Античная биография и античное письмо



 

«Личность» и «индивидуальность» – это две стороны каждого человека и две из самых существенных характеристик его как субъекта культуры.

«Личность» есть характеристика человека с точки зрения его участия в общественной жизни и значительности роли, которую он в этой жизни играет. «Индивидуальность» определяет внутренний мир человека, его духовный потенциал, выражающийся обычно в формах, не имеющих прямого и непосредственного общественного содержания. В этом смысле «индивидуальность» можно рассматривать как «остаток» (термин Л.Я. Гинзбург) от всех непосредственно общественных проявлений личности. Оба термина для обозначения этих двух сторон человеческой духовности во многом носят объективный характер и потому обоснованны. На это указывают как повседневные контексты слова «личность» («выдающаяся личность», «межличностные отношения», «удостоверение личности», «личное дело» – как совокупность документов и т. д.), так и его иноязычные аналоги: фр. personne (и в еще более отчетливой форме personnalite), англ. personality означают именно личность в аспекте ее общественных проявлений и достижений. Вся эта семья слов восходит к латинскому слову этрусского происхождения persona, изначально означавшему «маска актера», «личина», «совокупность внешних, общеизвестных проявлений человека». Существуют специальные исследования, посвященные феномену «persona» в римской культуре.

Слово «индивидуальность» состоит из основы латинского глагола divido («разделяю») и отрицательного префикса in‑ и этимологизируется, таким образом, как «не‑раздельность», т. е. не поддающееся дальнейшему делению ядро, остающееся после всех внешних манифестаций и характеризующее человека в его неповторимости, интимной сущности. Но суть проблемы, разумеется, не в терминологии, а в самом кардинальном историко‑культурном факте– в биполярности человека, в постоянной нераздельности и неслиянности его внешне ориентированной,

274

непосредственно общественной стороны и стороны, ориентированной внутренне.

Развитие этого противоречия, во многом определяющее эволюцию культуры, происходит по двум направлениям или в двух формах– линейно‑поступательной, объемлющей всю историю человечества, и циклической, характерной для каждой культурной эпохи. Каждое явление культуры одновременно принадлежит обеим формам развития.

В пределах первого из указанных направлений на протяжении ногих веков шло постепенное накопление элементов индивиду‑

изации, чтобы разрешиться той романтической революцией, которая приходится на первую половину XIX в. и которая отделяет эпоху объективного искусства, риторического самовыражения, абсолютного преобладания «гражданина» над «человеком» и т. д. от эпохи обостренно индивидуальных форм самовыражения в искусстве, экзистенциального переживания действительности вместо отвлеченно теоретического ее осмысления и т. д.

Это общее движение повторяется в специфической форме в каждую эпоху. Так, оставаясь в пределах доромантического регистра общественной жизни, Средневековье знает ту же в принципе эволюцию от эпической растворенности человека в объективности мира и общественного целого к острейшему индивидуальному переживанию этой объективности хотя бы, например, в западноевропейском францисканстве или в византийском исихазме.

Живая плоть культуры и общественного бытия проявляется, однако, не в этих общих закономерностях, а в тех обусловленных своим временем и потому неповторимых взаимодействиях «личности» и «индивида», которые характерны для каждой конкретной историко‑культурной эпохи. Попытаемся проследить, например, как нарастающая кристаллизация «индивидуальности» у древних римлян вступает в конфликт с их «личностью», никогда, однако, не переступая пределов последней, – базой оценки и (самооценки) человека здесь остаются его общественные проявления. Материалом нам послужат созданные древними римлянами литературные памятники того жанра, где жизнь человека и параметры, в которых она воспринимается и оценивается, выступают яснее всего, – жанр жизнеописания или биографии, понимаемой в данном случае в самом широком смысле слова. Жанр этот усиленно развивался в римской литературе и прошел в ходе своего развития ряд этапов. Мысль о том, что история и успехи Рима – не просто выражение роевой силы общины, а результат деятельности отдельных людей и что поэтому о таких людях можно и нужно рас‑

275

сказывать, дабы прославить ту же общину, складывается в III в. до н. э. К этой эпохе относятся первые известные нам документы, отражающие подобное представление, – эпитафии, хвалебные песнопения (Cic, Tusc. IV, 3), похоронные плачи1 , надгробные речи. Вряд ли дело обстоит так, что более ранние произведения биографического характера существовали, но не сохранились: представление о том, что в истории города, кроме общины, есть еще и человек, зарождается, складывается и крепнет именно в документах конца III и начала II в. до н. э., т. е. фактически со времен Второй Пунической войны2 .

Наиболее ясно видно, как формируется это представление, на примере эпитафий патрицианского рода Сципионов. Две самые ранние из них – Луция Корнелия Сципиона, консула 259 г. до н. э., цензора 258 г., и его отца Луция Сципиона Бородатого, консула 296 г., цензора 290 г., еще целиком строятся по единой, как видно, канонической схеме: имя, род, общая оценка, почетные должности, деяния. Ни для неповторимых особенностей покойного, ни для чувств, ни для чего личного здесь еще места нет. В двух следующих надписях– Публия Корнелия, сына Сципиона Африканского Старшего, и Гнея Сципиона, – относящихся, скорее всего, к 60‑м годам II в. до н. э., тип характеристики несколько меняется. Речь уже идет, например, не о подвигах, совершенных во имя отечества, и не о талантах, проявленных на службе ему, а о подвигах, которые человек мог бы совершить, о талантах, которые он мог бы проявить, если бы смерть не настигла его так рано. Такие эпитафии говорят уже о человеке, а не только о его деяниях.

Следы подобной эволюции можно подметить и в похвальных надгробных речах той же эпохи. В традиционную их схему входило восхваление заслуг и подвигов покойного, а затем – заслуг и подвигов его предков (Polyb., VI, 53, 2; 54, 1). Под заслугами и подвигами понимались только деяния, совершенные на службе государству, почему рассказ о них, видимо, практически совпадал с последовательным перечислением почетных должностей. Именно так, например, выглядела похвальная речь на похоронах дважды консула Луция Цецилия Метелла, произнесенная его сыном Квин‑том в 221 г. до н. э., если судить о ней по изложению у Плиния Старшего (Plin., N. h. VII, 43, 139). В ходе Второй Пунической войны, однако, положение, по‑видимому, менялось – в речах, как и в эпитафиях, появлялись моменты индивидуализации. Сын пятикратного консула Клавдия Марцелла, погибшего в 211 г., счел возможным не просто перечислить в своей речи должности и подвиги отца, но и подробно описать реальные обстоятельства его гибели.

276

Этот этап развития римской биографической литературы характеризуется тем, что личность уже признается существенным элементом истории, но еще такая личность, которая выражает себя и свою ценность – в начале периода исключительно, в конце преимущественно – в деяниях на пользу государства и которая практически в глазах народа и в собственных глазах исчерпывается ими. Когда Катон, рассказывая в своем историческом сочинении «Начала» историю Второй Пунической и последующих войн, «не называл полководцев, а излагал ход дела без имен» (Corn. Nep., Cato, III, 3), это выражало еще вполне живые нормы мышления. Его современник Сципион Африканский Старший был человеком прямо противоположного склада, но ощущение неправомерности усложненной, слишком яркой личности было присуще и ему. Этот своеобразный, гениально одаренный человек явно испытывал неудобство за свою столь непривычную индивидуальность и то бравировал ею, то ее стыдился. Он искал оправдания своим поступкам, которые были непонятны современникам, в том, что он лишь выполняет открывшуюся ему волю богов (Liv., XXVI, 19). Он никогда ничего не писал (Cic, De off. HI, 4), чтобы не претендовать на увековечение своих взглядов и мыслей. Он ушел от дел и из жизни полным сил пятидесятилетним человеком не потому, что стал жертвой клеветнических обвинений (это было ему не впервой, и он сумел от них отбиться), а потому, что понял свою неспособность раствориться в массе граждан, отождествиться с ее сегодняшними интересами. Нормой же для времени и для него оставалось именно такое отношение тождества.

Следующий этап в развитии представлений о роли человека в истории и жизни города относится к последним десятилетиям Республики. Всеобщий кризис, охвативший в эти годы Римское государство, выражался, помимо всего прочего, в том, что римское гражданство распространилось на тысячи людей, по своему происхождению, связям, традициям общественного поведения не имевшим ничего общего с прежней тесной гражданской общиной. Моральные и социально‑психологические нормы последней, и в частности положение об абсолютном примате интересов respublica над интересами личности, о том, что гражданские проблемы исчерпывают духовный мир и круг интересов гражданина, распадались, утрачивали свой былой смысл, превращались в старомодную риторическую абстракцию. Яркая, резко очерченная личность, не смиряющаяся перед традицией и общим мнением, действующая Насв ой страх и риск, становится знамением времени. Галерея таких образов бесконечна – Тиберий Гракх, его брат Гай, Ливии

277

Друз, Гай Марий, Сулла и Цинна, Серторий, Катилина, Помпеи, Клодий и Анний Милон, венчающий этот ряд Юлий Цезарь. А скольких мы не знаем… А сколько людей остались в тени, во втором ряду – Марк Октавий, Гай Антоний, Красе, Корнелий Дола‑белла, Гай Курион… Процесс этот не мог не отразиться на самосознании времени. Появляются люди, верящие в свое предназначение, иррациональную обреченность успеху, не зависящую от предусмотрительности, реальных обстоятельств, логики. Таким был Сулла, таким стал к концу жизни Цезарь, есть эти черты в облике молодого Октавиана. «После долгих раздумий, – писал в эти годы Саллюстий, – мне стало ясно, что все было достигнуто редкой доблестью немногих граждан» (Sail., Cat. 53, 3).

В этих условиях иными становятся литературные документы, призванные рассказать о жизненном пути человека. Характерные изменения претерпевает римская эпитафия. С одной стороны, у представителей нобилитета она остается (хотя в более развитом и полном виде) формой посмертной оценки государственной деятельности: смысл прожитой жизни – в магистратурах, которые занимал покойный, в его продвижении по дороге почестей, т. е. в его службе Республике; характеристика личных особенностей и свойств встречается здесь по‑прежнему редко. С другой стороны, усложнение внутреннего мира и усиление роли личности в общественной жизни приводят к тому, что в исторических трудах появляются целостные характеристики, в которых анализ государственной деятельности приводится в связь с биографией человека, с его неповторимыми особенностями. Приурочение подобных «литературных портретов» к сообщению о смерти заставляет видеть в них результат своеобразного развития той же эпитафии. «Всякий раз, когда историки рассказывают о смерти кого‑либо из великих мужей, они подводят итог всей его жизни и как бы излагают хвалебную речь на его похоронах. Фукидид делал это лишь от случая к случаю, Саллюстий ‑ по отношению к очень немногим, зато добрейший Тит Ливии заключал так рассказы о всех выдающихся людях, а последующие историки стали пользоваться этим приемом уж без всякого удержу» (Sen., Sims. 6, 21). Показательно, что сообщение это очень неточно: в 35 дошедших до нас книгах Ливия встречается всего пять таких литературных эпитафий3 . Старший Сенека не передавал здесь точно подсчитанные конкретные данные. Он выражал жившее в нем ощущение того, что между Саллю‑стием и Ливием историописание изменилось, изменилась роль, отводившаяся личности, и об отдельных выдающихся людях стали говорить чаще и полнее, чем раньше.

278

Ощущение его не обманывало. В 40–30‑е годы I в. до н. э. зарождается и расцветает литературный жанр, знаменующий перелом в понимании отношений между человеком и историей, – жанр, которому суждено было сыграть важную роль в литературе и который принято называть «исторической монографией». Жанр этот подробно охарактеризовал Цицерон в письме к Луцию Лукцею (Ad fam. V, 12; июнь 56 г.). Интересующий нас пассаж сводится к тому, что Лукцей пишет историю Рима своего времени, дошел уже до диктатуры Суллы и намеревается продолжать свое повествование дальше в порядке событий, Цицерон же его просит отступить от хронологического принципа и рассказать отдельно о заговоре Каталины и роли самого Цицерона в его подавлении. Такой развернутый эпизод исторического повествования, как явствует из письма, должен представлять собой самостоятельное произведение и концентрировать рассказ о времени в рассказе о человеке. «Ведь самый порядок летописей не особенно удерживает наше внимание – это как бы перечисление должностных лиц; но изменчивая и пестрая жизнь человека – тем более человека выдающегося – вызывает изумление, чувство ожидания, радость, огорчение, надежду, страх, а если они завершаются примечательным концом, то от чтения испытываешь приятнейшее наслаждение» (§ 5).

Как видим, речь идет не просто о кратком посмертном восхвалении или об эпитафии – жанрах, типичных для предшествующего периода, – а о развернутом рассказе о выдающейся личности и ее деяниях на фоне событий времени и в связи с ними. Именно такими должны были быть столь многочисленные в 40‑е годы не дошедшие до нас сочинения, в которых сторонники того или иного государственного деятеля апологетически разбирали его жизнь, чтобы защитить его память и свести счеты с его противниками. Отрывки биографического содержания сохранились от книг, в которых прославляли Цезаря Корнелий Бальб и Гай Оппий. Полемика между Цицероном, выпустившим «Похвалу Катону», и Цезарем, ответившим своим «Антикатоном», поддержанным Гирцием, так что пришлось вмешаться Бруту и написать еще один энкомий, показывает, что в этих книгах рассказ о человеке был неотделим от обсуждения жгучих общественных вопросов и потому выходил далеко за рамки восхваления или фактической справки.

Рост внимания к человеку как субъекту исторического процесса приводит в эти же годы и к оформлению биографии в собственном смысле слова. Отличие ее от «исторической монографии» со‑

279

стояло в том, что последняя представляла собой документ общественной борьбы времени, созданный, как правило, одним из ее участников и направленный на прославление или осуждение описываемого лица, – биографические данные, подчас весьма развернутые, призваны были служить лишь материалом для реализации этого замысла. В жизнеописании, напротив того, рассказ о событиях и обстоятельствах жизни приобретал самоценный характер, становился занимательным чтением. Неудивительно поэтому, что первые биографии создавались подчас отпущенниками, которые еще были полны желания прославить патрона, но уже в силу самого своего положения больше были склонны говорить о семье, доме, привычках, повседневных делах, поступках и суждениях. Первым, по‑видимому, в этом ряду было жизнеописание Суллы, начатое им самим, но оконченное и изданное его отпущенником Корнелием Эпикадом (Suet., De gramm. 12). Вскоре последовали биографии Помпея Страбона и Помпея Великого, составленные их отпущенником Питолаем (там же, 27), и биография Цицерона в четырех книгах, написанная его отпущенником и долголетним сотрудником Тироном. Ясное представление о том, чем стала в эту эпоху биография, дает сочинение Корнелия Непота «О знаменитых мужах», вышедшее первым изданием около 35 г. и вторым около 29 г. до н. э. Здесь мало истории и много mots, анекдотов, назидания. Тип биографического очерка еще не выработался ‑ повествование то идет от события к событию, как в «Агесилае», то следует изложенной в начале жесткой схеме, как в «Эпаминонде». Но здесь уже есть главное, чего прежде не бывало, – живой интерес к человеку, которого Непот видит в каждом государственном деятеле и полководце.

Какой же тип отношений между человеком и гражданской общиной отразился в литературных эпитафиях, «исторических монографиях», жизнеописаниях середины I в. до н. э.? Предельно кратко на этот вопрос можно ответить так: тождество уступило место единству. В глазах окружающих человек не исчерпывается больше своей службой общине. Он обладает особенностями, личными свойствами, неповторимой индивидуальностью, которые воспринимаются сами по себе и вызывают определенное к себе отношение. Фабий Максим в изображении Тита Ливия (XXX, 26) неповоротлив, медлителен, упрям, осторожен, не выносит новшеств; младший Лелий, такой, каким он представлен в диалоге, носящем его имя у Цицерона, вдумчив, широко образован, верный и любящий друг; Катон у Непота энергичен, напорист, делен во всем и всегда. Этими или сходными качества‑

280

ми отличались, наверное, многие люди и в те времена, и до них, но только теперь они стали предметом интереса, разбора и изображения. Изображения, однако, особого, направленного прежде всего на выявление той пользы или того вреда, который эти осознанные личные качества приносят государству. Человек выделился из общины, но рассматривается еще с точки зрения ее интересов, и именно они образуют единственное существенное содержание его новообретенной индивидуальности.

Фабий Максим, действительно, и упрям, и медлителен, и осторожен, но органические это его черты или же это принципы поведения, усвоенные им по тактическим соображениям, исходя из характера войны, в которой он участвует, неясно и в конечном счете неважно. Характеристика его у Ливия завершается стихом Энния: «Он промедленьем своим из праха республику поднял». В цицероновском Лелии главное – что он друг, преданный, самоотверженный, не по‑римски нежный. Но сочинение, героем которого он является, посвящено не только и, может быть, даже не столько теме друга, а и теме дружбы. Дружба же – это «спутница гражданской доблести» (Lael. 83), на гражданской доблести она основана (20; 37), и дружба со Сципионом дорога Лелию прежде всего тем, что «благодаря ей одинаково смотрели мы на дела государства» (103). Биография Катонау Корнелия Непота, а тем более посвященное ему сочинение Цицерона строятся точно так же: перед нами интересный и сложный человек, но мерилом его ценности остается служение государству; все остальные его черты неотделимы от этой и подчинены ей.

Третий и заключительный период в развитии римской биографической литературы приходится на вторую половину I и начало И в. Если сущность первого из периодов, намеченных выше, состояла в тождестве человека и гражданской общины, сущность второго – в их диалектическом, противоречивом единстве, то для третьего можно говорить об их наметившемся разрыве.

Корреспондент Плиния Младшего Воконий Роман был всадник испанского происхождения, рано перебравшийся в Италию; Плиний добился для него сенаторского статуса и всю жизнь продвигал его дальше и выше, но так ничего и не достиг– по письмам складывается впечатление, что Роман любил комфорт и неподвижность больше, чем государство и магистратуры4 . Так же жил и историк Светоний Транквилл. Сравнительно недавно обнаруженная в Алжире на месте римского города Гиппона надпись его представляет неровный, короткий и странный cursus5 , загадочно контрастирующий с теми возможностями карьеры, которыми располагал

281

Транквилл: всадник, сын заслуженного воина – трибуна алы, протеже консулярия Плиния, префекта претория Септиция Клара и лично Адриана. Причины этого надо искать в самом, прежде столь редком, а в его время столь распространенном типе человека, ясно отразившемся в «Письмах» Плиния. Он готовился стать юристом, но, увидев дурной сон, уклонился от первого выступления; в 101 г. Плиний добыл ему военный трибунат – Транквилл от него тут же отказался и, даже не вступая в должность, передал ее одному из своих родственников; он написал литературный труд, но бесконечно тянул с его изданием. Ему, по‑видимому, как и многим другим, не хватало того, что называется энергией («Он лишен способностей происками добиваться своего и потому предпочел остаться в рядах всадников, хотя легко мог бы достичь высших почестей», – писал в эти годы Плиний еще об одном своем знакомом – Ер. III, 2, 4.) Неожиданный и недолгий взлет карьеры Светония в конце его жизни имел особые причины и не противоречит тому образу, который складывается на основе писем Плиния. Показательно, что этот тип жизненного поведения встречается не только среди интеллигенции и «новых людей», но также среди всадников и даже сенаторов, вплоть до самых видных6 .

Человек оценивался отныне не по своему политическому поведению и тем более не по отразившемуся в cursus'e признанию, а по тому содержанию личности, которое получалось в остатке, за вычетом этого поведения и этого признания. Такой «остаток», который был неведом эпохе Сципионов и лишь угадывался в облике некоторых современников Цицерона (например, его друга и корреспондента Помпония Аттика), теперь становился основой оценки и самооценки человека. У Сенеки, и в частности в его «Нравственных письмах», составленных в 64–65 гг., это понятие ощущается как только что открытое автором и потому обсуждаемое и защищаемое с особой энергией. Им книга открывается: Vindica te tibi – «отвоюй себя для себя самого» (I, 1); им она продолжается: introrsus bona tua spectant – «вовнутрь обращены твои достоинства» (VII, 12); им она завершается: «Считай себя счастливым тогда, когда сам станешь источником всех своих радостей… Ты тогда будешь истинно принадлежать самому себе, когда поймешь, что только обделенные счастливы» (tunc habebis tuum cum intelleges infelicissimos esse felices – CXXIV, 24).

Все эти новые явления общественной жизни определили новый облик римской биографии.

Из биографической литературы эпохи Нерона, Флавиев и первых Антонинов нам известны, помимо «Агриколы» Тацита, лишь

282

«Жизнеописания двенадцати цезарей» Светония и, в некоторой мере, мартирологи вождей сенатской оппозиции. Книга Светония была в последние десятилетия предметом особого интереса и внимания. Старый взгляд на биографа цезарей как на скучного и аполитичного компилятора, собирающего без разбора любые сведения и старательно распределяющего их по стандартным рубрикам, на наших глазах уступил место восприятию Светония как человека своего времени, проницательного и талантливого писателя, сумевшего благодаря гибкой и тщательно разработанной системе композиционных и стилистических приемов дать под внешней оболочкой суховатого рубрицированного единообразия глубокую оценку политической деятельности своих героев7 . По всей своей научной обоснованности эта точка зрения мало связана с историческим существом римской биографии конца I – начала II в. н. э. Усилия современных защитников Светония направлены на то, тобы доказать, во‑первых, что он отрешился от греческих образов и создал собственно римскую, прагматическую и политическую биографию; во‑вторых, что за внешним схематизмом в ней стоит такая компоновка фактов и такая нюансировка формули‑овок, которая сообщает каждой биографии самостоятельное цельное идейное содержание; в‑третьих, что это идейное содержание отражает позицию придворных Адриана, стремившихся, хоть в последний момент, спасти принципат от возвращения к эксцессам цезарей I в. Первые два из этих положений, во всяком случае, не вызывают сомнений. Только они не отменяют того факта, что в эпоху окончательного распада римской полисной аксиологии, массового распространения всякого рода inertia и desidia, поисков того, чем человеку жить, когда он остается «наедине с собой», Светоний рассказывал лишь о действующих, реализующих свои политические цели, правителях государства. От того стилистического совершенства, с которым выписаны характеристики героев Светония, эти характеристики не перестают быть плоскостными, а герои – статичными. Рассказ о них – всегда рассказ о том, какие были люди и как было дело, и никогда – о том, какими люди стали и куда дело идет. Давно уже было замечено, что, хотя у Светония несравненно больше подробно описанных зверств, ужасов и мерзостей, чем у Тацита, «Жизнеописания двенадцати цезарей» никогда не оставляют у читателя того тяжкого трагического чувства, с каким он откладывает «Анналы». Там связь с временем – в рассказанных фактах, здесь – во внутреннем °Щущении его переломного характера. Поэтому как только это в Ремя кончилось и прошла острота, с которой переживали его со‑

283

временники, Тацит, органически с этим временем связанный и именно его проблемы выразивший, был забыт, и забыт надолго; Светонию, который это время прожил, но не пережил и который укоренен в нем не был, возносили хвалы и подражали на протяжении всей поздней античности. Поэтому не так уж были не правы старые исследователи, полагавшие, что при всем богатстве и выразительности книги Светония он не обладал ни чувством исторического развития, ни пониманием движущих сил истории. В том, что касается типа человека данной эпохи и путей его становления, это во всяком случае верно.

Совсем по‑другому обстоит дело с распространенными в конце I в. биографиями‑мартирологами8 . Ни одна из них до нас не дошла, но мы знаем многих из тех, чьи жизни были здесь рассказаны, знаем обычно авторов, знаем кое‑что об условиях создания этих книг и их судьбе и можем составить о них некоторое представление. Как правило, речь в них идет о людях, прошедших cursus honorum, но им не исчерпывавшихся. Психологический портрет Остория Скапулы, например, проступающий из глубины рассказа о британской кампании 47/48 г. (Ann. XII, 31‑39), ‑ один из шедевров Тацита. Перед нами блестящий государственный деятель и полководец. Консул в середине 40‑х годов, он почти тут же, в 47 г., назначается на трудную и почетную должность префекта еще не замиренной Британии, сменив первого наместника этой провинции в консульском ранге, влиятельнейшего Авла Плавтия. Действия его против британских племен изобличают в нем опытного и талантливого военачальника. Успехи его тут же вознаграждены: сенат присваивает ему триумфальные знаки отличия и, что было особенно почетно, тем же актом постановляет возвести в связи с его победами триумфальную арку императору (ILS, 216; 222). Но успехи и победы давались ему непросто, и чем дальше, тем острее чувствовалось, что они – результат дисциплины, опыта и воли, которые вступают во все углубляющееся противоречие с душевным состоянием командующего. Уже перед решающей битвой «римский полководец стоял, ошеломленный видом бушующего варварского войска. Преграждавшая путь река, еще выросший за ночь вал, уходившие в небо кряжи гор – все было усыпано врагами, все внушало ему ужас» (Тас, Ann. XII, 35, 1). Осторий овладел собой, вдумался в положение и на этот раз еще добился победы. Но она была последней. Чем дальше, тем более явно занимался он войной вполсилы, солдаты забирали все больше воли, и Осторий не мог или не хотел с ними справиться, пока, наконец, неожиданно для окружающих не умер taedio curarum fessus – «измученный заботами, от ко‑

284

торых ему стало невыносимо тошно» (там же, 39, 3). Он был не одинок – то же ощущение испытывал несколькими годами позже прокуратор провинции Сицилии Луцилий – адресат «Нравственных писем» Сенеки, который провел жизнь в успешной военной службе и дальних путешествиях9 , но постепенно пришел к решению, «забросив все, только о том и стараться, чтобы с каждым днем становиться лучше» (Sen., Ad Lucil. V, 1. – Пер. С.А. Ошерова). Чувствуя, по‑видимому, столь же непреодолимое желание «забросить все», но так и не решившись на это, умер в разгар походов предшественник Веспасиана в Иудее Цезенний Галл: qui… fato aut taedio occidit (Tac, Hist. V, 10, 1) – «то ли такая уж была его судьба, то ли овладело им отвращение к жизни».

Это отвращение к жизни – taedium – стало проявляться столь часто именно в ту эпоху, так как было связано с характерным для времени ощущением необязательности традиционных государственно‑политических форм реализации себя. В нем поэтому в той или иной мере всегда ощущалась независимость от всякой официальности, а следовательно, потенциально и несогласие с ней. «Остаток» личности становился неотделимым от общественной позиции и тем самым от жизненной судьбы, внутренняя биография переплеталась с внешней, и потому весь этот синдром должен был находить себе отражение в жизнеописаниях подобных людей. Только при этом условии становится понятно, почему сочинение «О происхождении и жизни Остория Скапулы» (внешне ведь, в конце концов, вполне благополучного полководца, умершего на театре военных действий, никогда, кажется, ни в чем не замешанного и ничем не скомпрометированного) могло явиться поводом для обвинения автора в стремлении к захвату власти (Tac, Ann. XVI, 14). Должен был наличествовать тот же «синдром» и в составленной Аруленом Рустиком (и приведшей автора к гибели) биографии Тразеи Пета, который то исправно занимался всеми, самыми мелкими, делами, поступавшими на рассмотрение сената, то обсуждал в кружке друзей «вопрос о природе души и о раздельном существовании духовного и телесного начал» (Tac, Ann. XVI, 34, 1), пока, наконец, не перестал посещать заседания сената и именно на этом основании был обвинен в «обособлении себя и опасной независимости» (там же, 22, 1). В том, что в сборниках биографий, составленных Гаем Фаннием и Титинием Капитоном, Должны были фигурировать и Сенека, и сын Остория Скапулы Марк, и Геренний Сенецион, и Арулен Рустик – все люди с тем Же «синдромом», – сомневаться не приходится. То была форма Римской биографии, в которой ясно отразились как обществен‑

285

ные и духовные проблемы данной эпохи, так и невозможность найти для них в пределах этой эпохи удовлетворительное, исторически перспективное решение.

Вакуум требовал заполнения. Формула Сенеки «отвоюй себя для себя самого» оставалась пустой риторикой, пока не было выяснено, чем ты способен заполнить отвоеванное, ради чего, другими словами, ты должен себя отвоевывать. Ответа на этот вопрос не было ‑ утрата былого единства гражданина и гражданской общины еще не означала, что вместо старых ценностей возникли новые. Стоики стремились сделать из этого отсутствия ответа принцип: «Ты спрашиваешь, что я ищу в добродетели, – ее самое, ибо ничего нет лучше ее и ценность ее в ней самой» (Sen., De vita beata, 9). Мода на кинизм, не случайно осмеянная Петронием и Ювеналом, выражала то же состояние: массовое разочарование в старых ценностях и отсутствие новых (эрзацем которых и казались нечесаная борода, грубошерстный плащ и бранчливая неуживчивость). Расхождение с практикой Римского государства, возникшее в связи с этим стремление утвердить свое достоинство, отделив себя от этой практики, поиски новых ценностей или хотя бы нового подхода к старым характеризовали на рубеже века множество людей. Целое поколение (если не два и не три) жило этой проблемой.

Дальнейшее движение коллизии, нас интересующей, – соотношение «личности» и «индивидуальности», характерное для античного Рима и меняющееся по мере его исторического развития, – лучше прослеживается на другом литературном материале – не биографическом, а эпистолярном.

Письма в Риме писали давно и много; к I в. н. э. они сложились в определенный жанр, и общая его эволюция отражала то же видоизменение человеческой личности, которое отразилось в биографических сочинениях. Завершают ряд старых римских эписто‑лографов философ Сенека, автор «Нравственных писем к Луци‑лию» (64–65 гг.), и друг Тацита, сенатор, государственный деятель и литератор Плиний Младший, чьи «Письма» выходили отдельными выпусками между 96 и 108 гг. С точки зрения исторической оба сборника подводили к тому рубежу, который обозначился уже в эволюции римской биографии, – к исчерпанию классического единства человека и государства, то есть, другими словами, к исчерпанию аксиологического смысла полисного принципа античного мира, – подводили, но оставались по сю его сторону. С точки же зрения литературной в обоих сборниках отчетливо соприсутствовали нарастающий неповторимо личный элемент и нивелировав‑

286

ший его элемент риторический, – соприсутствовали, но так, что первый никогда не мог стать вполне независимым от второго. Положение это было обусловлено полисным характером предшествующей римской культуры.

Связь риторической эстетики с атмосферой и культурой полиса очевидна: если главное в человеке – то, что его объединяет с согражданами, его общественная личность, а не его неповторимая индивидуальность, то и для самовыражения он ищет не особые, неповторимые, только его слова, а стремится выразить себя в соответствии с более или менее общими правилами. Не только по этическому и культурному самоощущению автора, но и по своей эстетике античное письмо было порождением полисного мира и в своем традиционном виде жило до тех пор, пока жив был этот мир.

Исторические рубежи, перемены, даже катастрофы – всегда процесс, всегда происходят исподволь, путем медленного накопления новых элементов и отмирания старых. Но есть даты‑символы и символы‑события; они знаменуют акме и слом, прерывают течение процесса и представляют глазам потомков как бы мгновенный его снимок, наглядный образ. Летний день 235 г. н. э., когда в глухой галльской деревушке несколько солдат‑германцев из охраны императора ворвались в шатер своего полководца Александра Севера и через несколько минут вышли оттуда, оставив за собой трупы самого принцепса и его матери, был такой датой‑символом. Она открыла полувековую эру хозяйственной анархии, распада административной системы, солдатских бунтов и междоусобных войн, непрерывно сменявшихся императоров (22 за 50 лет!), гонений и казней; торжества по поводу тысячелетия Рима в 252 г. потонули в крови. И когда империя вынырнула наконец из океана страданий и разрушения, оказалось, что полисного мира больше нет. По‑прежнему покрывали бесчисленные города греческие, римские земли и земли провинции, по‑прежнему во главе их стояли выборные магистраты, а к городским стенам примыкали сельские угодья граждан, своим чередом шли празднества и пиры. Но исчезло главное – вошедшее в плоть и кровь бесчисленных поколений, с молоком матери впитанное ощущение, что твой город ‑ единственный на свете, начало и конец твоего бытия, что только здесь ты защищен наследственными правами гражданства, родней и друзьями, законами и стенами, вне которых, в чужом внешнем мире можно бывать, но нельзя жить. Стены оказались ненадежны, законы издавались теперь за тридевять земель, в столице империи, а права гражданства каждый, у кого были деньги,

287

мог отныне купить вместе с землей – некогда неотчуждаемым священным достоянием гражданского коллектива. Полис стал Кос‑мополисом, город – вселенским Вертоградом Божьим, гражданская община, или civitas, – civitas Dei, и это значило, что античный мир, античность как особая фаза в духовном развитии человечества кончилась. Ибо античность – это полис: прямая демократия, суверенитет народа, свобода в рамках закона, ответственность каждого за родной город, единство частной и государственной собственности, особое место каждого полиса, его героев и богов в мире, единство Я и народного целого, существующих лишь одно через другое и одно в другом. Эти черты слагались в возвышенный образ, который никогда полностью в жизни воплощен не был, но и никогда не был ей полностью чужд, который опровергался общественной практикой и мощно воздействовал на нее – короче, который представлял собой то единство идеала и действительности, что мы называем мифом высокой классики. Это идеально равновесное состояние постоянно разрушалось, чем дальше, тем больше, но и постоянно сохранялось, и когда распад его определился окончательно, начался тот предсмертный кризис, который заполняет целую эпоху в истории Европы, – переходное состояние от античности к Средним векам. Оно начало складываться на рубеже I и II вв., чтобы установиться повсеместно на рубеже III и IV.

Переворот этот был связан с распространением христианства, но далеко не сводился к нему (к началу IV в. христиане составляли не более одной десятой населения империи). Христианство лишь усилило ощущение, что человек вообще не принадлежит полисному мирку, что он оставлен наедине с чем‑то всеобщим и абсолютным, как бы его ни называть – историей, судьбой или Богом. У скульптурных портретов, всегда столь распространенных в Риме, теперь появился взгляд, обращенный в бесконечность, появилось выражение сосредоточенности, сомнения и слабости, страдания или отчаяния. Такой человек все меньше мог выразить себя в государственной сфере, в общей тональности с согражданами, уложить жегшее душу чувство в универсально внятные риторические формулы. Ему надо было найти возможность высказать другому свою неповторимую индивидуальность, высказать искренне и до конца. Письмо давало такую возможность в большей мере, чем другие виды словесного творчества.

…Перед нами стихотворное послание, одно из вошедших в «Письма с Понта» Овидия. Оно написано в ссылке глубоко удрученным человеком, стремящимся поделиться своей скорбью, вы‑

288

разить искренне переживаемое им глубокое страдание. Скорбь и страдание, однако, выступают здесь в том облике, в каком только и мог их переживать подлинно античный человек Публий Овидий Назон – римский всадник по происхождению, ритор и судебный ‑ратор по образованию, вхожий в круг императора Августа.

Но в одиночестве, что мне начать? Чем досуг мой печальный

Стану я тешить и как долгие дни коротать?

Я не привержен вину, ни игре обманчивой в кости –

То, в чем обычно дают времени тихо уйти.

Не привлекает меня (даже если бы вечные войны

И не мешали тому) новь поднимать сошником.

Вот и осталась одна холодная эта услада,

Дар Пиэрид – богинь, мне услуживших во зло10 .

Все здесь очень по‑античному, по‑римски, в рамках того человеческого типа, который в своем развитии отразился в разобранных нами выше биографических памятниках: скорбь вызвана насильственной разлукой с родной гражданской общиной; путь к утешению – совершенствование поэтического мастерства, с которым автор слагает свои письма в Рим, к властителям государства и покровителям‑друзьям; страдания и скорби общественно мотивированы, в этом смысле внешни, экстравертны. А теперь заглянем в письмо человека, стоящего уже по сю сторону рубежа, – отца церкви, блаженного Иеронима (348–420 гг.). Так же как Ови‑ий, чувствовал Иероним обаяние античной культуры, также как он, был переполнен ее мыслями и образами; и в то же время – все другое, другой человек, другой смысл письма.

«О, сколько раз, уже будучи отшельником и находясь в обширной пустыне, выжженной лучами солнца и служащей мрачным жилищем для монахов, я воображал себя среди удовольствий Рима! Я пребывал в уединении, потому что был преисполнен горести… И все‑таки я ‑ тот самый, который из страха перед геенной осудил себя на такое заточение в обществе только зверей и скорпионов, – я часто был мысленно в хороводе девиц. Бледнело лицо от поста, а мысль кипела страстными желаниями в хладном теле, и огонь похоти пылал в человеке, который заранее умер в своей плоти. Лишенный всякой помощи, я припадал к ногам Иисусовым, орошал их слезами, отирал власами и враждебную плоть укрощал воздержанием от пищи по целым неделям. Я не стыжусь передавать повесть о моем бедственном положении, а, напротив, сокрушаюсь о том, что теперь я уже не таков»11 . Главное

289

здесь – даже не столь необычное для античного человека описание собственных интимных страданий, а стремление автора рассказать о себе все, раскрыть самые внутренние движения души даже вопреки принятым приличиям, сознание их духовной значительности. Но сколько‑нибудь устойчивую форму самовыражения эти чувства в пределах античности, то есть того регистра культуры, в котором вопреки своему христианству во многом остается еще Иероним, найти себе не могут. Иероним знает только один принцип художественной выразительности – риторический, а риторика справедливо представляется ему чем‑то лишь внешне мотивированным, ненужным и оскорбительным. «Здесь не будет риторических преувеличений», – пишет он в том же письме12 .

Снять это противоречие между рождающимся индивидуальным переживанием и обращенной к обществу художественной формой, найти средства словесного выражения подлинных чувств во всей их непосредственности античности не было дано до самого конца. В начале III в. возникло собрание писем, созданных, скорее всего, греческим писателем Филостратом Вторым. Под его именем сохранилось 73 письма; их подлинность и первоначальное расположение вызывали сомнения. Несколько более, чем в других случаях, эти сомнения оправданы тогда, когда речь заходит о первых 64 письмах, отчетливо образующих в пределах сохранившейся книги как бы самостоятельный сборник. Вошедшие в него письма все сплошь любовного содержания. Не стесненный никакой точной исторической реальностью, никакой документальностью и подлинностью писем, автор варьирует в них мотивы эллинистической эпиграммы и того полуфантастическо‑го‑полубуколического жанра, который принято обозначать как поздний греческий роман. В подавляющем большинстве это краткие зарисовки, любовные признания, красивые выражения красивых чувств. В них нетуже ни событий, ни объективной истории, ни реального фактурного быта, но нет и реальных человеческих чувств, которые могли бы найти соответствующую литературную форму, соответствующий орган самовыражения. Перед нами бесспорно художественная литература, но в которой художественность еще понимается как совершенство стилизации, а творческая фантазия – как свобода игры. «Глаза твои прозрачнее стеклянных кубков – сквозь них видно душу, багрянец щек цветом милее вина, льняные одежды отражают твой лик, губы смочены кровью роз, из источников глаз твоих словно струится влага, и поэтому ты мне кажешься нимфой. Скольких спешащих ты заставляешь остановиться, скольких торопливо иду‑

290

тих мимо удерживаешь, скольких, не произнося ни слова, при‑

ываешь. Я первый, лишь только завижу тебя, мучимый жаждой, против воли замедляю шаги и беру кубок, но не притрагиваюсь к вину, потому что привык впивать тебя»13 .

Здесь предел иже не прейдеши античного письма, его автора – античного человека, всего античного типа культуры. Как бы ни из‑

енилось соотношение личности, то есть характеристики человека сточки зрения его общественных проявлений, и индивидуальности, то есть характеристики внутреннего духовного потенциала, который не сводится к непосредственно общественным манифестациям человека, нормой до конца остаются внятность и выра‑

имость чувств личности, а альтернативой – эрзац лирического самовыражения, стилизация, условная игра или лишь изредка, уже на грани иной традиции, прорывающийся вопль страдания. Своего способа самовыражения, а тем самым и своего подлинного самосознающего бытия человеческая индивидуальность здесь не

остигает.

1980; 1990

Примечания

Naevius, 129. ‑ В кн.: RibbeckО. Comicorum Romanorum fragmenta, 3. Aufl. Leipzig, 1898. S. 343; cp. Cic, Brut. 75‑76.

Bin Th. Romische Charakterkopfe, 4. Aufl. Leipzig, 1918. S. 12‑13. 3 Сервия Тулия (I, 1,48, 8‑9), Камилла (VII, 1, 8‑10), Фабия Максима (XXX, 26,7‑9), Сципиона Африканского Старшего (XXXVIII, 53), Аттала (XXXIII, 21, 1‑5).

4 «Perhaps Voconius didn't care» ‑ Syme R. Pliny's Less Successful Friends // Historia, 1960, Bd IX, Nr. 3. P. 367.

5 «Гаю Светонию Транквиллу, фламину, введенному божественным Траяном в число выборных (судей по уголовным делам. ‑ Г.К.), понтифику Вулкана, хранителю писем (a studiis) императора Цезаря Траяна Адриана Августа, хранителю его библиотек (a bybliothecis) и распорядителю канцелярии (ab epistulis) поставлено по решению декурионов города» (CRAI, 1952. Р. 76‑86).

Плиний (I, 14, 5) рассказывает о всаднике из Бриксии, отказавшемся войти в сенат, несмотря на настояния Веспасиана; известен магистрат одного из галльских городов (ILS, 6998), поступивший так же по отношению к Адриану, – «некоторые из богачей в провинциях и в Италии, – пишет современный исследователь, –должно быть, предпочитали otium в своих муниципиях государственной службе» {Duncan‑JonesR.P. The Procurator as Civis Benefactor//JRS. 64. 1974. P. 84). С истолкованием, которое дает этим данным А.Н. Шервин‑Уайт в своем комментарии к Цитированному письму Плиния, согласиться едва ли возможно. О сенаторах см. подробно: ВДИ, 1977, № 1. С. 143.

Этот поворот во взглядах на Светония связан с работами В. Штайдле (SteidleЖ Sueton und die antike Biographic Munchen, 1951) и Э. Чизека (CizekE. Structures

6 ideologic dans «Les Vies de Douze Cesars» de Suetone. Bucure§ti; Paris, 1977). c ". Octavius Capito. Exitus illustrium virorum (Plin. Ep., VIII, 12); C. Fannius. Exitus

°ccisorum et relegatorum a Nerone (ibid., V, 5; контекст, равно как и синтаксичес‑

291

кие соображения, указывает на то, что «a Nerone» означает не «убитых и сосланных Нероном», а «начиная со времени Нерона» ‑ по типу ab urbe condita, ab excessu divi Augusti и т. п.); HerenniusSenecio. Prisci Helvidii vita (Dio Cass., 67, 13, 2; Tac. Agr., 2, 1; Plin. Ep., VII, 19, 5); Junius Arulenus Rusticus. Laus Paeti Thraseae (Dio Cass. ibid.; Suet. Dom., 10, где Рустику ошибочно приписано авторство составленной Ге‑реннием Сенеционом биографии Гельвидия); P. Anteius. De ortu vitaque P. Ostorii Scapulae (Tac, Ann. XVI, 14) – включение книги Антея в этот ряд основано на том, что она фигурировала в доносе Антистия Созиана как одно из доказательств оппозиционности автора Нерону.

 

10 To есть сочинение стихов. Пиэриды ‑ музы. Поэт говорит, что они «услужили ему во зло», так как считает, что причиной ссылки его явились стихи, некогда им написанные.

11 К Евстохии, 7, пер. И.П. Стрельниковой.

12 Ср. в другом письме (к Паммахию, 6): «Пусть же другие занимаются словами и буквами, ты заботься о мыслях».

13Флавий Филострат. Письма, 32 / Пер. СВ. Поляковой.

 


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 335; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!