведения войны. В 85 г. даки по льду пересекли Дунай, вторглись в римскую провинцию Мёзию, разбили находившиеся здесь войска и убили наместника Оппия Сабина. Домициану пришлось снова собираться в поход. Он дал с переменным успехом несколько сражений, заключил с Децебалом не слишком почетный для Рима мирный договор и торжественно вернулся в столицу. Поэты славили его воинские подвиги, на Форуме была сооружена колоссальная конная статуя императора.

454

Обставляя свои подлинные и мнимые военные успехи с невиданной пышностью, Домициан знал что делал: ему во что бы то ни стало нужны были слава полководца, популярность среди солдат, безоговорочная поддержка армии. Еще в 83 г. он значительно увеличил жалованье легионерам. И хаттский поход 83 г., и да‑кийский 89 г. (второй по счету после первого, 85 г., упомянутого выше) завершились триумфами, после которых Домициана стали официально именовать Германским и Дакийским. В курии он постоянно появлялся в одежде триумфатора. Последнее особенно показательно: союз с армией был нужен Домициану как опора в борьбе с сенатом.

Власть римских императоров на протяжении I в. становилась все более единодержавной, но даже самый властный правитель не мог быть вездесущим. Каждой провинцией должен был управлять наместник, легионом командовать легат, порядок в Риме обеспечивать магистрат. И наместники, и легаты легионов, и городские магистраты по незыблемой традиции избирались из числа сенаторов. Но сенат был древним республиканским учреждением, а императорам нужна была единодержавная власть. Поэтому любая власть и любой почет, принадлежавшие сенату, воспринимались как отнятые у государя. Большинство императоров I в., постоянно стараясь изменить это соотношение в свою пользу, в общем мирились с тем, что какая‑то часть власти оставалась и у сената. Домициан чем дальше, тем меньше был склонен следовать их примеру. Осенью 88 г. против него восстали четыре легиона Верхней Германии во главе с наместником провинции Антонием Са‑турнином. Домициан счел, что за Сатурнином маячил какой‑то сенатский заговор, и, когда восстание было подавлено, казни, еслыханные по размаху и жестокости, обрушились на сенаторов в Риме, в Германии и провинциях. Уже через несколько лет курия испытала новые удары. В 93 г. были казнены или сосланы сена‑оры, не в меру увлекавшиеся стоической философией, ‑ Гельви‑ий Младший, Геренний Сенецион, Арулен Рустик и другие. Стоическое учение о том, что только честность есть благо и только подлость есть зло, все же остальное не имеет никакого значения, помогало этим сенаторам упорствовать в своих оппозиционных настроениях и не обращать внимания на угрозы и преследования, сообщало им моральный авторитет и делало их влияние опасным Для Домициана.

После разгрома «стоической оппозиции» в течение зимы 93/ 94 г. были высланы сначала из Рима, а потом и из Италии все вообще лица, занимавшиеся философией и преподававшие ее, в

455

том числе знаменитый оратор, писатель и философ Дион Хрисостом. В начале 94 г. подверглась изгнанию группа сенаторов, проявлявших подозрительный интерес к греческим учениям об ответственности государя перед разлитым во Вселенной мировым нравственным законом, – есть основания думать, что в числе их находился и Кокцей Нерва, будущий принцепс. В 95 г. были казнены некоторые лица из ближайшего окружения Домициана, подозревавшиеся в связи с восточными культами, и в частности с христианством.

Непосредственный смысл этой политики состоял в придании власти императора самодержавного характера. К достижению этой цели Домициан стремился постоянно. Кажется, единственный и, во всяком случае, первый среди римских императоров, он был консулом 17 раз. Впервые в истории Рима он был пожизненным цензором, и притом единоличным, без коллегии, что давало ему право по собственному усмотрению исключать из сената любых неугодных ему членов и запрещать как неморальные любые неугодные ему формы общественного поведения. По всей империи в честь его возводились бесчисленные статуи и триумфальные арки.

Бурное правление Домициана завершилось столь же бурно. Чувствуя, что ярость принцепса может в любой момент обрушиться и на них, его жена и приближенные составили заговор. В сентябре 96 г. после ряда драматических перипетий Домициан был убит. Его место в тот же день занял престарелый сенатор Кокцей Нерва. Династия Флавиев кончилась. Начиналось столетнее правление императоров Антонинов.

Народ, по выражению одного из свидетелей событий, «снес равнодушно» падение последнего Флавия1 . Поволновались, но вскоре вернулись к дисциплине легионы. Больше всего хлопот доставили новым властям преторианцы, которые взялись за оружие, осадили дворец, уничтожили главных участников заговора. Уль‑пий Траян, полководец, командовавший легионами Верхней Германии, усыновленный Нервой и вскоре сменивший его на престоле, сумел справиться и с ними. Порядок восстановился почти тотчас же, и жизнь, казалось, потекла по прежнему руслу. Однако люди, причастные к управлению империей, и самые проницательные среди мыслителей, историков, писателей сразу почувствовали, что они пережили нечто большее, чем обычную смену одного властителя другим. Кроме династии, кончилось что‑то еще – пусть не всегда уловимое и не во всем поддающееся определению. Эпоха, которая ушла с Домицианом, на глазах станови‑

456

лась особым, еще памятным, но уже завершенным периодом истории. Именно так, как важный перелом в жизни государства, восприняли переход от Флавиев к Антонинам римские историки ‑Тацит и Светоний кончают свое повествование Домицианом, Аммиан Марцеллин начинает с Траяна, «Писатели истории императорской» – с Адриана.

Нерва прекратил широкий антисенатский террор, ознаменовавший последние годы правления Домициана. Едва вступив на престол, он дал клятвенное обязательство не подвергать сенаторов смертной казни, а сосланных ранее вернул в Рим. Непосредственной опорой императорской власти в Риме были преторианцы ‑ привилегированный корпус, насчитывавший в разные периоды от 10 до 16 тыс. солдат, расположенный непосредственно в городе. Они играли роль почетного эскорта императоров, несли охрану их дворцов, выполняли их поручения, в том числе связанные с уничтожением неугодных лиц. Подобное положение приводило к тому, что подчас и сами принцепсы попадали в зависимость от преторианцев, вынуждены были откупаться от них денежными подарками, искать их одобрения при восшествии на престол, терпеть, что они становились арбитрами в их отношениях с сенатом. Нерва устранил преторианцев из своих отношений с сенатом (чем фактически и был вызван их бунт осенью 97 г.), а Траян демонстративно и во всеуслышание заявил, что смысл их деятельности – в соблюдении и защите законности, а не в нарушении ее и не в террористических эксцессах.

Стоическая философия перестает быть гонимой идеологией сенатской оппозиции и становится умонастроением общества. Изгнанию философов при Домициане предшествовало изгнание их в 70‑е годы при его отце. Занятие философией фигурировало и при Нероне, и при Домициане в числе обвинений, на основе которых сенатор мог быть осужден или убит. Отношения между принцеп‑сами и философами были резко враждебны: один из них, Музо‑ний Руф, был при Нероне сослан в каторжные работы, другой осужденный философ, киник Деметрий, встретив на дороге Вес‑пасиана, по словам современника, «облаял его, как собака»2 , третий, Аполлоний из Тианы, подвергся при Домициане суду за связь с антиимператорским заговором. Нерва вернул философов из ссылки, а Траян охотно слушал размышления такого возвращенного изгнанника, Диона Хрисостома, о природе императорской власти и обязанностях правителя. В 20‑е и 30‑е годы II в. всеобщим успехом пользовались публичные лекции по стоической философии бывшего раба Эпиктета, а в 50‑е и 60‑е годы в настоящей

457

исповеди философа‑стоика– книге «Наедине с собой» – излил свою душу и сам император Марк Аврелий. Размышления об ответственности человека перед нравственным долгом перестали быть государственным преступлением.

На рубеже I и II вв. утрачивают свое былое положение или прекращают существование семьи, десятилетиями господствовавшие при дворе и задававшие тон в обществе, – Кокцеи Нервы, Ацил‑лии Глабрионы, Сальвидиены Орфиты; исчезают многие стоявшие у власти люди, прежде всего знаменитые delatores ‑ доносчики. Вибий Крисп, оратор, известный хищной веселостью своего красноречия, и автор доносов, прославившийся огромным состоянием, которое они ему принесли, умер в начале 90‑х годов. Слепой сенатор Катулл Мессалин, по словам современника, «даже в наш век выдающийся изверг»3 , не решился пережить Домициана. Адвокат и сенатор Аквилий Регул, в начале своей карьеры получивший за донос на сенаторов Орфита и Красса 7 миллионов сестерциев и впоследствии ставший знаменитым политическим и судебным оратором, исчез с политической арены вскоре после прихода к власти Антонинов.

Общая смена людей в руководстве была очень значительной. За время правления трех Флавиев и двух первых Антонинов нам известны 38 членов императорского Совета. Из них переходят от одного принцепса к другому в пределах флавианской династии 11, от Флавиев к Антонинам – 4. Две трети не преодолели рубеж конца века.

Подобно тому как сменилось поколение государственных деятелей, сменилось в 90‑е годы и поколение писателей. Создатели самых известных эпических поэм этой поры ушли из жизни в течение нескольких лет: Папиний Стаций около 96 г., Валерий Флакк несколькими годами раньше, Силий Италик в 103 г. Главный представитель официального флавианского историописания, Иосиф Флавий, скончался в 95 г., первый из «профессоров красноречия», Марк Фабий Квинтилиан, ‑ в 96 г. Скабрезные эпиграммы Марциала были так же органичны в литературе ушедшей эпохи, как эпос Силия; в Риме Антонинов Марциал не ужился, вскоре после 96 г. уехал на родину и растворился в своей испанской глуши. Создается впечатление, что целая литература «не решилась пережить Домициана». Зато после его смерти сразу решилась выступить другая. Тациту в 96 г. было почти сорок лет, но к литературной деятельности он приступил лишь с 97 г.; Плиний родился в 62 г., но стал публиковать свои главные произведения тоже с 97 г.; Ювенал при Домициане был известен как декламатор чу‑

458

жих стихов, писать собственные он начал около 98 г.; Светоний Транквилл провел молодость при Домициане, но рассказал о том, что видел, при Адриане.

Искусство второй половины I в. и искусство времени первых Антонинов – это не только разные люди, но и разные эстетические системы. В пределах первой исходным ценностным представлением являлась яркая энергия и тяжелая беспокойная мощь, монументальность, переходящая в пышность, и пышность, переходящая в неестественность. Примерно с середины века особенно грандиозными, фантастическими и подчеркнуто небытовыми, неестественными становятся строительство, архитектура, монументальная скульптура. Законченный к 52 г. Клавдиев водопровод имел 72 км длины и давал ежедневно 200 тыс. кубометров воды. Дворцовый комплекс Нерона занимал в самом центре Рима около 80 га и включал озеро, луга и виллы – противоестественная, по выражению Марциала, «деревня в городе»4 , стоявшая в нем статуя Нерона возвышалась на 30 с лишним метров. При Флавиях этот недостроенный комплекс был разобран и на его месте возведен Колоссеум (он же Колизей) – четырехэтажный амфитеатр, по одним данным, на 50, по другим – на 80 тыс. зрителей. Домициан провел земляные и строительные работы такого масштаба, что они изменили естественный размер и форму Палатинского холма в центре Рима. Конную статую этого импе‑атора на Форуме современники называли Колоссом.

Культ неестественно грандиозного легко превращался в культ еестественного самого по себе. Во второй половине века критерием эстетической ценности все отчетливее становится несходство с реальной повседневной действительностью и даже проти‑оположность ей. «Мы с восхищением признаем подлинно изящным лишь то, что так или иначе извращено», – сетовал Квин‑илиан5 . Вкус к неестественному распространился теперь на самые азные стороны жизни, стал подлинным знамением времени. В рикладном искусстве красивыми начали считать материалы, об‑аботанные до полной утраты своих естественных цвета, формы, лотности. В кулинарии свинина ценилась, когда она после при‑отовления оказывалась похожей на рыбу, а окорок – на голубя. Художественны и эффект помпейской живописи так называемого етвертого стиля, относящегося к 60–70‑м годам, строился на том, тобы создать в замкнутом объеме комнаты ощущение пространственной бесконечности, а архитектурные мотивы, заполнявшие плоскость стены, сплетались в фантастические сюиты, где лестницы, колонны, портики изображались в положениях, с точки

459

зрения их естественной жизненной функции заведомо немыслимых.

Эстетическая система, распространяющаяся в Риме с начала II в., носит обычно название «второго классицизма» или «неоклассицизма» и резко противоположна только что описанной. Ее исходные представления – спокойствие, чистота, соразмерная ясность частей и отношений между ними. Рядом с древним центром Вечного города – римским Форумом – с самого начала принципата стал расти ряд императорских форумов. Они строились в разное время, непохожие друг на друга, но нет среди них более яркого контраста, чем так называемый Переходный форум и форум Траяна. Первый отражал градостроительную эстетику флавианской поры. Относительно тесный (около 120 м длины на 60 м ширины), он погребен под непропорциональными его размерам, со всех сторон нависающими карнизами; ничего, кроме храма, закрывавшего почти всю его узкую северо‑восточную стену, на нем не было. Ощущение тяжелой и страшноватой монументальности, которое он должен был вызывать, хорошо передано на изображающих его развалины гравюрах Пиранези.

Вплотную к нему расположенный форум Траяна был не только сам по себе просторен (280x120 м), но занимавшие его строения – базилика, две библиотеки, рынок, храм – размещались так, что своим упорядоченным симметричным многообразием усиливали это впечатление. Выступы, нарушавшие протяженность стен, были не квадратными, крепостного типа, а полуциркульными и выдавались не внутрь форума, а наружу. Спокойную и уравновешенную центрально‑симметричную композицию всего сооружения подчеркивала возвышавшаяся в середине колонна, призванная быть одновременно подножием венчавшей ее статуи Траяна и монументом его дакийским победам. Назначение упоминавшегося выше Колосса Домициана было точно таким же, но Колосс был изображением бога; колонна – памятником полководцу; эстетическую программу Колосса (он не сохранился, но мы хорошо представляем его себе по подробным описаниям современников) составляли символика и аллегория, эстетическую программу колонны – реализм; планировавшееся впечатление – в одном случае величие императора, в другом – организованной силы Рима.

Для того чтобы понять причины и смысл всех этих событий и явлений, необходимо спуститься к более глубоким слоям исторической жизни Древнего Рима и снова вглядеться в те ее хозяйственные, социальные, духовные черты, о которых столько уже было рассказано в предшествующих материалах этой книги. По‑

460

вторение здесь неизбежно: каждая эпоха римской истории представляет собой конкретную форму все того же исторического противоречия, а история Города в целом объединяет различные фазы в его развитии. Творчество Цицерона и конец Республики связаны с одной из таких фаз, рождение принципата и переданный ему Ливием грандиозный миф республики римлян – другую, флави‑анский кризис и выросшая из него философия истории Корнелия Тацита – последнюю фазу, итоговую и завершающую.

Исходным и определяющим фактом истории древности является примитивность ее хозяйственного уклада. Античный мир, по замечанию Маркса, состоял из «в сущности бедных наций»6 . Консервативное и в общем ленивое в своем отношении к природе и труду, ориентированное на обмен и потребление гораздо больше, чем на самообновление, не заинтересованное в использовании данных науки, не знающее подлинного технического прогресса, с экстенсивным ростом рынков, преобладающим над интенсивным, воспроизводство в Древнем мире могло быть расширенным лишь в очень ограниченной степени – достаточной для выживания сравнительно небольших и сравнительно замкнутых коллективов со сравнительно простой и укорененной в производстве военно‑политической надстройкой, но недостаточной для существования больших единых государств со сложным и разветвленным аппаратом управления, профессиональной армией, с обособившимися от непосредственного участия в экономике огромными контингентами людей, занятых в бюрократии, судопроизводстве, культуре и культе. Античный город‑государство, так называемый полис, представлял собой форму общественной организации, идеально приспособленную к подобному хозяйственному укладу и к подобному состоянию общества.

Жизнь покоилась здесь из столетия в столетие на тех же неизменных основаниях: земля как источник собственности и состояния, ее обработка как форма освоения природы и как нравственный долг человека перед разумностью мирового устройства; натуральное, довлеющее себе хозяйство, возделываемое трудом «фамилии» и кормящее ее; принадлежность к органическому, конкретному целому – природному и общественному – как условие человеческой полноценности и гражданская община как наиболее совершенная и естественная форма такой целостности; острое ощущение различия между общиной и необщиной, гражданами и негражданами. Характерное для города‑государства на протяжении всей его истории тяготение к локальности, дробности, к че‑овеческой конкретности хозяйственной, политической и духов‑

461

ной жизни, к сохранению семейно‑родовых, общинных, местных связей и обязательств, благоговейное уважение к прошлому не были поэтому проявлением чьей‑то ретроградной воли, злонамеренным консерватизмом. Обусловленное объективными производственными возможностями, оно казалось – и было – инстинктом самосохранения тогдашнего человечества, его непреложной потребностью, естественной, как дыхание.

Пока жив был этот мир и длился этот этап человеческой истории, полис вообще и римская гражданская община в частности представлялись воплощением самой сущности жизни, ее высшим выражением и высшей ценностью. Их город был для римлян не «населенный пункт», а модель мира, уклад жизни, неповторимая система нравственных норм. «Уничтожение, распад и смерть государства‑города, – писал Цицерон, – как бы подобны… упадку и гибели мироздания»7 .

Но оставаться неизменным, просто сохраняться общество не могло. Город жил, а следовательно, как ни медленно, но развивался; развитие же предполагало усиление обмена, рост денежного обращения, разрушение патриархальной замкнутости, появление новых порядков и нравов, предполагало сметку и хватку, освобождение от послушного растворения в традиции, предполагало, другими словами, человеческую инициативу и самостоятельность. Наряду с консервативной ценностью целого жизнь утверждала динамическую ценность личности, обособившейся от этого целого и в этом смысле противопоставленной ему. Сами римляне верили, что это противоречие разрешимо, и видели в своей гражданской общине высшую форму общественного развития именно потому, что она, по их мнению, соединяла консерватизм общественного целого и возможность развития, «заветы предков» и выгоду потомков. Цицерон приводил строку из стихотворной «Летописи» поэта Квинта Энния: «Древним укладом крепка и мужами республика римлян» – и, поясняя ее, писал: «Стих этот ввиду его краткости и правдивости поэт, мне кажется, изрек как бы в боговдохновении; ибо ни эти мужи, если бы гражданам не был присущ такой уклад, ни уклад, если бы подобные мужи не стояли во главе гражданской общины, не смогли бы ни создать, ни надолго сохранить наше великое государство, могущество которого столь далеко и столь широко распространилось. Поэтому до сих пор сам дедовский уклад привлекал лучших мужей к деятельности, а выдающиеся мужи хранили древний уклад и заветы предков»8 .

Это была иллюзия. Патриархальность и развитие действительно составляли две нераздельные стороны жизни полиса, и он су‑

462

ществовал и рос потому и в той мере, в какой мог их сочетать. Но соединение это происходило не в виде примирения противоположных принципов или гармонии между ними, а в виде непрестанных столкновений обеих тенденций, победы то одной, то другой из них, переходов и метаний, срывов и борьбы. По мере роста и обогащения римской гражданской общины деньги во все растущем количестве вращаются на поверхности жизни и, не проникая в глубины общественного организма, усложняют и развивают не производство, а потребление. Быт, одежда, еда, зрелища становятся все более пышными, потребность в деньгах – все более привычной и острой, тщеславие, мотовство, хищнические способы добывания предметов роскоши – все более распространенными. Это разлагало былую простоту и патриархальность, подрывало внутреннюю сплоченность города‑государства и консервативные нравственные нормы народной жизни, не внося в то же время никаких коренных изменений в сам способ производства. Энергия, воля, самостоятельность, инициатива «мужей» оказывались не только связанными с «древним укладом», но и несовместимыми с ним.

Выживание римской общины и верность ее своим историческим основам в сопоставлении с ее движением вперед всегда выступали как консерватизм и застой, а ее развитие в сопоставлении с ее неизбывной, объективно заданной патриархальностью ‑как разложение, хищничество и audacia– «наглость». Римская гражданская община представляла собой систему, основанную на взаимодействии этих двух непримиримых и нераздельных тенденций – хозяйственных, политических, духовных. Победа какой‑либо одной из них была немыслима, и борьба их могла прекратиться только с крушением всей системы.

В какой мере можно связывать события эпохи Флавиев с внутренними особенностями такой архаической организации, как гражданская община? Описанные особенности гражданской общины были обусловлены коренными свойствами господствовавшего способа производства, и поскольку этот способ производства сохранялся в течение всей античности, постольку сохранялись и полисные формы жизни. Не говоря уже о сельской местности (она примыкала к городу, и там находились земельные владения граждан), сохранявшей и даже укреплявшей на протяжении всего периода Империи свои общинные институты, жизнь города как такового в I в. н. э. тоже еще во многом строилась на общинных основаниях.

Переход от республики к империи непосредственно выражал‑с я в том, что вооруженные силы государства перешли в подчи‑

463

нение одного человека – их главнокомандующего, императора, который благодаря этому и получил возможность проводить политику, учитывающую интересы всей бескрайней державы, а не только олигархии города Рима. В новых условиях и для решения новых задач принцепсы должны были бы разрушить некогда сложившийся в недрах городской общины и приспособленный к ее нуждам аппарат управления и уничтожить сенат, воплощавший интересы старой республиканской аристократии. В призывах и поползновениях такого рода недостатка не было, физическая возможность их осуществления тоже была очевидна всем. И тем не менее императоры ею ни разу не воспользовались. И в окружавшем их обществе, и в глубине их собственной души этому, очевидно, противостояла сила, которую не могли одолеть никакие легионы. Республиканский аппарат управления сохранился полностью. В официально идеализированном представлении император правил не потому, что располагал вооруженной силой, а потому, что его в соответствии с республиканским законом утвердил сенат и в соответствии с тем же законом вручил ему проконсульский империй, дававший командование над армиями, трибунскую власть, т. е. право приостановки и отмены сенатских решений, избрал его принцепсом, буквально ‑ «первоприсутствующим», т. е. руководителем сената. Императорам ничего не стоило с помощью военной силы вынудить то или иное сенатское постановление. Соответственно, решение сената не имело, казалось бы, никакого значения, но те же императоры не воспринимали свою власть как подлинную, пока она не была утверждена сенатом.

Показательно в этом смысле поведение Веспасиана: он отмечал день своего прихода к власти 1 июля, когда его объявили императором войска, а не день утверждения его сенатом. Это соответствовало внутренней эволюции принципата, так как избрание императора войсками указывало на растущую независимость его от римской сенатской олигархии. Последнее было вполне очевидно и сенаторам, и Веспасиану, поскольку в декабре 69 г. он обратился к сенату как принцепс на том единственном, но ни у кого не вызывавшем сомнений основании, что войска признали его верховным правителем империи. Но одно дело – очевидность, а другое – общественно значимая норма: едва появившись в Риме, Веспасиан настоял на издании закона – даже не простого сенатского постановления, а именно закона, принятого в комициях и утверждавшего его полномочия. И хотя сенат не мог не признать Веспасиана принцепсом, хотя комиции, как все другие виды народного собрания, давно уже, казалось, не имели никакого зна‑

464

чения, тем не менее только такой закон делал реальную власть Веспасиана в глазах народа и в его собственных не узурпированной, а соответствовавшей старинным установлениям гражданской общины и лишь потому правильной и достойной.

Укрепление власти сената означало ослабление власти прин‑цепса; террор против лиц, особенно рьяно отстаивавших независимость и привилегии сената, был поэтому императорам необходим, и реальных препятствий к тому, чтобы придать ему любой размах, не существовало. При всем этом, однако, с самого начала Империи встал вопрос о том, чтобы при вступлении на престол император брал на себя обязательство не приговаривать сенаторов к смерти. Неподсудность сенаторов принцепсу была провозглашена в идеальной программе Августова правления, сформулированной некогда Меценатом; клятву не казнить сенаторов приносили, по‑видимому, Веспасиан и Траян, бесспорно – Тит, Нерва, Адриан. Относительно других правителей у нас нет данных, но о прямом отказе взять на себя подобное обязательство известно лишь в одном случае – в случае Домициана. Все это, конечно, не мешало принцепсам осуществлять террор против сената, который был задан объективно, самим историческим смыслом их правления. Но у них почти всегда оставалось ощущение, что они при этом вынужденно нарушают некоторую норму, которую в общем лучше соблюдать, и лишь в исключительных и крайне редких случаях террор этот продолжался сколько‑нибудь долгое время.

Подобное отношение принцепсов к сенату– лишь верхняя, возвышающаяся над водой часть айсберга. Под ней явственно ощущалась та тайная, угадывающаяся в глубине громада, которая несла на себе эту всем заметную верхушку. Уходившая своими истоками в гражданскую общину, вековая вязь традиций, верований, полуосознанных убеждений и вкоренившихся навыков так плотно охватывала жизнь, была такой крепкой и всеобщей, что первые императоры не только не пытались ее порвать, но стремились врастить в нее создаваемый ими режим. Власть их основывалась на военной силе и юридически оформленных полномочиях, но они постоянно и усиленно заботились о том, чтобы в массовом сознании она опиралась на представления иного порядка, лишенные четкого правового содержания, в которых легенда стала народным чувством, а традиция – общественной психоло‑ией.

К числу подобных представлений относились власть отца семьи над членами фамилии, право вождя племени вершить суд, круговая порука, соединявшая полководца и солдат, покровитель‑

465

ство патрона клиентам, авторитетность в общественных делах, первое место в списке сенаторов. Во власти принцепсов они подчеркивали роль личных заслуг, делали ее неформальной, связывали с неписаными обычаями народа. Императоры вообще изображали свой строй не в виде противоположности гражданской общине и городской республике как ее политической форме, а в виде их продолжения. В своем политическом завещании Август писал, что он «вернул свободу республике, угнетенной заговорами и распрями», что он действовал всегда лишь «по приказанию сената и народа» и не принимал никаких должностей, «противоречащих обычаям предков»9 .

Слова «восстановленная республика» или близкие им по смыслу повторяются на монетах ряда императоров I в. В определенных условиях почти все они подчеркивали, что считают себя не монархами, а гражданами республиканского государства, лишь получившими от сената и народа особенно широкие полномочия. Август «имени "государь" страшился как оскорбления и позора»10 ; Тиберий категорически запретил воздавать себе в Риме божеские почести; Клавдий считал себя «таким же гражданином, как все другие»11 ; Вителлий заявил, что каждый сенатор при обсуждении государственных дел может разойтись с ним во мнениях; Веспасиан в письме к сенату «упоминал о себе как о простом гражданине»12 . Представление о том, что Рим принцепсов– это тот же древний город‑государство, лишь возросший, усовершенствованный и украшенный, а новая власть означает не ломку, но продолжение его духовных традиций, лежало в основе всего «римского мифа» Ранней империи и произведений искусства, великих и заурядных, его выражавших, – «Энеиды» Вергилия и «Римских од» Горация, музея под открытым небом, в который Август превратил римский Форум, и «Римской истории» Веллея Патеркула. Соответственно республиканское прошлое прославлялось как предмет гордости и некоторая идеальная норма римской государственности. «Если бы огромное тело государства, – говорил император Гальба, – могло устоять и сохранить равновесие без направляющей его руки единого правителя, я хотел бы быть достойным положить начало республиканскому правлению»13 .

Между восхищением республиканской стариной с ее героями и верной службой принцепсу не было противоречия – республиканские симпатии Тита Ливия и Вергилия были прямой формой преданности империи, Сенека безгранично восхищался Катоном и был непреклонным сторонником и теоретиком принципата, Титиний Капитон был ближайшим помощником Домициана, а

466

потом Траяна и коллекционировал бюсты Брутов, Кассиев и Катонов.

Наивно и несерьезно видеть во всем этом «лицемерие» императоров. Римская действительность эпохи принципата была насыщена пережитками общинного уклада, и императоры не могли не считаться с этой окружавшей их со всех сторон общественной стихией. То были даже не пережитки, а органические элементы жизни, растворенные в ней воззрения, привычки, традиции. Борьба «наглецов» и «ревнителей старины» тоже была связана с сохранением общинных начал; только условия империи, в которых она теперь велась, не меняя исходного содержания этого конфликта, ставили его в иной общественный контекст и придавали ему тем самым иной исторический и человеческий смысл. Одна из главных задач, решить которые была призвана империя, состояла в приведении государственной системы, сложившейся в ходе развития Рима как города, в соответствие с потребностями нового Рима – Рима как мировой державы. Принципат возник из необходимости решить эту задачу, представлял собой попытку примирения римской олигархии и новых социальных сил – рабовладельцев Италии и провинций – и потому носил компромиссный характер.

Такой компромисс предполагал, с одной стороны, сохранение республиканских политических форм и традиционных групп, которые обеспечивали связь власти со старыми, еще очень прочными устоями общественной жизни и морали, а с другой – опору на развивающиеся слои, враждебные закосневшему в стародедовском консерватизме сенатско‑аристократическому Риму и неизбежно выступавшие как разрушители традиционно римских общественных норм. В структуре раннего принципата Рим, его прошлое и по‑старинному понятый общественный интерес оказывались как бы противопоставленными от них же неотделимым силам внеримс‑кой, общеимперской новизны. Авансцена политической жизни I в. заполнена столкновениями консервативных сил, за которыми стояли традиции и нравственные представления, одновременно необходимые принципату и неприемлемые для него, с силами антитрадиционными, за которыми не было старинных общественных устоев, но было поступательное развитие империи и которые были для принцепсов столь же необходимы и столь же неприемлемы, как и их противники.

Анализу каждого из полюсов этого противоречия посвящены были ранние произведения Тацита – «Жизнеописание Агриколы» (97‑98 гг.) и «Германия» (98 г.) (о них кратко рассказано в преды‑

467

дущем очерке), их диалектике ‑ его неподражаемый «Диалог об ораторах». Последний представлял собой развернутый и, если можно так выразиться, «беллетризованный» эпизод из большой рукописи, в которой эта диалектика выступила во всем своем трагическом величии. Рукопись эта называлась просто «История».

«История», создававшаяся между 101 и 109 гг., представляет собой рассказ о событиях в Римской империи начиная с 69 и кончая 96 г. До наших дней сохранилось полностью его начало – четыре книги и большой фрагмент пятой. Первая повествует о том, что происходило в Риме и в империи в январе–марте 69 г., о состоянии столицы после смерти Нерона, походе Гальбы из Испании на Рим, кратком его правлении, о захвате власти Отоном и выступлении его во главе армии навстречу германским легионам, надвигавшимся на столицу с севера с целью посадить на престол своего ставленника Вителлия. Вторая книга охватывает март–сентябрь

69 г.: мятеж восточных легионов во главе с Веспасианом, боевые действия в Северной Италии, приведшие к гибели Отона и воцарению Вителлия, выступление его полководцев навстречу армиям Флавия Веспасиана, вошедшим тем временем в Италию с северо‑востока. Третья книга (август–декабрь 69 г.) посвящена почти целиком войне между вителлианцами и флавианцами в Италии и завершается описанием боевых действий на подступах к Риму и на улицах столицы, пожара Капитолийского храма, воцарения династии Флавиев. В четвертой книге (январь–июль

70 г.) много говорится о положении в сенате, спорах между отдельными группировками, первых политических мероприятиях новой власти, но главным содержанием ее является восстание галлов и германцев под руководством Цивилиса против римлян. Наконец, в сохранившейся части пятой книги (январь–сентябрь 70 г.) даны развернутое описание Иудеи, ее столицы Иерусалима и анализ военно‑политического положения, сложившегося к началу осады города римлянами; книга пятая завершается рассказом о боевых действиях в Германии и переговорах римского полководца Цериала с Цивилисом накануне капитуляции последнего.

При таком содержании «Истории» вопрос о ее теме кажется странным и неправомерным. Разве она не исчерпывается хронологически последовательным рассказом о событиях, о том, «как, собственно, было дело»? Внимательное чтение ее, однако, показывает, что это впечатление обманчиво и что материал книги искусно организован, т. е. подчинен некоторой идее и утверждает ее, связан с определенной темой. В начале сочинения Тацит прямо

468

говорит, что стремится понять и изложить «не внешнее течение событий, которое по большей части зависит от случая, но также их смысл и причины» (I, 4, I) и ради выявления этих причин и внутренних связей группирует факты, нарушая хронологическую последовательность. «Прежде чем приступить к задуманному рассказу, нужно, я полагаю, оглянуться назад и представить себе, каково было положение дел в Риме» (там же). «В эти же дни вспыхнули волнения в Германии… О причинах и ходе этой надолго затянувшейся войны я вскоре расскажу особо» (III, 46, 1). Соответственно каждая книга «Истории» не просто охватывает определенный период времени, а организована как относительно замкнутое художественное целое, которое открывается особенно знаменательным событием, имеющим символический или пророческий смысл, и завершается примерно так же. В конце первой книги уходит в поход, чтобы из него не вернуться, Отон, в конце второй – полководцы Вителлия, в конце третьей «солдаты, как были после боя увешанные оружием, толпой проводили Домициана в дом отца» – начинается почти 30‑летнее трагическое правление императоров Флавиев. Зарождением флавианского мятежа открывается вторая книга, вторжением флавианских войск в Италию – третья, первыми шагами Цивилиса – четвертая. Задача не в том, чтобы «изложить внешнее течение событий», а в том, чтобы ни на минуту не дать ослабеть ощущению, что речь идет «о временах, исполненных несчастий, изобилующих жестокими битвами, смутами и распрями, о временах, диких и неистовых даже в мирную пору» (I, 2, 1).

Раскрытие исторического смысла флавианской эпохи и составляет тему «Истории».

Решение этой темы представляется очевидным. Про свое намерение поведать о времени правления Флавиев Тацит говорил с самого начала литературной деятельности и с самого начала не скрывал, каким должен быть смысл его повествования. «Я не пожалею труда для того, чтобы создать сочинение, в котором – пусть неискусным и необработанным языком – расскажу о былом нашем рабстве»14 . В первых главах «Истории» и это намерение, и это отношение к пережитой эпохе и к смыслу рассказа о ней выражены автором еще более прямо и ярко. После слов о том, что он «приступает к рассказу о временах, исполненных несчастий», следует перечень всего, чем для Тацита эти времена были ознаменованы. «Поруганы древние обряды, осквернены брачные узы; море покрыто кораблями, увозящими в изгнание осужденных, утесы запятнаны кровью убитых. Еще худшая жестокость бушует в самом

469

Риме – все вменяется в преступление: знатность, богатство, почетные должности, которые человек занимал или от которых он отказался, и неминуемая гибель вознаграждает добродетель» (I, 2, 2–3). Нет оснований сомневаться в том, что «История» не просто рассказ об эпохе Флавиев, что она посвящена разоблачению и гневному осуждению их режима. Это положение, однако, на первый взгляд столь простое и ясное, при углубленном анализе оказывается не таким уж ясным, а главное, совсем не простым.

Вернемся к той фразе в первой главе «Истории» о «восхождении» будущего историка «по пути почестей», которая обычно интересует историков с точки зрения магистратской карьеры Тацита, и к словам «не стану отрицать…» «После битвы при Акции… правду стали всячески искажать… из желания польстить властителям или, напротив, из ненависти к ним. До мнения потомства не стало дела ни хулителям, ни льстецам… Если же говорить обо мне, то от Гальбы, Отона и Вителлия я не видел ни хорошего, ни плохого. Не стану отрицать, что начало моему восхождению по пути почестей положил Веспасиан, Тит продолжил его, а Домициан вознес меня много выше».

Связь свою с Домицианом отрицали в эти годы все. Деятельность его была осуждена сенатом, статуи уничтожены, имя подвергнуто проклятию. Последнее постановление проводилось в жизнь на редкость последовательно, и в эпиграфике имя последнего Флавия обходится даже в тех случаях, когда близость прославляемого в надписи лица к Домициану и покровительство, оказанное ему императором, были общеизвестны15 . С двумя первыми Флавиями положение было сложнее. Оба были обожествлены и до 96 г. упоминаются в надписях неизменно и повсеместно; после смены династии имена их также не подвергались никаким официальным запретам. Они фигурируют в надписях и сенаторов, и прокураторов, в том числе таких, которые пользовались покровительством первых Антонинов. Существуют, однако, и надписи, где их имена опущены16 . Упоминание имен первых Флавиев или опущение их было, таким образом, делом выбора, т. е. выражением позиции.

Смысл ее можно обнаружить, обратившись к эпиграфике Плиния Младшего и к произведениям этого писателя. В главной его надписи, самой большой и красиво оформленной17 , не упоминается ни один из Флавиев, хотя при них протекала добрая половина его магистратской деятельности и хотя он был жрецом культа Тита. Его «Письма» свидетельствуют о том, что это не было случайностью: во всей этой объемистой книге Веспасиан упомянут четыре раза, Тит – два (при этом первый лишь дваж‑

470

ды назван «божественным», второй – ни разу), и все упоминания о них очень сухи. Эти внешние детали выражали определенное отношение к режиму Траяна. В «Панегирике» этому императору, составленном тем же Плинием, имена первых Флавиев почти не встречаются. Домициан тоже называется по имени относительно редко (хотя подразумевается постоянно), и это очевидным образом связано с главной задачей речи: противопоставить старый принципат в целом новой римской государственности, воплощенной в Траяне.

Обоснование особого, высшего характера Траянова правления через контраст его с предшествующим режимом носило официозный характер ‑ оно нашло себе отражение и в обращенных к императору (подобно тому как обращен был к нему «Панегирик» Плиния) речах Диона Хрисостома. При такой установке осуждения одного Домициана было недостаточно – Нерва и Траян оказывались бы в подобном случае лишь очередными хорошими государями, сменившими очередного плохого. Все дело было в том, что согласно внедрявшейся схеме Нерон и Флавии составляли единую эпоху, единый принципат – плохой и ушедший в прошлое, а Траян открывал новую эру и должен был восприниматься как воплощение нового, в основе своей иного строя, человечного и идеального, поддерживаемого всеми порядочными людьми. Соответственно связь свою с Флавиями «отрицали» те, кто готов был видеть в становящемся режиме Антонинов идеал res publica Romana. Тацит не только заявил во всеуслышание, что не хочет этого делать, но не отрекся даже от связи с официально осужденным и официально не упоминаемым Домицианом.

Это было прямым нарушением общепринятого тона и почти грубостью по отношению к Траяну, который любил противопоставлять себя последнему Флавию и еще больше любил слушать, как это делают другие. Заявление Тацита ни в коей мере не означало, однако, и реабилитации, исторической или нравственной, пережитой эпохи и флавианского режима, которые он тут же назвал «временем диким и неистовым», а несколькими годами раньше – «порой рабства и нескончаемых гонений»18 . Позиция, заключенная в анализируемой фразе, означала не восхваление одного режима или осуждение другого, а понимание относительности и флавианской, и антониновской государственности, относительности основных политических направлений переживаемого Тацитом времени, означало готовность понимать историю, «не поддаваясь любви и не зная ненависти». Слова эти идут у Тацита непосредственно вслед

словами «не стану отрицать».

471

Принципат для Тацита с самого начала – не заблуждение истории и не преступление кровавых злодеев. Власть, утверждает он, пришлось сосредоточить в руках одного человека «в интересах спокойствия и безопасности», и если вследствие этого «великие таланты перевелись», то отсюда лишь следует, что каждая ценность истории чревата своей противоположностью. Это надо было понять и принять: республика давала свободу, а отсюда – распри, игра необузданных честолюбий; сменивший ее принципат принес мир и спокойствие, но именно поэтому уничтожил прежний, непосредственно политический характер жизни. Продолжая упрямо и однобоко ориентироваться на величины и ценности, обнаружившие свою объективную двойственность, писатели I в. были на взгляд Тацита обречены на то, чтобы скользить по поверхности действительности и искажать сложную, развивающуюся и противоречивую правду истории.

Из редких и скупых свидетельств Тацита о своей жизни и творчестве ни одно не вызвало столько недоверия и иронии, сколько слова о том, что он описывает пережитое им время, «не поддаваясь любви и не зная ненависти», или – в позднейшей формулировке – sine ira et studio – «без гнева и пристрастия»19 .

Указывалось на то, что заверения в собственной беспристрастности не более чем клише, характерное для римских историков вообще и потому не выражающее ни подлинной мысли, ни подлинной позиции автора. Изучение биографии Тацита и хода его мысли в «Истории» показывает, что принцип «без гнева и пристрастия» – не форма самообольщения и не риторическое клише, а внутренняя и пережитая художественно‑философская установка писателя, в которой полно и точно выразились и объективный смысл римского принципата I в., и общественно‑политический опыт самого историка.

Этим, однако, содержание формулы «без гнева и пристрастия» не исчерпывалось.

Слова Тацита о том, что его предшественники писали ярко, умно и вольно, пока вели речь о деяниях народа римского, и что великие эти таланты после битвы при Акции перевелись, нельзя понимать втом смысле, что почву подлинного, правдивого исто‑риописания составляет республиканская идеология, а принципат такое историописание исключает. Подобному пониманию противоречит не только общий характер «Истории», не только весь жизненный путь Тацита, но и прямой смысл разбираемого текста. В нем сказано, что принципат возник из объективной необходимости преодолеть социально‑политические противоречия Поздней республики и потому должен рассматриваться как явление по‑

472

ложительное или, во всяком случае, логичное и естественное; что принцепсам Флавиям Тацит обязан всей своей государственной карьерой, а первым Антонинам – возможностью «думать, что хочешь, и говорить, что думаешь»; что антиимператорская историография романтически‑республиканского толка еще хуже, чем историография официально‑сервильная. Смысл противопоставления «великих талантов» «хулителям и льстецам» заключен в другом и также выражен в тексте ясно и прямо. Историки писали красноречиво, вольно и талантливо, пока «вели речь о деяниях народа римского», и талант их иссяк, когда они «стали считать государственные дела себе посторонними». Собственно, «государственные дела» – лишь очень бледный и неполный перевод слов res publica, за которыми в латинском языке и в римской общественной жизни стояло представление о полной и глубокой вовлеченности человека в дела общины, о личной ответственности граждан за судьбу Города, о прямом участии каждого из них в решении этих судеб и тем самым – в «деяниях народа римского». В этом суть вопроса об отношении Тацита к Флавиям, к исторической традиции, которой он себя противопоставил, суть «Истории» как художественно‑философского документа.

Интересы мира действительно потребовали сосредоточить все политические решения в руках одного человека, но именно поэтому граждане оказались от них отстраненными, вынужденными «считать государственные дела себе посторонними», а потому и утратившими возможность не только писать свою историю, но и думать, проявлять себя в обществе, жить «красноречиво и вольно». Красноречие и вольность, полагает Тацит, свойство тех, кто живет ради «деяний народа римского» и в них. Поэтому суть не в личных свойствах мужественного и в общем справедливого Вес‑пасиана или коварного, жестокого и подлого его младшего сына. Эти их особенности можно и нужно сносить, как «сносят недород или ливни, губящие урожай… нет‑нетда и наступают лучшие времена» (IV, 74, 1–2). Суть в том, что жизнь народа и государства, их развитие и интересы стали для людей посторонним делом. Трагическая вина принципата и горькая беда Римского государства в этом, а не в пороках того или иного императора.

Теперь вернемся к вопросу о теме «Истории». Она включает в себя не только жизнь Рима в период между Нероном и Нервой, не только разоблачение и осуждение принцепсов этой поры, но и раскрытие «внутреннего смысла и причин» того, почему их режим и Римское государство под их властью стали тем, чем стали. В доблести граждан отделившееся от них государство видит теперь не

473

опору, а угрозу своей наджизненной самостоятельности – «самую верную гибель навлекает на человека доблесть» (I, 2, 3). Безразличие к общим интересам res publica владеет городской чернью, которая «привыкла выказывать каждому принцепсу знаки преданности, на деле ни к чему не обязывающие» (I, 32,1), жителями Рима в целом, которые во время уличных сражений между вителлианцами и солдатами Антония Прима, «наблюдая за борьбой, вели себя, как в цирке, – кричали, аплодировали, поощряли то тех, то других» (III, 83, I), солдатами, «казалось, шедшими не по Италии, не по полям и селениям своей родины, а опустошавшими чужие берега, выжигавшими и грабившими вражеские города» (II, 12, 2). То же отчужденное безразличие проникло в сенат. Когда Гальба представлял усыновленного им Пизона сенаторам, «равнодушное большинство выразило ему свою благосклонность с угодливой покорностью, преследуя при этом лишь свои личные цели и нимало не заботясь об интересах государства» (I, 19, 1).

Это безразличие характеризует поведение и самих принцепсов, вроде Вителлия, который бесчувственно созерцал поле сражения при Бедриаке, где римляне убивали римлян, и «не пришел в ужас, не опустил глаза при виде стольких тысяч своих сограждан, оставшихся без погребения» (II, 70, 4). В этом полном отчуждении правителей, сената, армии, плебса от интересов государства как целого, от традиций его былой солидарности и славы, от res publica и virtus, как раз и состоявшей в служении человека «государственному делу», – главная для Тацита особенность описанной им эпохи, отличающая ее от предыдущих. Многое из всего им рассказанного случалось и прежде, «но только теперь появилось это чудовищное равнодушие» (III, 83, 3).

Вина историков, описывавших годы Нерона и Флавиев, и состоит, по убеждению Тацита, во‑вторых, в том, что они не заметили этой главной особенности своей эпохи и продолжали наивно полагать, будто распад изжитого исторического состояния и нарастание общественных противоречий – результат чьей‑то злой воли, процесс обратимый, и ничего не стоит, если только постараться, вернуть его в былое русло. Именно об этом идет речь в обоих наиболее развернутых рассуждениях Тацита, посвященных критике историков принципата, – II, 37–38 и II, 101. Поверхностность взгляда и тем самым неведение правды – первая их вина. Вторая вытекает из первой: не видя глубинных движущих сил общественного развития, они сосредоточивают свое внимание на внешних причинах и думают– угодливо или с ненавистью– о принцепсах, вместо того чтобы думать о народе и его судьбе.

474

Безразличие к жизни res publica, которую люди стали считать себе посторонней, и лесть властителям или ненависть к ним – это две стороны и два логических этапа единого процесса искажения исторической правды. Лесть властителям, внешне прямо противоположная нападкам, потому и не отличается от них по существу, что в основе и той и других лежит «неведение государственных дел» – забвение той единственной нормы, которая позволяет видеть относительность равно извращенных общественных сил, борющихся на поверхности политической жизни, которая позволяет возвыситься над ними, над злом времени и судить его и их. «Вести свое повествование, не поддаваясь любви и не зная ненависти» – удел лишь тех, кто «объявил во всеуслышание о своей неколебимой верности» основополагающим ценностям римской гражданской общины и ее истории.

Связь римского мира с римской гражданской общиной оставалась непосредственно очевидной как раз до первых десятилетий II в. – до времени, на которое приходится литературная деятельность Тацита. До этого времени поэтому могли длиться и оказывать свое влияние сложившиеся в недрах города‑государства ценностные его представления: гражданская солидарность, гражданская ответственность, гражданская доблесть – весь тот круг этических норм, который искони выражался понятием virtus. Судьба поставила Тацита на ту грань, на которой римская гражданская община как реальный общественно‑политический и социально‑психологический организм окончательно завершила свое существование, традиции же римского города‑государства и его полисная аксиология объективно могли еще восприниматься как духовная ценность. Тацит относился к числу тех, для кого была жизненно важна эта исторически сложившаяся аксиология и ее центральная категория – virtus, и именно потому, что он видел растворение ее в утверждающемся космополитизме Антониновой эры и несоотнесенность с ней ни одной из реальных общественно‑политических сил времени, эти силы и представлялись ему чуждыми; именно отсюда возникла возможность рассматривать их «без гнева и пристрастия». Писать и думать так – не выражение безразличия, а верность virtus.

Единство обоих взаимодействующих начал – относительности исчерпывающих себя противоречий римской истории и абсолютного значения ее главного принципа, состоящего в ответственности гражданина за свое государство и перед ним, – стало и итогом жизни Тацита, и сутью его творчества, их общей основой.

1981

475

Примечания

1Светоний. Домициан, 22 (далее все ссылки на Светониевы биографии римских императоров даются по изданию: Светоний. Жизнеописания двенадцати цезарей. М., 1966).

2Светоний. Веспасиан, 13.

3Ювенал. Сатиры, IV, 115.

4Марциал. Эпиграммы, XII, 57, 21.

5 Quintiliani Institutiones oratoriae, II, 5, II.

6Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2‑е изд. Т. 26. Ч. II. С. 587.

7Цицерон. О государстве, III, 34.

8 Там же. V, 1, I.

9 Надпись из Анкиры в Малой Азии, называемая «Деяния божественного Августа», 1,6,8,34.

10Светоний. Август, 53,1.

11Тацит. Анналы, XII, 5, 2.

12Тацит. История, IV, 3, 4.

13 Там же. I, 16, 1.

14Тацит. Жизнеописание Агриколы, 3, 3.

15 Таковы, например, надписи сенаторов Лициния Суры или Глития Агриколы, прокуратора Миниция Итала. «Остальные надписи, составленные при Траяне, также обходят молчанием имя этого императора» {PflaumH.‑G. Les carriercs procuratoriennes equestres sous le Haut‑Empire Romain. These complementairc. Lille, 1960. T. 1. P. 143).

16 Такова, например, эпитафия Росция Элиана, консула 100 г., скорее всего, ровесника Тацита, начинавшего служить, следовательно, как и наш историк, при Веспасиане или Тите. Имена первых Флавиев не фигурируют и в надписи Тити‑ния Капитона – секретаря Домициана, а затем Нервы; его карьера, однако, началась еще при Нероне и, во всяком случае, продолжалась при всех Флавиях. В надписи Яволена Приска также не упоминаются ни Веспасиан, давший ему сенаторское звание, ни Тит, чьим судопроизводителем в Британии он был. I7 CIL,V, 5262.

18Тацит. Жизнеописание Агриколы, 2, 3.

19Тацит. Анналы, I, 1,3.

 

«Анналы» Тацита и конец античного Рима

 

До тех пор пока деятельная ответственность гражданина перед своим государством была не просто воспоминанием и не просто иллюзией, а именно общественным идеалом, живым в сознании многих, нерушимая верность ему оставалась хоть и не политической, а духовной, но все равно живой и актуальной общественной позицией. В этой атмосфере и в этом убеждении Тацит и создал «Историю», ставшую его самым совершенным и прекрасным произведением, где трагизм и энергия жизни звучат единой мелодией. И эта атмосфера, и это убеждение изменились в годы работы над «Анналами» – последним сочинением историка.

В книге XI своего последнего сочинения Тацит ссылается на «Историю», завершенную им в конце первого десятилетия II в., – «Анналы», следовательно, создавались во втором десятилетии и, может быть, позже. Произведение это сохранилось не полностью. До нас дошли книги I–IV и XII‑XV целиком, V, VI, XI и XVI с пропусками или в отрывках, VII–X неизвестны совсем. «Анналы» охватывают период с 14 по 69 г., и сохранившиеся книги рассказывают о правлении трех принцепсов династии Юлиев – Клавдиев: первые шесть – о царствовании Тиберия, почему и называются часто «Тибериевыми»; XI, XII о времени Клавдия («Клавдиевы»); последние четыре – о правлении Нерона («Неро‑новы»).

1. Летопись эпохи Юлиев – Клавдиев. Словоанналы происходит от annus – «год» и означает погодные записи событий, летопись. Хотя Тацит такого названия своему сочинению не давал, оно с легкой руки первых издателей закрепилось за его историческим трудом, закрепилось потому, что действительно есть в этой повести при всей ее субъективности, нервности, напряженном драматизме многое от летописи. Перелистаем ее страницы. «В том же году переполненный постоянными дождями Тибр затопил долины Рима, а когда вода спала, обрушилось много зданий и много погибло людей» (I, 76, 1); «Беспорядки в театре, начавшиеся в про‑

477

шлом году, в это время стали еще хуже, так что были убиты некоторые из народа, а также центурион и солдаты и был ранен трибун преторианской когорты» (там же, 77, 1); «В том же году племя херусков испросило царя из Рима, так как их знать была истреблена во время междоусобных войн» (XI, 16, 1); «Немного спустя племена диких киликиян, прозывающихся клитами, часто возмущавшиеся и в другие времена, теперь под предводительством Троксобора заняли лагерем крутые горы и, делая оттуда набеги на берега или города, причиняли насилие земледельцам и горожанам. Но царь этой страны Антиох лаской снискал расположение простых клитов, а их вождя обманул, внес таким образом рознь в войско варваров и, умертвив Троксобора и нескольких главарей, смирил остальных милостью» (XII, 55).

Важную роль в этой погодной повести о больших и малых делах в Риме и империи играют всякого рода отступления. Посвященные то местной мифологии, то географии и истории отдельного города или народа, то просто необычным явлениям природы, они, с одной стороны, придают рассказу занимательность, вводя в него любопытные подробности, чудеса и диковины, а с другой ‑ создают ощущение единого еще в своем разнообразии мира, где всё связано и всё всем друг в друге любопытно. Поскольку римляне хорошо знают бронзовую статую быка у Бычьего рынка, то Тацит сообщит им, что именно отсюда Ромул начал борозду, обозначившую границу города, и скажет о том, где проходила эта граница, ибо, добавит он, «я считаю, что об этом нелишне знать» (XII, 24, 1). В связи с реформой алфавита в 49 г. он расскажет со всякими подробностями о том, как египтяне изобрели письмо, как от них переняли это искусство финикияне, а потом греки и этруски занесли его в Рим, а в связи с очередным военным столкновением с парфянами – о распространенном у них культе Геркулеса, о том, как бог является во сне их жрецам и велит приготовить на ночь оседланных коней с колчанами, полными стрел, как эти кони сами уходят в горы, а возвращаются взмыленные и с пустыми колчанами, по окрестным лесам же люди находят множество трупов животных, убитых богом во время своей ночной охоты.

Такой стиль повествования сообщает «Анналам» характер старинной городской хроники, хроники жизни, общей для автора и читателей, всем им памятной, всем равно интересной, близкой и важной: «Небесполезно всмотреться в эти незначительные на первый взгляд события, из которых нередко возникают важные изменения в государстве» (IV, 32, 3).

478

Непосредственное содержание «Анналов» широко известно; на них и до сих пор основано большинство наших сведений о Римской империи. Здесь рассказано о войнах, которые вел Рим на Западе и Востоке, в частности о самых крупных из них – о за‑рейнской кампании Германика Цезаря в 15–16 гг. с ее драматическими перипетиями, отчаянными сражениями в непролазных чащобах Германии, гибелью флота, освобождением захваченных в плен старых товарищей и т. д.; об армянских походах Корбуло‑на в 54–62 гг., в которых проявились и великолепные боевые качества римских солдат, и талант полководцев; много места занимают рассказы о провинциальных восстаниях.

Главная сюжетная линия «Анналов», однако, связана с императорским террором. В первой же книге Тацит подробно рассказывает о возрождении при Тиберии старинного закона «об оскорблении величия римского народа», которому было придано новое содержание: по этому закону теперь стало рассматриваться как преступление любое выражение непочтительности по отношению к императору. Тацит показывает, как вначале по таким обвинениям привлекались малозначительные люди и как сам Тиберий бывал раздражен несерьезным, искусственным характером выдвигаемых обвинений. Постепенно положение менялось. Появились лица, которым возбуждение такого рода дел предоставляло возможность блеснуть ораторским талантом, обратить на себя внимание, разбогатеть. Обвиняемым приписывались нападки на Цезаря все более оскорбительного свойства, и метили авторы доносов во все более видных членов сената и императорской семьи, могущества которых принцепс порой и в самом деле мог опасаться. Между принцепсом и доносчиками возникал своего рода союз, число процессов росло, и к концу «Тибериевых» книг они становятся для Тацита важнейшей темой: в книге VI интервал между описаниями дел по «оскорблению величия» никогда не превышает семи глав, т. е. 2–3 страниц. Каков же характер их изображения в «Анналах»?

Прежде всего обращает на себя внимание несоответствие между объективными данными об этих процессах, приводимыми самим же Тацитом, и тем впечатлением, которое они производят на него и которое он стремится передать читателю. Классической эпохой процессов об «оскорблении величия» является правление Тибе‑рия. Всего за 23 года этого принципата Тацит упоминает 104 человека, привлекавшихся к судебной ответственности; 18 из них не имели отношения к оскорблению величия, 86 обвинялись по этому закону, из них были оправданы 19, в двенадцати случаях дело

479

было прекращено, в четырех обвинительный приговор вынесен, но отменен или смягчен. Остается 51, среди которых определенно казнены были 18. В тридцати трех случаях Тацит не уточняет исход процесса, что заставляет, скорее всего, предположить относительно спокойное его окончание, ибо все смерти, трагедии и ужасы он подчеркивает и подробно описывает при каждой возможности. Если учесть, что годы Тиберия были периодом становления нового строя, что старая сенатская аристократия еще сохраняла свое могущество и отнюдь не всегда и не во всем хотела содействовать делу принцепсов, что это был период глухой политической борьбы и острой социальной ломки, в этих цифрах трудно увидеть следы особой жестокости властей, массовый террор и царство крови.

Между тем Тацит воспринимает и изображает эти годы именно подобным образом. Факты не излагаются в их полноте, достоверности и логической связи, а группируются и описываются так, что в густых светотенях тонут их реальные контуры и полувысказанные намеки заставляют предполагать нечто еще более страшное и гнетущее. Перечитаем, например, главы 17–22 книги IV. Тиберий в очень умеренной форме высказал свое недовольство жрецам‑понтификам зато, что они назначили молебствия во здравие его внучатых племянников Нерона и Друза одновременно с молебствием в его честь, ‑ он никогда не любил их отца Герма‑ника и чувствовал себя уязвленным тем, что юношей прославляют вместе с ним, стариком. В этой главе больше ничего не сказано, кроме того, что неприязнь к дому Германика в императоре разжигал временщик Сеян. Но когда непосредственно вслед за этим сообщается, что Сеян возбудил в сенате дело против полководцев Гая Силия и Тития Сабина – в прошлом, замечает Тацит мимоходом, дружных с Германиком, – и обстоятельствам этого суда уделяются три полные главы, после которых следует рассказ еще о трех сенатских процессах – Кальпурния Пизона, историка Кремуция Корда и Плавтия Сильвана, – у читателя возникает ощущение, что идут кровавые гонения на видных сенаторов, а через них – на народного героя Германика. Между тем стоит вчитаться в текст, и становится ясно, что объективных оснований для такого впечатления явно недостаточно: против сыновей Германика и понтификов, почтивших их своим постановлением, не было предпринято решительно ничего; Титий Сабин, названный вместе с Силием, в результате чего создавалось впечатление группового процесса, в дальнейшем вообще не упоминается – никакого дела против него возбуждено не было; Силий действительно пре‑

480

следовался по закону об оскорблении величия и «упредил неизбежный смертный приговор самоубийством», но главным обвинением против него было вымогательство, обоснованность которого признает и Тацит; два следующих из перечисленных здесь дел не имели никакого отношения ни к предыдущим, ни к семье Гер‑маника, а последнее вообще носило уголовный характер.

Главным в описании императорских репрессий в сенате становится при таком характере изложения не разбор конкретных фактов, принадлежащих своему времени и месту, а их общий исторический смысл, эмоциональный колорит, воздействие на психику читателя. Нет никаких оснований, как это часто делалось и делается, считать, будто Тацит отделяет общее впечатление от реальных данных вполне сознательно, в клеветнических целях, будто он просто подтасовывает факты, дабы очернить ненавистных ему принцепсов: мы убедились, что Тацит никогда не был противником принципата и принцепсов; что морально низменные мотивы всегда были чужды его творчеству; что отношение к излагаемым фактам «без гнева и пристрастия» для него не риторическая уловка, а основа исторического поведения и мышления. Задача состоит не в том, чтобы гадать, кого и зачем Тацит пытался обмануть, рассказывая о принципате Юлиев – Клавдиев, а в том, чтобы понять, почему главным в нем историку представилась тянущаяся и крепнущая на фоне ее повседневного, все более мирного существования тема «непрестанной погибели» (VI, 29, 1).

Рассказ Тацита о сенатских процессах своим построением, намеками, стилем неизменно обращает мысль читателя к будущему и показывает, как будет дальше складываться положение, откуда возьмутся позднейшие беды, вплоть до пережитых автором и его современниками. Иногда это ощущение рождается почти неприметно, из одного слова, на которое и не сразу обратишь внимание: «Первым злодеянием нового принципата (Тиберия. –Г.К.) было убийство Агриппы Постума» (I, 6, 1); «Первой при новом принципате (Нерона. – Г.К.) была смерть Юния Силана» (XIII, 1, 1). Слово «первая» подготавливает читателя к тому, что в дальнейшем их будет много. «О Плавте на время забыли» (XIII, 22, 3); «Расправу с Сабином на время отложили» (IV, 19, 1), т. е., читая дальше, мы будем постоянно помнить, что расправа с Сабином или Плавтом еще впереди. Когда читатель, закрыв книгу, задумывался над прочитанным в целом, ему становилось совершенно ясно, что сообщения о процессах отражают определенную линию развития. «Анналы» начинаются с Тиберия и кончаются Нероном, так что сравнение обоих принципатов на‑

481

прашивалось само собой. Две эти точки определяли описанный процесс однозначно. По контрасту с эпохой Тиберия прогрессирующий аморализм власти при Нероне виден во всем: в вульгарной ссоре матери императора Агриппины с отпущенником Нарциссом, в том, как Сенека и Бурр потакают порокам юного принцепса, в наглости отпущенников. Вырастающий из этой атмосферы образ Нерона в корне отличается от образа Тиберия – злодея, но уж никак не шута и жулика. Контраст начальных стадий прослеживаемого автором развития с дальнейшими его стадиями постепенно формулируется все определеннее: «Тогда еще сохранялись следы умиравшей свободы» (I, 74, 5); «…доблести знатных, которые в ту пору еще существовали» (XIII, 18, 2).

В процессах об оскорблении величия выражается это общее движение: «Я не поленюсь рассказать о том, как это тягчайшее зло возникло, с каким искусством Тиберий дал ему неприметно пустить ростки, как затем оно было подавлено, чтобы позже вспыхнуть снова и охватить решительно все» (I, 73, 1). Оно так важно не потому, что Тацит возлагал большие надежды на сенатскую аристократию и скорбел о ней; о ее пассивности, алчности, сервилизме, трусости он говорит в «Анналах» не раз, а в других произведениях и еще чаще. Тема эта так важна и так мучительна для Тацита потому, что в распространении доносительства, в моральной деградации власти и ее жертв, в распаде былой родовой и общинной солидарности для него концентрируется и обретает человеческую конкретность весь процесс распада гражданской общины как духовного и ценностного организма.

Отличие «Анналов» от других книг историка состоит в том, что здесь этот процесс прослежен в своих исходных и общих формах, воспринят как суть и основа всего принципата, несовместимость которого с гражданской доблестью ‑ древней римской virtus, с исконно римской системой норм и ценностей, со всем общинным началом римской жизни признается, таким образом, изначальной и коренной. Реальными протагонистами этого исторического процесса теперь признаются принцепсы, перечисленные поименно от Августа до Нерона, представленные каждый в пластической неповторимости, а главным в их правлении – уничтожение той свободной деятельной и нравственной энергии отдельного лица, которая с юности была для Тацита высшей нормой поведения и залогом человеческого содержания принципата, возможности достойной службы ему. Современный исследователь «Анналов» писал об этом так: «Все ресурсы своего могучего повествовательного стиля Тацит мобилизует не для того, чтобы просто поведать

482

читателю об исторических событиях, а чтобы выразить, в чем, по его убеждению, состоит их сущность. В его истолковании смысл событий между 14 и 69 гг. может быть кратко обозначен как торжество зла в результате подавления свободы»1 .

Как соотносится эта тема «Анналов» с летописным характером книги? Между тем и другим существует очевидное противоречие. Летописный, хроникальный характер изложения, столь отчетливо выраженный в «Анналах» и отличающий их от других сочинений Тацита, указывает на то, что и в авторе, и в читателе, к которому он обращался, жило еще ощущение относительно устойчивого и относительно единого мира, неторопливо и многообразно развивающегося из своих исходных начал, империи, которая не противоречит общине, корням античного бытия. «Гражданская община и народ Рима настолько сыты славой, что желают жить спокойно и чужеземным народам» (XII, 11,3). Проходящая же через все «Анналы» и усиливающаяся к их концу тема императорского террора воспринимается и Тацитом, и под его влиянием читателем прежде всего как тема распада и уничтожения именно полисных основ существования, всего векового, собственно антично‑римского, Цицероном и Вергилием воспетого строя жизни. Это противоречие между идеализированной патриархальной атмосферой городской общины и разрушающей ее силой мировой империи отражало, как мы знаем, объективную динамику эпохи, росло и обострялось на всем ее протяжении и достигло предельной остроты ко времени Траяна и особенно Адриана.

Из вопросов, связанных с творческой историей книги, проще других вопрос о том, была ли она завершена автором.

В настоящее время накопилось много данных, говорящих о том, что «Анналы» остались недописанными. Сохранившиеся книги «Истории» и первые книги «Анналов» показывают, с какой предельной тщательностью отделывал Тацит свои сочинения. Допустить поэтому, что в полностью завершенном произведении оста‑чись неувязки и недоработанные детали, невозможно. Между тем в заключительных книгах «Анналов» их немало. Прежде всего эти книги короче предыдущих: в XII – 69 параграфов, в XIII – 57, в XIV – 65, тогда как среднее число параграфов в полностью сохранившихся книгах первой части – 80, в «Истории» – 91. Концы книг занимают в сочинениях Тацита особое место. Для них он оставляет аиболее ему важные размышления, описание событий либо значительных самих по себе, либо имеющих символический или пророческий смысл, самые эффектные картины и сентенции. Последние ниги «Анналов» – единственные во всем корпусе исторических

483

сочинений нашего автора, где этот принцип нарушается. В книге XIII повествование явно оборвано: после описания опустошительного пожара в земле убиев Тацит без перехода начинает рассказ о чудесном знамении на римском Форуме, посвящает ему одну фразу и на ней прекращает изложение. Книга XIV кончается, казалось бы, обычным образом – фразой, призванной подготовить читателя к главному для Тацита событию последних лет Нерона, составляющему центр следующей, книги XV, – заговору Пизона. Но лежащее в основе этой фразы сообщение основано на странной фактической неувязке: обвинение Сенеки в сообщничестве с Пизоном выдвигается против него за три года до возникновения заговора.

Некоторые параграфы XVI и особенно XV книг написаны настолько конспективно, что трудно избавиться от впечатления, будто перед нами скорее план, заметки на память, чем завершенный текст. Так, в главе 71 книги XV на протяжении полустраницы перечислено 22 имени лиц, подвергшихся репрессиям после разгрома заговора Пизона. Большинство из них никак не введено и не аннотировано, хотя в двенадцати случаях это имена, встречающиеся только в данном месте и читателю неизвестные. С такой же предварительно, на память сделанной и впоследствии не исправленной записью связано первое упоминание префекта претория при Нероне Офония Тигеллина (XIV, 48) и знаменитого доносчика Вибия Криспа (XIV, 28, 2) ‑ оба этих персонажа, столь важные для сюжета и смысла «Анналов», появляются в книге неожиданно, не представленные, без упоминания об их положении и роли, в случае Тигеллина даже без первого имени; обычно Тацит вводил таких людей совсем по‑другому. В последних книгах «Анналов» сохранились неубранные автором неточности. О землетрясении в Кампании сообщается под 62 г., хотя оно было в 63 г.; о большом пожаре в Лугдунуме – в самом конце 65 г., хотя он был или в начале его, или, скорее всего, во второй половине 64 г. Все чаще повторяемый исследователями вывод о том, что «Анналы» ‑произведение незавершенное, приходится, по‑видимому, признать справедливым.

Менее справедливо то заключение, которое обычно делается на этом основании: если «Анналы» остались незаконченными, значит, работа над ними прекратилась в момент смерти Тацита: «Тацит, как Вергилий, умер, не успев придать своему произведению окончательный вид»2 . Есть много данных, говорящих о том, что незавершенность «Анналов» не есть результат внезапного прекращения работы, катастрофы, связанной со смертью, прервавшей энергич‑

484

но продвигавшийся вперед труд, а представляет собой следствие длительного и постепенного отхода от проблем, в этом труде поставленных, и от решений, в нем предложенных.

В начале «Анналов» (III, 24, 3) высказано намерение автора по завершении этого труда написать сочинение об эпохе Августа; физическое состояние историка не было, очевидно, ничем омрачено и позволяло строить самые далеко идущие планы. В последних книгах есть ряд мест (речи Нерона и Сенеки в связи с просьбой последнего об отъезде из Рима, весь процесс Тразеи, гибель Агриппины и др.), написанных с энергией и силой, которые не всегда обнаруживаются и в более ранних произведениях, причем эпизоды такого рода встречаются вплоть до самого конца сохранившегося текста. В то же время известное ослабление напряженности повествования и отход от былой тщательности в обработке текста нарастают исподволь, начиная уже с книг XI–XII. Это видно и в общей «нормализации» языка, характерной для книг XIII–XVI, но по контрасту с книгами I–VI ясно ощущаемой уже в рассказе о Клавдии, и по увеличению числа нейтрально‑безразличных сообщений о тех или иных поступках без обычного для ранних книг стремления указать их отрицательные, неблаговидные мотивы, вызывавшие прежде у Тацита яростное осуждение, и из самого чередования отмеченных выше недоработанных мест с местами, выписанными с прежней силой. Все это указывает на то, что работа над «Анналами» была не внезапно оборвана, а постепенно оставлена. Выяснение причин этого станет возможно лишь после того, как будут установлены время и порядок публикаций отдельных частей этого сочинения.

Основания для датировки отдельных частей его дают две особенности «Анналов» – упоминания о Парфии и отличие стиля «Неро‑новых» книг от стиля предшествующих. Парфия выступает в «Анналах» в двух обликах – как могучее государство, находящееся с Римом в отношениях союза или соперничества равных, и как царство, ослабленное внутренними распрями, принимающее правителей из рук римлян и едва способное выносить борьбу с ними. Образ Парфии, слабой и зависимой от Рима, возникает в «Анналах» обычно там, где речь идет о прошлом; говоря о своем времени, Тацит неоднократно характеризует Парфию как могучего и равного соперника Рима: «…находясь между могущественными державами парфян и римлян» (II, 3, 1); «…подати, взимаемые ныне с этих народов силой парфян или могуществом римлян» (II, 60, 4). Суждения такого рода встречаются только в книге II «Анналов» и, как Указывает слово «ныне», отражают ситуацию, существовавшую во

485

время ее написания; позже, по‑видимому, для них уже не было оснований. Эти основания исчезли в 114–117 гг., когда римляне нанесли парфянам ряд тяжелых поражений, захватили их столицу Ктесифон и знаменитый литого золота трон Аршакидов; Траян выбил медаль с легендой «Парфия покорена», и общее мнение сходилось на том, что Парфия как великая держава существовать перестала. Фразы вроде приведенных выше стали невозможны именно с этого времени. Поскольку «Тибериевы» книги «Анналов» (I–VI) совершенно отчетливо представляют собой единое, полностью законченное и внутренне однородное целое, есть все основания считать, что это целое создавалось тогда, когда еще имелись причины для оценки Парфии, содержащейся в книге II, следовательно, до побед Траяна над парфянами, т. е. до 114 г.

«Нероновские» (XIII–XVI) книги «Анналов» составляют особую часть последнего сочинения Тацита, существенно отличную от предыдущих. Отличие это начинается со стиля. Яркость и необычность языка Тацита в начале «Анналов» во многом связана с сочетанием редких или устарелых выражений со словами и оборотами «протороманского» типа, т. е. отражавших эволюцию повседневной речи. В «нероновских» книгах это характерное сочетание распадается, рассказ постепенно освобождается не только от модернизмов, но и от архаизмов, язык нормализуется и «усредняется». Стилистические особенности последних книг «Анналов» обнаруживают связь со своеобразным изменением к концу сочинения также и авторской позиции– изменением, которое удалось выявить недавно в результате специального статистического исследования3 . Сообщая о том или ином поступке действующих лиц своих сочинений, Тацит обычно указывает его мотивировку: «Решив, что дважды консул Валерий Азиатик был когда‑то любовником Поппеи, Мессалина подговаривает Суиллия выступить обвинителем их обоих. Ее толкало на этот шаг, помимо всего прочего, желание завладеть садами, которые некогда были созданы Лукуллом» (XI, 1, 1). Всего по сочинениям Тацита отрицательно мотивируемые поступки составляют 51,7%, положительно мотивируемые– 25,3, сообщаемые без ясной оценки – 23,0%. В «Тибериевых» книгах отрицательные мотивировки, т. е. разоблачающие и осуждающие поступки персонажей, достигают максимума – 70%, мотивировки нейтральные ‑ минимума (14%). В «Нероновых» книгах положение прямо противоположное: соответственно 47 и 31,5%. Последние книги «Анналов», таким образом, отличаются от предыдущих снижением не только энергии и своеобразия стиля – изменение

486

стиля отражает ослабление энергии и определенности в отношении автора к своему материалу.

Есть основания считать, что эти изменения наступили после некоторого и довольно значительного перерыва в работе и что «нероновские» книги не были для Тацита непосредственным продолжением ранее начатого труда. Так, в предшествующих им разделах он избегал называть по именам историков, чьи сочинения использовал, и ограничивался общими указаниями вроде: «в трудах историков», «согласно большинству историков» и т. п. Такое оформление ссылок повторяется в «Тибериевых» и «Клавди‑евых» книгах столь систематически, что его нельзя квалифицировать иначе как сознательный прием. В начале книги XIII (20, 2) выдвигается новый принцип цитирования, что уже само по себе естественнее делать, приступая к работе, чем завершая ее. Тацит сообщает здесь о своем решении впредь называть историков поименно. Он действительно следует объявленному намерению, придавая и в этом отношении заключительной части сочинения самостоятельный облик. Там же, в начале книги XIII, пособница преступлений императоров Локуста представляется читателям так, будто она вводится впервые: «Осужденная как отравительница и прославленная многими преступлениями женщина по имени Локуста»; Тацит, по‑видимому, успел забыть, что в XII, 66, 2 он уже представлял ее, сказав и об ее аресте, и о предшествующих злодеяниях. Расстояние по тексту между обоими упоминаниями настолько незначительно, что, допустив последовательную и непрерывную работу над сочинением, объяснить его невозможно. Такое повторение могло возникнуть, только если между завершением книги XII и возвращением к труду был длительный перерыв. Ощущается какая‑то лакуна того же характера также между XI1, 5 и XI11, 34, где речь идет о положении в Ар‑мении.

С чем был этот перерыв связан и на какое время он приходится? Предположение о чисто личных его причинах психологического, бытового или творческого порядка, которое могло бы быть убедительным для писателя Нового времени, приходится исключить, если речь идет о древнеримском историке‑сенаторе: его жизнь и деятельность регулировались событиями общественно‑политическими, а не интимно‑личными. Важнейшими из таких событий после 114/115 г. (когда, как мы видели, была завершена первая «гексада», т. е. группа из шести книг, рассказывавших о правлении Тиберия) явились смерть Траяна и воцарение Адриана в августе 117 г. Современники очень скоро поняли, что присут‑

487

ствуют при политических изменениях, суливших самые глубокие и далеко идущие исторические последствия.

Тацит должен был чувствовать это острее других, так как происходившие перемены касались того, что всегда волновало его особенно сильно, – принципа перехода верховной власти после смерти очередного государя к наиболее достойному из сенаторов, победоносных войн как моральной основы римской державы, законосообразности принципата и отказа от террористических эксцессов, признания «римской традиции» высшей общественной и моральной ценностью. Во всех этих областях Адриан вел себя, как нарочно, так, чтобы разбить все надежды и упования Тацита и людей его типа и круга. Он стал принцепсом в обход закона и сената, не исключено, что и против воли самого Траяна, в результате тайных интриг в императорской семье и свите. Он сразу же отказался от завоеваний Траяна в Азии, подумывал об отказе от результатов дакийских походов – последней крупной завоевательной кампании в римской истории – и окончательно положил предел военной экспансии римской державы. Приход его к власти был ознаменован убийством четырех выдающихся деятелей предшествующего царствования, что сразу осложнило его отношения с сенатом и заставляло вспоминать о временах Тиберия, Нерона или Домициана. Наконец, безудержное и демонстративное эллинофильство Адриана знаменовало полный отход от ромоцентристской политики первых Юлиев – Клавдиев и Флавиев.

В результате этих перемен, наступивших стремительно и неожиданно, взгляды, которые Тацит излагал в своих сочинениях, оказались в противоречии с обнаружившимися тенденциями дальнейшего развития государства. Вполне естественно, что это потребовало раздумий, пересмотра многих положений и приостановило написание «Анналов». Перерыв в работе, объясняющий отличия и особенности «нероновских» книг, естественнее всего отнести, таким образом, к 117–118 гг. и признать, что последние, недоработанные части «Анналов» создавались после этого перерыва, т. е. при Адриане.

Что касается «Клавдиевых» книг, то данных для сколько‑нибудь обоснованной их датировки нет. Стиль их обладает чертами как характерными для первой гексады, так и присущими рассказу о правлении Нерона. Другие критерии или не обнаруживаются, или допускают подобную же двойственность истолкования. Книги XI, XII, другими словами, могли быть написаны и до 114 г., и после 118г.

488

В последние два‑три десятилетия сложился взгляд, завоевывающий все больше сторонников, согласно которому «Анналы», будучи написаны частью при Адриане, представляют собой также и документ политической борьбы Адрианова времени. Тацит, по этой теории, стремился свести счеты с современностью в своем историческом труде, где в скрытой форме содержится критика новых властителей и отстаивается иная политическая линия на будущее. Незавершенность «Анналов» объясняется при этом так, что зрелище интриг и жестокостей, сопровождавших вступление Адриана на престол, создали у историка полное впечатление, будто возвратились времена Тиберия и Нерона, и он умер от отвращения и отчаяния, оставив свою последнюю книгу недописанной. Метод исследования, позволяющий обосновать эту концепцию, сводится обычно к следующему. В тексте «Анналов» обнаруживается факт, сходный с каким‑либо фактом Адрианова правления или резко контрастирующий с ним; это рассматривается как выражение сознательного намерения автора установить аналогию (или контраст) с окружающей его действительностью; такое намерение истолковывается как доказательство личного отрицательного отношения историка к Адриану и его политике.

Весьма показательно, например, как трактуют сторонники этой теории эпизод с преемниками Августа. В рассказе Тацита о сенаторах, которых Август рассматривал как своих возможных преемников (I, 13, 2‑3), при большом желании можно ощутить некоторую обособленность от основной линии повествования, что могло бы указывать на позднейшее включение этого эпизода в уже готовый текст. Поскольку возможных преемников Августа названо четверо и они умерли при Тиберии насильственной смертью, смысл такого добавления состоял в установлении аналогии с четырьмя консуляриями, казненными в 117–118 гг., и, следовательно, в признании Адриана таким же коварным тираном, как и Тиберий. Но о главном из возможных преемников Августа – Луции Аррунции – Тацит неизменно говорит с уважением и симпатией, следовательно, сходные чувства должны были вызывать у него и консулярии Траяна. Симпатия же предполагает (или может предполагать) солидарность, а значит, гнев и репрессии Адриана должны были обрушиться не только на самих обвиненных, но и на историка, который на основе изложенного признается связанным с ними и их заговором.

Этот метод и выводы, на нем основанные, вызывали возражения. Недостатки его очевидны: невнимание к фактам, противоречащим концепции, неполадки с хронологией, произвольность в

489

отборе и толковании тех мест, в которых усматриваются намеки, неопределенность и недоказательность самих этих намеков, игнорирование литературного контекста. Не в этих недостатках, однако, главное. Главное в том, что речь идет о последних книгах последнего исторического труда Тацита, т. е. о завершении, о подведении итогов долгого и сложного пути, и никакое истолкование «Анналов» не может быть убедительным, если оно не вытекает из содержания и внутренней логики этого развития.

Представим его себе еще раз. С самого начала своей деятельности Тацит утверждал в качестве высшей ценности гражданскую доблесть, virtus – противоречивое единство свободно себя выражающей энергии личности и интересов Рима как города‑государства. События 80–90‑х годов и отразившееся в них неуклонное движение Рима от гражданской общины к космополитической столице космополитической империи показали, что в плане практического поведения подобное единство стало невозможным. Продолжая честно и успешно служить как магистрат, Тацит все больше реализует теперь свой талант, энергию и любовь к Риму в литературной деятельности, к которой обращается в самые последние годы I в. Обращение к литературному творчеству означало, что проблема Рима и virtus переносилась для него отныне в другую плоскость. «Неуверенным и неокрепшим голосом»4 повел он рассказ о «гражданской доблести» как о критерии истории, не воплощенной в практической деятельности того или иного принцепса, той или иной сенатской группировки, но от этого не менее реальной, хотя и другой реальностью – духовной, исторической, нравственной, – о том Риме, в политике и повседневности которого virtus распалась на мертвеющую исконно римскую консервативную традицию, с одной стороны, на хищную энергию и исторический динамизм «наглецов» ‑ с другой. Тацит понял невозможность сблизить навсегда разошедшиеся полюса и не пытался никого толкнуть к подобным попыткам. Он просто рассказывал, что происходит с государством, когда из него уходит virtus.

Однако рассказ предполагает слушателя. Создавать книгу за книгой можно было, только чувствуя, что virtus и Рим – живая проблема, что независимо от ее практической неразрешимости она занимает и волнует людей, образует центр духовной жизни поколений. Тацит обратился к литературному творчеству, так как верил, что в мысли и слове virtus обретает большую реальность, чем в приказах полководцев и в сенатских прениях, так как решил, что его рассказ о событих I в., о Риме, где распадается «граждан‑

490

екая доблесть», сделает ее навсегда живой и сохранит на века. В ту пору он еще не знал, что читатель, книга и сама их связь не меньше, чем рассказанные в книге события, принадлежат истории и в этом смысле – определенному времени, т. е. определенной системе отношений, взглядов, вкусов, людей, мыслей, и что этой системе тоже суждено рано или поздно стать прошлым.

2. Почему «Анналы» остались неокончены? Вернемся к вопросу о связи между эпизодом, где Тацит рассказывал о сенаторах, которых Август намечал себе в наследники, и судьбой казненных Адрианом консуляриев. Если такая связь в принципе не исключена, то каков все‑таки ее смысл и что могло заставить Тацита ее устанавливать? Из сенаторов, им названных, один – Гней Пизон – был сыном известного врага Юлия Цезаря, сподвижника Брута и Кассия, Гнея Кальпурния Пизона, согласившегося в 23 г. до н. э. по настоянию Августа стать консулом, дабы символизировать союз нового режима со старой римской аристократией. Когда Август тяжело заболел и думал, что умирает, он доверил свой архив именно ему. Это положение сохранил и сын Кальпурния. Он 45 лет честно служил императорам, был советником Тиберия, но главным в его облике и деятельности оставалась верность старинным нравам римской знати. Скупостью, жестокостью, упрямством он больше всего напоминает обоих Катонов. «Унаследовав от отца дух строптивости, – характеризует его Тацит, – он был человеком неукротимого нрава, неспособным повиноваться». Другим человеком, но в пределах того же социально‑исторического типа, был и считавшийся наиболее достойным из возможных преемников Августа МаркЛепид. Тоже выходец из древнего патрицианского рода, он пользовался большим влиянием на Тиберия, но старался поставить на службу цезарям не столько исконные недостатки старой аристократии, сколько ее но‑воприобретенные добродетели – «умеренность и мудрость»5 . Именно в Лепиде видел Тацит то сочетание верности принцепсу как воплощению государства и независимости от него как личности, которая так долго была для него идеалом поведения. Как бы ни отличались от обоих названных «наследников Августа» два других – Луций Аррунций и особенно Азиний Галл, все четверо были связаны для Тацита с одной темой – с судьбой и ценностью коренной римской традиции в условиях принципата.

«Заговор консуляриев» против Адриана представляется в источниках и в исследовательской литературе как союз Авидия Нигри‑на, ближайшего сподвижника и советника нового императора, с полководцами, заинтересованными в продолжении воинственной политики Траяна и потому враждебными Адриану, положившему

491

ей конец. Авидий происходил из семьи, выдвинувшейся только при Флавиях (его отец и дядя были первыми консуляриями в роде) и тесно связанной с Адрианом в ту пору, когда тот еще не был прин‑цепсом. Само консульство Авидия в 110 г. с последующим ответственным назначением наместником Дакии было признаком возраставшего влияния Адриана и его людей – консулом следующего, 111 г., стал двоюродный брат Авидия Квиет. Есть основания думать, что в сближении Адриана с семьей Авидиев немалую роль сыграло их общее эллинофильство, ‑ дядя Авидия Нигрина Тит Авидий Квиет входил в стоическое окружение Тразеи; вместе со своим братом (отцом казненного консулярия) он был покровителем и слушателем Плутарха; и оба брата, и их сыновья ‑ все были наместниками греческой провинции Ахайи, все проявляли необычную осведомленность в греческих делах и интерес к ним. Именно в годы создания «Анналов» у Тацита нарастает раздраженно‑враждебное отношение к такому эллинофильству, в торжестве которого он справедливо усматривал гибель старой римской системы ценностей. Если Авидий сопоставлялся с Пизоном, Лепидом или Аррун‑цием, то только по контрасту.

В еще более резком контрасте ко всему миру римской традиции находились связанные с Авидием полководцы, и самый яркий среди них – Лузий Квиет. Вождь одного из диких племен внутренней Ливии, может быть чернокожий, он появился во главе отряда своих конников в армии Домициана в конце 80‑х или начале 90‑х годов и занял какое‑то странно неопределенное, римской табели о рангах несвойственное положение. Воевал он рьяно и успешно, но Флавии были еще слишком римлянами, постоянно оглядывались на традиции и прошлое, и Лузий вскоре из армии исчезает – время, когда ливийский царек мог встать во главе легионов, еще не настало. Оно пришло с дакийскими походами Траяна. Лузий отличается в борьбе с Децебалом, в 116 г. он становится сенатором, в 117 г. – консулом и во главе самостоятельной группы войск с чудовищной жестокостью подавляет восстание в месопотамской диаспоре. Показательно, что, несмотря на блестящую карьеру, официальное положение его до конца остается неопределенным. Во время парфянского похода Траяна он командует крупным самостоятельным воинским подразделением, включавшим как союзную конницу, так и пехоту (т. е. легионеров), не являясь, однако, легатом легиона, и тем не менее попадает в сенат в ранге претория (т. е. как бы уже пройдя легионное командование). И сенатором, и консулом он становится вопреки всем обычаям, только и прямо за военные заслуги – ситуация, которая станет типичной в III‑IV вв., но

492

для начала II в. была неслыханной. После консулата или, может быть, даже одновременно с ним Лузий назначается наместником Иудеи и вводит в эту провинцию свои войска, хотя ее статусом это категорически запрещалось.

Отвращение, которое такой человек мог вызывать у Тацита, очевидно. Все параллели со временем Юлиев – Клавдиев и даже Флавиев говорили не о сходстве, а о полном разрыве эпох. С наибольшей, ошеломляющей ясностью, однако, проявился этот разрыв времен во взаимоотношениях греческого и римского начал в жизни и культуре империи.

Империя, объединившая в едином государственном механизме римский Запад и эллинистический Восток, с самого начала несла в себе возможность такого развития, при котором оттеснение от власти римской олигархии вело к усилению греческого элемента в жизни и культуре общества и эллинистическо‑монархического элемента в поведении и положении принцепсов. На протяжении полутора столетий империя оставалась римской, доминанта культурной жизни находилась в области римской традиции, и попытки переделать империю на эллинистический лад ясно обозначились лишь дважды – при Антонии и при Нероне.

Связь монархических (и в этом смысле для консервативного римлянина всегда кощунственных и преступных) тенденций в развитии принципата с политическими традициями эллинистического мира была теоретически очевидна всегда. В жизненной практике, однако, на протяжении всего I в. греко‑восточное влияние сказывалось больше в быте, искусстве, привычках, художественных вкусах, в темах разговоров, и постепенное нарастание его долгое время не вызывало серьезных опасений ни у кого, в том числе и у Тацита. Агрикола усвоил в Массилии «греческую обходительность», в «Диалоге об ораторах» влияние греческого литературного вкуса ощущается на каждой странице, и даже еще в начале «Анналов» эллинофильские привычки Германика Цезаря не вызывают у автора ни тени осуждения.

В конце правления Траяна и в последующие годы роль и положение греков в римских правящих кругах начали резко меняться. Правда, греки‑отпущенники, ведшие практические дела римских патронов, продолжали занимать свое прежнее положение. Зато греки‑идеологи из странных чудаков, преследуемых «наставников добродетели», неоднократно высылавшихся из Италии, близких к оппозиционным сенаторам, подчас нищих и гордившихся своей нищетой, с начала II в. все чаще превращаются в римских всадников, сенаторов и магистратов, в богачей, оказывающих

493

прямое влияние на политику государства. Софист Исей Ассирийский, вызывавший своими риторическими импровизациями восхищение римских сенаторов в последние годы I в., был еще школьным учителем – его ученик Дионисий Милетский стал при Адриане римским всадником и магистратом. Дион Хрисостом в 70‑е и 90‑е годы подвергался в Риме гонениям, был выслан, вел жизнь бродячего нищего проповедника, а уже в самом начале II в. выступал перед Траяном со своей программой принципата; официальные должности он занимал только в своем родном городе Прусе в Вифинии; ученик же Диона Фаворин в качестве доверенного лица и советника сопровождал императора Адриана в его путешествиях по Востоку. В 20‑е годы софист Полемон вернулся после длительной отлучки в родную Смирну и обнаружил, что его дом занят римским наместником. Он настоял на выселении римского магистрата, и тот подчинился. Занимательность ситуации усугублялась тем, что этим наместником был Аврелий Фульв, будущий император Антонин Пий. Греческий софист Герод Аттик, чье богатство вошло в пословицу, был в 140‑е годы римским консулом, и притом ординарным. Ординарными консулами на 142 г. стали Куспий Пактумерий Руфин из Пергама и Стаций Квадрат, афинянин.

Подобные перемены стали возможны в результате политики цезарей, в частности Адриана, и на основании примера, который он подавал. Оказывая постоянную поддержку греческим городам, Адриан особое внимание уделял своим любимым Афинам. Рядом с древними «Тезеевыми» Афинами возник новый город – «Афины Адриана»6 ; Адриан завершил заложенный еще Писистратом Олимпейон и начал строительство нового водопровода. Вся эта деятельность имела не только архитектурно‑художественный, но и политический смысл. Из греческих городов был образован Общеэллинский союз, и хотя он носил больше парадный и символический, чем деловой, характер, он подчеркивал роль Греции как единого целого в жизни и культуре империи.

На духовное равноправие греков и римлян указывал и созданный Адрианом Атеней – нечто вроде академии, готовившей кадры высшей администрации. В Атенее было два отделения, латинское и греческое, причем преподаватели‑греки считались такими же государственными служащими, как римляне, и получали то же жалованье, что они. Вообще роль греков и выходцев из восточных – грекоязычных – провинций в высшей администрации и в сенате росла на глазах. Сенат Августа и Тиберия был в основном римским, сенат Флавиев – римско‑италийским, сенат Адриана стал

494

италийско‑греко‑восточным. Создавался политический климат, при котором принцепс и в собственных глазах, и для империи в целом превращался из римского магистрата в эллинистического царя‑бога. Адриан не просто гордился своим званием архонта Афин. Среди города возвышался построенный им Панэллени‑он – храм Зевсу Всегреческому и самому Адриану. В связи с освящением Олимпейона императору было присвоено звание Олимпийского и даже Зевса Олимпийского. Безудержное увлечение Грецией неуклонно вело к монархизму восточного толка, монархия всегда была для римлянина синонимом тирании, и Адри‑„н, казалось, повторял самых ненавистных Тациту тиранов прошлого.

Эллинофобия Тацита в «Анналах» выражена сильнее, чем в более ранних произведениях, и на протяжении книги она явно растет. В «Тибериевых» книгах греки появляются всегда для того, чтобы принести с собой атмосферу никому не нужной смешноватой учености и музейной старины; римскому обществу, и особенно его правителям, эта атмосфера совершенно чужда. Положение начинает меняться при Клавдии и в начале правления Нерона. Оба они по всякому поводу торопятся проявить начитанность в греческих авторах, подчеркнуть свою принадлежность к греческой культурной традиции.

Постепенно подобные демонстрации учености приобретали для Тацита особый смысл. Увлечение греческими легендами уводит человека от римской действительности, от обязанностей и ответственности: Клавдий занимался историей греческого алфавита, «оставаясь в полном неведении своих семейных дел»7 , в те самые дни, когда Мессалина устраивала свой грозивший государственным переворотом брак с Гаем Силием; под аккомпанемент речей Нерона о Трое Агриппина готовила отравление Клавдия и передачу власти своему сыну. Эта тема нарастает в рассказе о правлении Нерона. Греческие увлечения и привычки связаны с той стороной его жизни, которая превращает его из римского прин‑цепса в развлекающегося повесу, почти шута. Переход от начального, положительно оцениваемого Тацитом периода его правления к небрежению государственными делами, к заносчивости и жестокости начинается с любви принцепса к греческой отпущеннице Акте. Следующий шаг на этом пути – увлечение игрой на кифаре, оправдываемое тем, что кифаредам покровительствовал Аполлон. Для первых своих публичных выступлений на театральных подмостках Нерон, «не решившись начать сразу с Рима, избрал Неаполь, представлявшийся ему как бы греческим городом»8 .

495

Постепенно из формы отвлечения от государственных дел и интересов эти греческие привычки становятся формой оскорбления римских традиций: в 61 г. при освящении отстроенного им гимнасия император «с греческой непринужденностью роздал оливковое масло всадникам и сенату»9 .

В последних книгах «Анналов» эллинистическая стихия ‑ это проникшая в высшие слои общества чужеродная сила, отражающая разложение этих слоев и составляющая растущую угрозу общественным формам, ей противоположным, – Риму, его традициям и ценностям. В результате учреждения Нероний – муси‑ческих и спортивных игр, в которых должны были состязаться юноши из знатных римских семей, по мнению Тацита, «отчие нравы окончательно будут вытеснены распутством, завезенным из чужих краев, и Рим выродится, увлеченный чужеземными страстями»10 .

Эти пророчества отражали впечатления Тацита от Адриановой эпохи. В реальной жизни общества, окружавшего его в последние годы, «страсть к иноземию» не угрожала больше городу‑государству извне, а упразднялась сама их противоположность. Эллинизм Адриана, в отличие от эллинизма Нерона, не вторгался в исторически сложившуюся жизнь Древнего Рима – он просто ликвидировал и эту жизнь, и этот Рим. Город от века жил по правовым нормам, выработанным некогда в пределах общины и для ее членов. Закон (lex) был неразрывно сопряжен со свободой римского гражданина, с его libertas. Эти нормы могли быть (и были) односторонними и антидемократическими, принцепсы I в. могли их систематически нарушать (и нарушали), но только Адриан просто убрал из них все связанное с особенностями Рима, с его неповторимым прошлым и влил их в систему общеимперского права, где все регулировалось едиными законами, а законы – благоусмотрением принцепса. Римом от века управляли магистраты – выборные, ежегодно сменяемые и подотчетные сенату, в принципе и в идеале всегда служившие государству, а не лицу. Адриан завершил создание нового аппарата управления империей, где главную роль играли чиновники, назначавшиеся императором на произвольный срок и получавшие от него жалованье.

Принцепсы I в. опирались на сенат. Он мог быть (и был) деморализован и сервилен, принцепсы могли с ним не считаться, – но не могли и не считаться, так как он воплощал те традиционно римские основы их власти, без которых они править еще не были в состоянии. Адриан фактически заменил сенат императорским Советом, члены которого теперь стали получать жалованье. Могущество принцепсов всегда опиралось на легионы. На протяже‑

496

нии I в. они пополнялись римскими гражданами, и хотя звание это давно утратило свой изначальный смысл, оно связывало вооруженные силы – а тем самым и власть – с определенными и на протяжении I в. еще глубоко содержательными историческими формами. По приказу Адриана в легионы стали принимать провинциальных жителей независимо от принадлежности их к римскому гражданству. Последняя нить, связывавшая армию с ополчением города Рима, оказалась порванной.

Процессы эти зарождались при Юлиях ‑ Клавдиях в недрах новой имперской государственности; теперь они завершались у всех на глазах. Их смысл становился очевидным каждому, кто размышлял над судьбами Рима. «Адриан понял нежизнеспособность созданного Августом разделения власти, – очень точно подытожил описанные выше процессы старый немецкий историк. – …Порвав с прошлым, он ввел новый принцип – участие всадничества в управлении империей, что привело к созданию твердых и стабильных форм власти. Ни о каком разделении ее отныне не могло быть и речи, ибо, по мысли Адриана, вся полнота ее принадлежала только принцепсу, и существование служилого сословия делало теперь императорское правление эффективным. Установление это имело, коечно, и оборотную сторону. Состоящий из императорских служащих аппарат управления должен был оказать разрушительное действие на одну из главных опор всей античности – свободу самоуправляющейся городской общины. Безудержное и бессовестное развитие чиновничьего аппарата означало конец самоуправления автономии города‑государства»". Отношения Тацита с римским обществом Адриановой поры и обусловленная ими судьба «Анналов» связаны с объективным завершением истории римской гражданской общины, а не с аналогиями между Адрианом и Нероном или жестокостями нового императора – их бывало достаточно и раньше. Фоном существования, предпосылкой любых размышлений о народе и его истории, любого нравственного чувства для Тацита была система ценностей римского города‑государства, rei publicae Romanae. Вся критика римской Ранней империи, вся трагедия общества, представленная в его книгах, были вызваны тем, что эта система разрушалась, что интересы государства и его традиционная общественная мораль разошлись. Но эта ситуация могла стать основой трагедии лишь потому, что нарушалась нерушимая норма, отделялись друг от друга силы, нераздельные по самой природе вещей. Рассказ о распаде римской virtus, «гражданской доблести», был исполнен силы и глубины потому, что историк видел в ней

497

концентрацию и воплощение безусловной, образующей фон всякого существования, непреложной реальности ‑ римской гражданской общины. То же видела в «гражданской доблести» аудитория, к которой Тацит обращался, и исходившие от нее понимание и сочувствие наполняли его повествование энергией, укрепляли веру в историческую справедливость его взглядов и оценок. «Предсказываю – и предчувствие меня не обманывает, – что исторические сочинения твои будут бессмертны», – писал ему один из современников12 . «Гражданская доблесть» была соотносительна с «гражданской общиной» и вне последней немыслима: единство энергии гражданина и интересов государства ‑ это и называлось virtus, и это же, под другим углом зрения, называлось res publica Romana. Поэтому, когда стерлась разница между Римом и миром и Рим не только в административно‑политическом, а затем и в идеологическом отношении, но непосредственно, в повседневном сознании каждого растворился в космополитической империи, virtus перестала быть угрожаемой нормой, оскорбленным величием римской истории, предметом раздумий, страстей и надежд – она просто потеряла смысл, сошла на роль реликта, музейного экспоната, а вместе с ней ‑ и вся духовная ситуация, выраженная в творчестве Тацита и его породившая.

Книги Тацита исполнены ненависти к описанным им императорам, так как каждый из них был «враждебным доблести». Но враждебным можно быть только по отношению к тому, что есть, что реально существует, и сама борьба вокруг virtus доказывала, что в годы, Тацитом описанные, она еще была жива. Сознание это было у историка столь же ясным, как и сознание ее постоянно углубляющегося распада. «Не до конца было лишено доблестей и наше время»13 . Тацит писал о том, что единство человека и традиции распадалось на хищное своекорыстие и неподвижный консерватизм, но само хищничество «наглецов» и «доносчиков» было еще заряжено энергией, выражало еще особое содержание принципа развития в городе‑государстве, а сам консерватизм еще был внутренне ориентирован на «нравы предков», и потому каждый из них, своей односторонностью разлагая virtus, был односторонне соотнесен с ней. Неразрешимость этого противоречия сообщала мрачный кровавый колорит описанной Тацитом эпохе, но постоянное сосуществование в ней сил «враждебных доблести» и «высокой и благородной доблести» доказывало, что противоречие, разрыв и борьба оставались живой и напряженной формой существования virtus, как, впрочем, всякой ценности и всякой истины. Конец эпохи Юлиев – Клавдиев и Флавиев означал конец того

498

раскола римской жизни, над которым постоянно и напряженно думал Корнелий Тацит. Но преодоление этого раскола, ради которого он взялся за свой исторический труд, было мыслимо, как теперь выяснилось, лишь ценой упразднения всей исторической ситуации, породившей проблему, лишь за счет омертвения самой

es publica Romana.

Некогда утратили для Тацита духовный смысл попытки утвер‑

ить «гражданскую доблесть» практическим служением принцеп‑сам, теперь утратил смысл и рассказ о ней, сам ее образ, в слове явленный. Нельзя было не видеть, что следующему же поколению предстояло входить в жизнь с другим общественным опытом, с

ругими мыслями и заботами и что virtus Romana не долго будет

ого‑либо волновать. Тацит был последним писателем завершившейся эпохи и должен был чувствовать то же, что чувствовали и другие «последние», – Цицерон при Цезаре или Боэций при Теодорихе: как кончается мир – единственный свой мир, как разрежается воздух, как нечем жить. «Мне горько, что на дорогу жизни вышел я слишком поздно и что ночь республики наступила прежде, чем я успел завершить свой путь»14 . «О, как тупеет душа в бездне глубокой, как ослепленная мысль, света не видя, в мраке кромешном себе выхода ищет»15 . Положение это определялось все яснее по мере укрепления режима Адриана, и чем яснее оно определялось, тем меньше смысла имела для Тацита его работа над «Анналами», пока он, наконец, на словах, что «смерть медлит», не оставил ее совсем.

1981

 

Примечания

 

1WalkerВ. The «Annals» of Tacitus. Manchester, 1952. P. 78.

2Beaujeu J. Le «mare rubrum» de Tacite et le probleme de la chronologie des «Annales» // Revue des Etudes Latines. 1960. Vol. 38. P. 234.

3Robin P. LMronie chez Tacite. Lille, 1973. T. II. App. 110.

4Тацит. Жизнеописание Агриколы, 3, 1.

5Тацит. Анналы, VI, 27, 4.

6 Corpus Inscriptionum Graecarum, 520.

7Тацит. Анналы, XI, 13,1.

8 Там же, XV, 33, 2.

9 Там же, XIV, 47, 2.

10 Там же, XIV, 20, 4.

11Schiller H. Geschichte der romischen Kaiserzeit. Gotha, 1883. Bd 1. S. 627‑628.

12ПлинийМладший. Письма, VII, 33, 1. 3Тацит. История, I, 3, I.

14Цицерон. Брут… 330. Боэций. Утешение философией, I, 2,1‑3.

 

Нерон и неронизм

 

Для понимания исторической роли Нерона, римского императора, правившего в 54–68 гг., получившего при рождении полное имя Луций Домиций Агенобарб, а после воцарения – Нерон Клавдий Цезарь Друз Германик, существенны два предварительных обстоятельства: его происхождение и его связь с греческой культурой.

Нерон родился 15 декабря 37 г. в Антии, приморском городке в 40 км к югу от Рима, от Агриппины Младшей и Гнея Доми‑ция Агенобарба. Агриппина была дочерью Германика Цезаря и внучкой Друза Цезаря – двух членов фамилии императора Августа, наиболее полно воплощавших в общественном мнении Рима все традиционные добродетели древней римской аристократии. Фактический основатель Римской империи, Август усыновил детей своей жены Ливии от первого брака с Клавдием Нероном – в том числе названного выше Друза, сам же был ранее усыновлен диктатором Юлием Цезарем. Дед Нерона по матери таким образом соединил в себе и в своих потомках два древнейших патрицианских рода – Юлиев, ведших свою генеалогию от основателей Рима Энея и Ромула, и Клавдиев, на заре римской истории породнивших первых римских поселенцев с обитавшими здесь сабинянами (Тацит. Анналы, IV, 9). Что касается отца Нерона, то по материнской линии он приходился внучатным племянником Августу (был внуком его сестры Октавии), а по отцу происходил из древнего (засвидетельствован с IV в. до н. э.) плебейского рода Домициев; род был крайне разветвлен, представлен самыми разнообразными семейными связями, так что в числе свойственников Гнея Домиция Агенобарба обнаруживаются, в частности, носители самых громких имен среди «последних республиканцев» – Катон Младший, Брут и Кассий.

Для массового римского сознания древность рода и обилие в нем лиц, прославившихся подвигами во славу государства, были живой, актуальной характеристикой лица, к этому роду принадлежавшего (Тацит. Анналы XIII, 1, 2). Семья Нерона ‑ в полном

500

противоречии с нравами, в ней реально царившими, и с нравственными характеристиками ее членов – в принципе и в идеале могла служить в глазах современников символом вековой преемственности патрицианских родов основателей Города, носительницей традиций народа и его вечных ценностей. Август сделал всё, чтобы увековечить именно такой ее образ. Нерон сделал всё, чтобы его разрушить. Он был последним императором римского патрицианского происхождения и своей деятельностью, направлением своих реформ, всем своим обликом, даже своей смертью, как бы засвидетельствовал полную исчерпанность генеалогически в нем воплощенной исконно римской морально‑политической традиции. Далее могли предприниматься попытки ее возродить; продолжить ее стало невозможно.

Греческие формы жизни, предметы быта, образы искусства и философские идеи, знание греческого языка уже с начала II в. до н. э. все более интенсивно распространялись в Риме. Твердая линия руководства государством, однако, как в конце республики. так и в начале империи, состояла в том, чтобы держать восточно‑греческую стихию под контролем, подчинять ее доминирующим принципам собственно римской государственности. Правление Нерона ознаменовано постоянным стремлением эту линию уничтожить. Он был первым и в сущности единственным принцепсом эпохи Ранней империи, для которого восточно‑окрашенный эллинизм стал основой биографии, второй натурой и принципом государственно‑политического поведения. Восточного происхождения были обе его кормилицы, осуществлявшие также его начальное воспитание; греками – оба первых наставника. В частности, подбором и интерпретацией текстов для чтения Нерона в отрочестве ведал Хэремон, грек из Египта, автор известных работ по истории египетских фараонов и жречества. Любовницей Нерона, с которой его связывало необычно сильное и длительное чувство, была гречанка‑вольноотпущенница Акте. Одиозный эпизод «брака» его с жрецом Кибелы Пифагором, где он выступал в качестве «жены», есть много оснований рассматривать как обряд посвящения императора в один из восточных культов. С Грецией и Востоком главным образом связана художественно‑артистическая деятельность императора: местом своего первого сценического выступления он выбрал полугреческий Неаполь, роли исполнял в греческих трагедиях, преимущественно Еврипида, сохранились названия только двух трагедий, им самим написанных, – одна называлась «Аттис», другая «Вакханки». Все это не исчерпывалось бытовыми обстоятельствами или литера‑

501

турными вкусами, но было сознательно создаваемой идеологией, единым строем жизни и культуры, получившим в исследовательской традиции наименование «неронизма». Подробно о нем нам придется говорить ниже.

Отец Нерона умер в 40 г.; в январе 49 г. Агриппина выходит замуж за Клавдия, брата своего отца Германика и правящего римского императора; 25 февраля 50 г. Клавдий усыновляет Нерона, фактически делая его наследником в обход Британика – своего сына от предыдущего брака; в 53 г. Нерон женится на дочери Клавдия Октавии; 13 октября 54 г. Клавдий, отравленный Агриппиной, умирает; преторианцы и тут же вслед за ними сенат провозглашают Нерона принцепсом и присваивают ему все титулы и полномочия, делавшие его верховным правителем Римской империи.

Первый период его правления длился с 54 г. до первых месяцев 59 г. В эти годы Нерон находился под сильным влиянием философа Сенеки, которому с 49 г. было поручено воспитание наследника. В начале 56 г. Сенека обратился к своему воспитаннику с трактатом «О милосердии [De Clementia]», где сформулировал идеологическую программу нового принципата. Суть трактата выражена в его названии: если ранее всеобщее убеждение состояло в том, что власть принцепса основывается на сосредоточении в его руках ключевых республиканских магистратур, так что юридически, идеологически и социально‑психологически он оставался магистратом Римской республики, «первым среди равных», а отношения его с гражданами регулировались законами государства, то отныне согласно предлагаемой программе эти отношения должны были определяться лишь его clementia – милосердием, благо‑изволением. При этом, однако, предупреждал Сенека, власть его не становится тиранической, а остается правовой, но не в старом смысле, унаследованном от республики, а в той мере, в какой соответствует интересам всех управляемых народов и «благу» как нравственному закону Вселенной: «Милосердие предстает тем более прекрасным и блистательным, когда носителем его является верховная власть, каковая, пока соответствует законам природы, не может нести в себе зла» (Сенека. О милосердии, гл. 19).

На этих идеях была основана программа правления, изложенная Нероном в инаугурационной речи, и влияние их можно усмотреть на протяжении первого периода его деятельности прежде всего в отношении к сенатской традиции и в социальной политике. В сенате, власть которого как республиканского учреждения в принципе была альтернативна власти императоров и по‑

502

тому последними обычно всячески ограничивалась, в эти годы продолжалось обсуждение важных государственных вопросов, по которым принимались соответствующие решения; молодой принцепс поддерживал эту атмосферу, неодобрительно относясь к чрезмерной льстивости сенаторов и обуздывая ее; назначение в 54 г. Корбулона, консулярия и отпрыска древнейшей сенаторской фамилии, главнокомандующим на парфянском театре военных действий было данью его выдающимся талантам полководца, но в то же время и явным подарком сенату. В эти годы Нерон неоднократно защищал сенаторов от возводимых на них обвинений. Тогда же он принял ряд актов, облегчавших положение простого народа (многочисленные денежные раздачи, меры по ограничению доходов откупщиков) (58 г.) или таких, что соответствовали привычкам и вкусам римской толпы (увеличение числа зрелищ и их пышности; устранение из цирков воинской стражи и др.). То были действия принцепса, направленные на гармонизацию общественной атмосферы и в этом смысле вполне укладывавшиеся в программу dementia.

Доктрина dementia несла в себе, однако, и другие возможности развития. Свой не локальный и тактический, а реально исторический смысл она могла обрести лишь много позже, во II в., в рамках единой, стоявшей на прочной и развитой государственно‑правовой базе греко‑римски‑провинциальной империи Антонинов. В условиях же середины I в. проповедь императорского благоизво‑ления как замены закона означала наделе освобождение власти от того созданного Августом сплава республиканских форм и имперских реальностей, который выполнял роль неписаной конституции Империи – бесконечно нарушавшейся и тем не менее сохранявшей значение единственной существующей нормы. На практике dementia вела к созданию морально‑политического вакуума, который мог быть заполнен любыми прихотями правителя. На протяжении первого периода правления Нерона об этих потенциях доктрины говорили лишь безнаказанные ссылки и убийства, осуществлявшиеся Агриппиной; сам император в большинстве случаев держался от них в стороне. На грядущее превращение доктрины в санкцию фантазий, произвола и эпатажа указывала, однако, уже в эти годы одна особенность юного принцепса, проницательно отмеченная Тацитом (Анналы XIII, 3): его неспособность к публичному красноречию и безразличие к нему. Красноречие было в Риме искусством искусств, ибо реально выражало готовность и способность каждого гражданина, а тем более руководителя, разговаривать с гражданским коллективом, быть им

503

понятым, отстаивать свою точку зрения при обсуждении с ним важнейших государственных вопросов; ораторское мастерство государственного деятеля отмечалось в его эпитафии наряду с почетными магистратурами. Принцепсы от Цезаря до Клавдия, заботясь о сохранении своего образа верховного республиканского магистрата, продолжали вырабатывать у себя и совершенствовать талант к красноречию, подчас с большим успехом, и только Нерон первым «с раннего детства устремил живость своей души на другое: лепил скульптурные украшения, занимался рисованием, пением, учился править лошадьми на ристалище» (Тацит. Анналы XIII, 3). За этим стояла определенная жизненная установка, представление о новых нормах правления, общественной жизни и культуры. Они нашли себе воплощение в следующем периоде принципата Нерона.

Второй период его правления охватывает 59–66 гг. Он ознаменован успешными военными действиями на границах империи. В 61 г. в Британии вспыхнуло грандиозное восстание местных племен под руководством царицы племени иценов Боудикки; оно было энергично подавлено Светонием Паулином. На Востоке продолжалась борьба с Парфией за власть над Арменией. Корбу‑лон завершил ее в 63 г. скорее дипломатическим, нежели военным путем: верховная власть передавалась парфянскому царевичу Ти‑ридату, но с тем, чтобы он принял ее из рук Нерона и Армения тем самым попадала в положение вассального государства Рима. Положение на Востоке вскоре осложнилось решением наместника провинции Сирии Цестия Галла, под чьей юрисдикцией находилась также Иудея, облегчить положение местного населения, полностью обнищавшего, собрав подати не с него, а из сокровищ Иерусалимского храма, которые, в сущности, и состояли из налогов. Революционно настроенные низы усмотрели в этом покушение на народную святыню и в 66 г. ответили войной, которая по началу складывалась для римлян крайне неудачно Нерон поручил руководство военными действиями Флавию Веспасиану (будущему императору); тот вел их на протяжении пяти лет с переменным успехом, и только в 71 г. его сын Тит завершил войну взятием Иерусалима и разрушением храма.

Общая атмосфера правления и отношения принцепса с сенатом изменились после марта 59 г., когда по приказу Нерона была убита его мать Агриппина. Властная и бесконечно тщеславная, она стремилась контролировать управление империей и препятствовала реализации намеченной Сенекой программы. «Вслед за тем, – пишет Тацит, – он безудержно предался всем

504

заложенным в нем страстям, которые до этой поры если не подавляло, то до известной степени сдерживало уважение к матери» (Анналы XIV, 13). Суть дела не сводилась к «страстям»‑она состояла все в той же установке на создание в Риме восточно‑эллинистической общественной атмосферы и на превращение власти принцепса в деспотическую – установке, которая в силу вышеобозначенных причин оборачивалась и при дворе, и в обществе безответственным эстетизмом, скандальным легкомыслием и криминальными интригами. Реализовались они в основном в трех областях – в антисенатском терроре, в популизме и в публичном (а для римских традиционных нравов и скандальном) стиле жизни и артистической деятельности самого принцепса и его окружения.

Нерон провел ряд реформ в сфере обычного судопроизводства. Судебные расходы, прежде покрывавшиеся тяжущимися сторонами, стали оплачиваться из казны; за судебную защиту установлена твердая плата; судебные дела казначейства переданы обычным гражданским судам; уточнены и улучшены правила оформления завещаний (Светоний. Нерон 17). Процессы сенаторов, однако, продолжали, как и ранее, рассматриваться в сенате; они возбуждались чаще всего по обвинению в государственной измене или в «оскорблении величия» (прежде – величия римского народа, ныне – величия принцепса) и инициировались обычно младшими членами сената, получившими название delatores, доносчиков; внешние признаки судебного разбирательства сохранялись, но так как всем было ясно, что обвинители действуют по подсказке принцепса и цель состояла в уничтожении лиц, которых он счел для себя опасными, то заканчивались такие процессы как правило обвинительным приговором – ссылкой, конфискацией имущества или, чаще, смертью. Кроме того, дела высших магистратов или лиц, близких к императору, рассматривались его семейным судом. Здесь уже не предполагалось никаких правовых норм, и все решалось мнением принцепса, членов его семьи и приглашенных приближенных; здесь тоже обычный исход бывал смертным. Нередки были и случаи смертного приговора, выносимого императором лично без всяких обоснований.

Начавшись в 62 г., такие процессы шли crescendo. Обнаружить в них единую направленность и общую государственно‑политическую стратегию не удается. Уничтожены или сосланы были многие выходцы из старой аристократии, такие как Рубеллий Плавт или Юний Силан Торкват; наряду с ними – сенаторы, родовитостью вовсе не отличавшиеся, но увлекавшиеся стоической

505

философией: среди них, например, сослан был Гельвидий Приск и убиты «воплощенная добродетель» {Тацит. «Анналы» XVI, 21) – Тразея Пет и Барея Соран; по всему судя, совершенно произволен и не связан ни с каким разбирательством был приказ полководцу Корбулону покончить с собой, что тот и выполнил; наконец, немало было, по‑видимому, и лиц вроде сенатора Ан‑тиетия Ветра, просто детонировавших своим скромным и спокойным стилем жизни с атмосферой, складывавшейся в столице и при дворе.

Как для этой атмосферы, так и для этих репрессий особенно показателен заговор Пизона, раскрытый и подавленный в 65 г., повлекший за собой резкое усиление террора и ставший в тот год главным событием в отношениях императора с сенатом и всем высшим слоем римского общества. Заговор был составлен офицерами преторианцев, предложившими Пизону стать принцепсом вместо Нерона и втянувшими в него какое‑то число сенаторов и всадников, а также некоторых людей, лично близких принцепсу, как поэт Лу‑кан. Большинство сенаторов и магистратов, репрессированных впоследствии в связи с заговором, как Петроний, автор «Сатирикона», скорее всего отношения к нему не имели. Наиболее показательна фигура самого Луция Кальпурния Пизона. То был совершенно нероновский человек – приятель императора, участник его оргий, певец и актер‑любитель, виртуоз игры в шашки; в то же время – человек родовитый, обходительный, популярный, многим оказывавший помощь, денежную и судебную. Ни его согласие возглавить заговор, ни (за незначительным исключением) дальнейшее поведение заговорщиков не указывают на наличие у них серьезной политической программы и продуманной тактики. Заговор был не столько альтернативой той атмосфере, что создавал Нерон, сколько ее порождением, свидетельством ее универсального распространения в высших слоях римского общества.

На фоне нарастающего антисенатского террора особенно рельефно выглядела время от времени забота принцепса о городском плебсе. Интересам широких слоев соответствовали проведенные Нероном и упомянутые выше реформы в области судопроизводства и взимания налогов. Особенно масштабно, однако, проявилось внимание принцепса к населению Рима во время пожара 64 г.. То был самый грандиозный пожар за всю историю города. Он уничтожил большую часть столицы и лишил крова сотни тысяч людей. Нерон тут же создал временные убежища для погорельцев и наладил их питание, из своих средств обеспечил скорейшую очистку города от завалов и пожарищ, отстроил портики, позволявшие

506

людям скрыться от палящего солнца; казна выдавала субсидии тем, кто брался за строительство новых домов с обязательством закончить их в кратчайший срок.

Причины пожара точно не устанавливаются. Одна версия состояла в том, что первыми загорелись бесчисленные лавчонки, которые в большинстве принадлежали выходцам с Востока, и временные жилища, где они ютились. Ярость толпы обратилась прежде всего против них, а так как христианство считалось одной из восточных сект, – то и против христиан, свирепые преследования которых стали в угоду народу осуществляться правительством (см. подробнее – Тацит. «Анналы», XV, 44). Другая распространенная версия состоит в том, что город был подожжен по приказу самого Нерона. Здесь, в свою очередь, называются две мотивировки. Согласно первой он стремился пережить небывало острое художественное наслаждение, глядя, как обращается в гигантский костер миллионный город, семихолмный центр мира. Согласно второй план его состоял в том, чтобы дать пламени уничтожить памятники, в которых жил многовековый Древний Рим, дабы, навсегда покончив с прошлым, построить на его месте новый город, соответствовавший новой эпохе. Последний замысел, независимо от того, был ли он у Нерона, в значительной мере осуществился: перестройка Рима после пожара была настолько радикальной, что заслужила у историков название римской архитектурной революции и полностью изменила облик не только столицы, но многих городов империи. Республиканский Рим остался воспоминанием; непосредственно переживаемой многовековой историей, материализованной в архитектуре и пейзаже, он быть перестал.

Меры Нерона, направленные на помощь народу и соответствовавшие его интересам, при нарастающем терроре против древних родов и сенатской аристократии, не могут рассматриваться как последовательная государственно‑политическая установка, призванная изменить социальную структуру римского общества. Против этого распространенного взгляда говорит как спорадичность подобных мер, так и несвязанность их с экономическими основаниями народной жизни. Поддержка оказывалась в основном римскому городскому плебсу, люмпенизированному и готовому в обмен способствовать той зыбкой атмосфере легкомысленно скандального произвола, то веселого, то жуткого, которую распространял Нерон.

Атмосфера эта призвана была воплотить новую систему ценностей, которой по замыслу императора и его окружения надле‑

507

жало сменить традиционно римскую. Ключевыми словами последней были mos maiorum – верность нравам предков, pietas – уважение к традиции и исторически сложившейся общественной реальности, virtus – гражданская доблесть; ключевое понятие первой выражалось греческим словом «агон» – состязание. По приказу принцепса в Риме и в городах империи в растущей мере проводились состязания поэтов и актеров, певцов и музыкантов, а также конные ристания. Наиболее масштабными и пышными среди таких игр были Ювеналии (59 г.) и Неронии (первые ‑ в 60 г., вторые ‑ в 65 г.). Они выполняли тройную задачу. Во‑первых, участие в них – добровольное или по принуждению – сенаторов и всадников, бывших магистратов, женщин из знатных семейств, по прежним меркам непристойное и недопустимое, уничтожало нравственные нормы традиционного римского общества и превращало аристократическую элиту Рима в прихлебателей императора, разделяющих его пороки и от него всецело зависящих. Во‑вторых, поскольку игры обычно заканчивались выступлениями самого Нерона, среди зрителей размещались группы молодых людей, обязанных обеспечить ему шумный успех. Наиболее известной из подобных групп был корпус так называемых августанов (Тацит. «Анналы» XIV, 15; Светонии. Нерон 20,6). Он был создан в 59 г. из сыновей всадников в количестве 500 человек и дополнен в 64 г. четырьмя с половиной тысячами юношей плебейского происхождения. Постепенно цели их вышли далеко за пределы клаки – специально воспитанные в духе восторженного, в сущности религиозного поклонения Нерону, в театре они следили за публикой и доносили на каждого, в ком не было заметно должного восторга, причем последствия могли быть самыми трагическими. За пределами театра, в обществе, августаны все больше образовывали центр обожествления Нерона и его власти. Наконец, третья тенденция, которую агональная реформа общества должна была реализовать, шла в том же направлении: постоянно появляясь перед бесчисленными толпами, неизменно выходя победителем из любого состязания, увенчанный всеми возможными и невозможными венками и наградами, принцепс, еще недавно римский магистрат, теперь все больше превращался в глазах народа в царя и бога, носителя власти сакральной и абсолютной.

Последняя цель могла быть достигнута лишь отчасти, и то в основном в восточных провинциях. Лишенный опоры в социально‑экономической и государственно‑идеологической структуре общества, агональный принцип, как ранее принцип dementia,

508

вел лишь к упразднению старых основ общественной жизни, не заменяя их никакими прочными и серьезными новыми и воплощаясь во все более разнузданном нравственно‑политическом нигилизме, пример которого являли двор и император.

Третий период правления – время пребывания принцепса в Греции; он охватывает вторую половину 66 г. и целиком 67 г. В силу состояния источников наше представление о нем (как и о заключительном, четвертом, периоде) несравненно беднее, чем о двух первых: «Анналы» Тацита обрываются на середине 66 г., изложение в Светониевой биографии Нерона становится особенно сбивчивым и хронологически неупорядоченным; восстанавливать события приходится на основании источников поздних и второстепенных.

Цель поездки Нерона в Грецию состояла в утверждении образа его как любимца Аполлона, царя‑артиста, доказывающего сакральный и абсолютный характер своей власти непрерывными победами в состязаниях. Вызывая неизменный восторг толп, он выступал на них в качестве глашатая, трагического актера, кифа‑реда и возницы, повторяя при этом, что «конные состязания – забава царей и полководцев древности; их воспели поэты, и устраивались они в честь богов» (Тацит. «Анналы» XIV, 14). Править делами в Риме принцепс оставил своего вольноотпущенника Гелия, сам же прерывал ради них артистическое турне редко, неохотно и только по двум поводам. Первый состоял в продолжении антисенатского террора, который именно в эти месяцы достиг своего апогея, второй – в поисках средств для покрытия фантастических расходов по пребыванию в Греции. Большинство источников говорит об ограблении с этой целью казны греческих городов и о казни многих богатых греков с последующей конфискацией их имущества (см., в частности: Дион Кассий. Римская история LXIII, 11). Отчасти для моральной компенсации ущерба, нанесенного стране и своей репутации, отчасти в порядке реализации своей идеологической программы Нерон завершил свое пребывание торжественным провозглашением Греции свободным государством.

Четвертый, заключительный, период охватывает время с января по июнь 68 г. Он представляет собой логичный итог правления Нерона: все более руководствуясь в политике идеологическими химерами, он изолировал себя от всех реальных сил общества, и в решающий момент они от него отвернулись. 19 марта император в Неаполе наблюдал за упражнениями атлетов. Ему доложили о том, что в Лугдунуме (ныне Лион) состоялся съезд галльских

509

племен, объявивший его узурпатором и предложивший императорскую власть Юлию Виндексу, наместнику одной из галльских провинций и галлу по происхождению. Виндекс предложение отклонил, но убедил принять его наместника Тарраконской Испании Сервия Гальбу, который во главе расквартированного в его провинции легиона двинулся на Рим. Слухи о ненадежности легионов доходили также из Африки и из германских провинций. У Нерона была полная возможность, опираясь на верные ему войска, подавить начинавшийся мятеж, но именно с этого времени поведение его становится совершенно непредсказуемым – нерешительным и противоречивым. Более месяца он продолжает жить в Неаполе, выступает как кифаред, проводит время в пирах и утехах. В первых числах марта он отдает приказ убить Гальбу, но 27 марта узнает, что приказ остался невыполненным. Тогда только Нерон возвращается в Рим, отзывает войска, находившиеся в походе против кавказских племен, дабы направить их против Виндекса, формирует с той же целью новый легион – I Вспомогательный и… объявляет о своем намерении удалиться в Египет, после чего впадает в нервный кризис и полное бездействие. В Риме – нехватка продовольствия, напряжение и разброд; сенаторы и большая часть всадников с нетерпением ждут падения принцепса, люди из городской массы, привыкшие пользоваться его щедротами, «ходят мрачные и жадно ловят слухи» (Тацит. «История» I, 4). Преторианцы, которые некогда провозгласили Нерона императором и всегда были ему преданы, и их префект Офоний Тигеллин, один из самых близких императору людей, загадочным образом на всю весну исчезают с военно‑политической арены, пока 10 июня второй префект претория Нимфидий Сабин не уговаривает их присягнуть Гальбе. В тот же день сенат решает отступиться от Нерона и признать императором Гальбу. Нерон уезжает из Рима и на следующий день кончает с собой. «Низвергли его не Виндекс со своей безоружной провинцией, – скажет впоследствии Гальба, – и не я с моим единственным легионом, а чудовищная его жестокость и страсть к наслаждениям; неудивительно, что Нерон – первый принцепс, чья память объявлена проклятой» (Тацит. «История» I, 16).

Отражение идеологической программы, общественной атмосферы и эстетических принципов, объединяемых понятием «эпоха Нерона», представлено наиболее полно в архитектуре, в настенной живописи и в литературном стиле «серебряной латыни».

Архитектурная революция 64 г. изменила как планировку городов, так и тип домов. По правилам, установленным Нероном, рас‑

510

ширены были улицы, дома ограничены собственными стенами (т. е. запрещены пристройки), ограничена этажность, запрещено застраивать дворы. Тем самым были преодолены скученность и теснота, столь характерные для позднереспубликанского и ранне‑императорского Рима. При этом важно учитывать, что по данным многих источников именно эта теснота воспринималась как свидетельство сплоченности и гражданской солидарности – одной из основных ценностей старой римской общины. Популярность введенных правил говорила о том, что общественная мораль, на такой солидарности основанная, во многом себя изжила, «архитектурная революция» лишь подтвердила и стимулировала этот процесс. Тот же перелом в восприятии и оценке жилой среды сказался и на архитектуре дома. До 64 г. ее основными разновидностями были либо особняк атриум но‑перистильного типа, либо многоквартирная и многоэтажная инсула, этажи которой надстраивались от случая к случаю и поддерживались подпорками, без соблюдения каких‑либо правил безопасности. После 64 г. основной разновидностью жилого дома становится инсула, но совсем другого типа, возникшая во вкусе нероновского космополитизма из взаимодействия этрусской, карфагенской, эллинистической градостроительной практики и местных римских традиций, – отдельно стоящий кирпичный двух‑ или трехэтажный дом с галереей лавок по первому этажу и большими окнами. Примером старой, донероновской жилой архитектуры принято считать Помпеи, примером новой, распространившейся после «архитектурной революции», – Остию, городок на юго‑запад от Рима, игравший роль его морского порта.

Наиболее полным архитектурным воплощением «неронизма» является так называемый Золотой Дом (Domus Aurea) – дворец, который Нерон отстроил для себя сразу после пожара, правда, не успев его закончить. Он был построен в виде виллы – загородной резиденции, приспособленной к отдыху, просвещенному досугу и наслаждению природой, и окружен садами и водоемами, с небольшими беседками на двух собеседников, миниатюрными каскадами и фресками по стенам. Отделка отличалась необычайной роскошью – строения дворца тонули в позолоте, драгоценностях и перламутре. Вестибюль представлял собой квадратный двор, окруженный портиками, в центре которого возвышалась 35‑метровая статуя Нерона, отличавшаяся поразительным портретным сходством. Программным было именно это сочетание пасторальной изысканности и ослепляющей роскоши, просторного сельского пейзажа и плотной исторической застройки городского центра, в

511

которую этот пейзаж был контрастно вставлен, гедонистической атмосферы всего комплекса и сакрально грандиозного изображения обожествленного владыки. Все это настолько демонстративно противоречило римским традициям, вкусам и нравам, что после смены власти Веспасиан снес большинство построек, а на месте искусственного озера выстроил Колизей – рассчитанный на массовые зрелища грандиозный амфитеатр, и подарил его городу.

Римская настенная живопись известна главным образом из Помпеи, но представлена также в Риме и в других центрах Италии, так что должна рассматриваться не локально, а как явление римской культуры в целом. Ее история охватывает период с 80‑х годов I в. до н. э. до 70‑х годов I в. н. э. и делится на четыре периода, называемых «стилями». Эпохе Нерона наиболее полно соответствует IV стиль, представленный памятниками 40‑70‑х годов. Основные его черты – сюжеты из греческой мифологии, связанные с причудливым сочетанием форм, в природе разобщенных, с метаморфозой и травестией (кентавры, сфинкс в сопоставлении с детьми, амуры с инструментами ремесленников, Омфала в львиной шкуре Геракла); широкое изображение архитектуры, представленной в положениях с точки зрения жизненной реальности заведомо немыслимых (альков, нарисованный на плоскости стены, в который вписаны садовые ротонды или верхушки зданий); использование фресковых сюжетов и мотивов для перспективного «пролома» стены и создания в замкнутом объеме комнаты ощущения пространственной бесконечности (рисованные портики, уходящие в стену, рисованные двери, намекающие на ощущаемое за ними пространство, крылатые фигуры, вылетающие из плоскости стены и как бы врывающиеся в комнату извне).

Подобная эстетика противоестественного не ограничивается настенной живописью. В годы Нерона она формирует быт, прикладное искусство, даже кулинарию – изделие оклеивается материалом, выглядящим по‑другому, чем тот, из которого оно реально сделано, свинина подается в виде голубя, ножка стола состоит из рельефного изображения лапы льва, переходящей в торс мальчика, и т. д. «Недавно в царствование Нерона дошли до чудовищной выдумки: уничтожать с помощью раскраски естественный вид черепахи и придавать ей сходство с деревом [….] весело бросать деньги на забаву и развлекаться двойной игрой: во второй раз смешивать и искажать то, что искажено самой природой» (Плиний Старший. Естественная история XVI, 232; IX, 139).

512

В сфере литературы эта эстетика ярче всего проявилась в стилистике так называемой «серебряной латыни». К ней принадлежат авторы, именами которых прежде всего отмечена эпоха Нерона, – философ Сенека, автор эпической поэмы «Фарсалия» Лукан, Петроний – создатель плутовского романа, отрывок которого вошел в историю литературы под названием «Сатирикон». Все они были уничтожены по подозрению в связи с заговором Пизо‑на, но до этого входили в ближайшее окружение принцепса. При всех их коренных отличиях друг от друга, они целиком усвоили и выразили эстетические установки, для этого окружения и этой эпохи типичные: оценка изложения прежде всего по его эффектности, придание изложению заостренного, нервно напряженного характера, построение фразы на контрастах, смешение лексических и синтаксических моделей классического литературного языка с вульгаризмами и неологизмами. «Испорченная речь нравится там, где извратились нравы», – объяснял всеобщее увлечение подобным стилем Сенека, сам отдавший ему щедрую дань (Сенека. «Нравственные письма к Луцилию», CXIV, 11). Важно отметить, что настенные фантастические пейзажи нередко обладают своим пряным обаянием, что «серебряная латынь» вошла с Сенекой и Тацитом в сокровищницу римской литературы; при Нероне, однако, они воспринимались как знамения эстетики противоестественного, выдававшей самую сущность этой эпохи.

Жизнь и деятельность Нерона характеризуются особой исторической ситуацией – нарастающим ощущением исчерпанности традиционного общественного уклада при отсутствии еще сколько‑нибудь определившихся форм, призванных его сменить, и особым типом личности – неспособной адекватно видеть реальность, авторитарной и произвольной в своих решениях, неуравновешенной, эксцентричной и жестокой. Сочетание подобной ситуации и подобного типа личности повторяется в истории неоднократно. В нем обнаруживается некоторая типология, которая, никак не будучи реально связана с Нероном, соотнесена с ним как со своеобразным эталоном и воспринимается как его эхо. Острое ощущение устарелости существующего уклада жизни побуждает властителя заменить его отношениями и ценностями, которые представляются ему более современными, привлекательными и живыми. Но поскольку ясной, исторически созревшей и потому приемлемой для общества альтернативы существующему укладу нет, то властитель начинает чувствовать себя вправе и даже обязанным такие отношения и ценности создать и утвердить– создать, несмотря на их абстрактность, субъективность, фантастич‑

513

ность, создать вопреки принятым и еще живым нормам, опираясь на принуждение и жестокость, на абсолютный характер своей власти, в силу которого он может позволить себе любое поведение, любую эксцентричность, любой эпатаж, раздражение, нервозность, подозрительность. В той или иной мере эта тональность за много веков до Нерона окрасила жизнь и деятельность египетского фараона Эхнатона, много веков после него она же угадывается в образе Ивана IV и Павла I в России, Людвига Баварского в Германии. Существует, по‑видимому, определенная «нероновская» типология абсолютной власти, и перечисленными именами она скорее всего не исчерпывается.

В исторической памяти о Нероне обобщенный и эмоционально насыщенный образ преобладал, а во многом преобладает и до сих пор над рациональным историческим анализом. Уже современники, а вслед за ними и потомки видели в нем не столько исторического деятеля, сколько необычную личность – чаще всего преступную. Этот образ сразу же утвердился у римских историков – у Тацита, Светония, Плиния Старшего: первый назвал Нерона «чудовищем» («Анналы», XIV, 11), третий «врагом рода человеческого» («Естественная история» VII, 6, 2), а второй характеризовал словами «наглость, похоть, распущенность, скупость, жестокость» («Жизнеописание двенадцати цезарей», «Нерон», 26). Традиция была тут же продолжена ранними христианами: апокалиптический зверь из бездны отмечен у св. Иоанна числом 666, представляющим собой сумму цифровых обозначений тех букв, что образуют в древнееврейской транскрипции имя «Нерон». Позднейшие христианские авторы живо обсуждали, является ли Нерон антихристом (Коммодиан, Сульпиций Север) или только его провозвестником (Лактанций, блаженный Августин). Традиция пережила Средние века и сохранилась до наших дней: папа Паскаль II (1099‑1118) снес родовую усыпальницу Домициев, так как народ был убежден, что окружающие ее деревья служат приютом воронам, несущим в себе частицы души Нерона; в 1975 г. появились сообщения о молодой немке, которая обратилась к церковным властям с просьбой провести над ней обряд изгнания беса, ибо она явственно слышала голос Нерона.

2001

 

 


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 228; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!