Строгость науки и безбрежность жизни



 

Наука вообще и гуманитарная наука в частности развивается путем революций. Каждый раз, когда жизнь общества входит в новую фазу, когда меняется его самосознание и по‑новому предстает ему картину мира, обозначаются не привлекавшие дотоле внимания стороны действительности. Отныне именно они начинают особенно настоятельно требовать изучения. Добытый ранее материал сохраняется, пройденные его интерпретации учитываются, продолжают работать ученые предшествующих поколений, но меняются контекст, система, культурный, общественно‑философский и нравственный смысл познания и представление ученого о целях и характере своей деятельности. Наука в ходе таких революций обретает новые ориентиры, новые объекты требуют новых методов познания, и на глазах складывается новая система научного знания. Процесс этот описан в классической работе Т. Куна «Структура научных революций» (1970, русский перевод– 1975, переиздание – 1998) и в целом ряде других публикаций, к ней примыкающих.

Цель нижеследующих заметок состоит в том, чтобы на материале наук об обществе и культуре отдать себе отчет в характере и смысле последней по времени научной революции. Она охватила примерно последние сорок лет XX столетия и во многом продолжается до сих пор, хотя есть признаки ее завершения и открытия нового периода. Она выдвинула новые объекты гуманитарных исследований и подорвала доверие к былым критериям оценки их методов, целей и выводов. Но поскольку все, созданное предшествующим развитием наук об обществе и культуре, не может быть просто отброшено, та же революция породила параллельные шкалы критериев и оценок, двойственность подходов и создала в этой области множество неясностей и противоречий. Задача состоит не в их устранении (ибо они заданы объективно самим фактом революции, происшедшей на фоне былых достижений науки), но в выработке такого к ним отношения, которое позволило бы согласо‑

89

вать их с интересами дальнейшего развития общественно‑исторического познания.

 

Внутренняя форма культуры поначалу выступает наиболее рельефно в сфере объективного естественно‑математического восприятия и описания реальности. С середины XX в. в центре внимания радиоастрономии, исследования жидких кристаллов,

90

обнаружения хаотической динамики простых систем, эргодичес‑кой проблематики математических исследований и исследований нестабильных процессов в живых организмах независимо друг от друга оказалась единая дихотомия – дихотомия закономерности и случайности, организации и неупорядоченности, структуры и живого течения, порядка и хаоса в постоянном взаимодействии, сближении и расхождении, во взаимных переходах ее полюсов. «Проблема структуры, порядка предстает теперь перед нами в иной перспективе: …обратимость и жесткий детерминизм в окружающем нас мире применимы только в простых предельных случаях. Необратимость и случайность отныне рассматриваются не как исключение, а как общее‑правило»2 Именно физики и математики, химики и биологи первыми уловили в этой дихотомии универсальный образ действительности. «Нам, живущим в конце XX в., накопленный опыт позволяет утверждать, что наука выполняет некую универсальную миссию, затрагивающую взаимодействие не только человека и природы, но и человека с человеком»3 .

Очень скоро многочисленные подтверждения пришли и из сферы гуманитарного знания. Достаточно указать на современную теорию текста, на интертекст и деконструкцию как принцип литературоведения, на социолингвистическое различение языка как системы и языков социальных или возрастных микрогрупп, на исследования в области демографического поведения, культурно‑антропологическую и социально‑психологическую трактовку исторического процесса – на все направления гуманитарных наук, растущие из общего восприятия действительности как арены противоречивого взаимодействия обобщенной упорядоченной структуры, удовлетворяющей требованиям научного познания, генерализующего и категориального, и разомкнутых систем, неупорядоченных событий, отношений, фактов, отражающих движение действительности как непрестанно изменчивой стихии жизни, причем познавательный интерес ощутимо сосредотачивается на втором из этих элементов.

В общественной жизни заключительных десятилетий XX столетия властно царит тот же образ действительности. Об антиномии «порядок – хаос» говорят вторжение в устойчивые государственно‑политические и культурные традиции основных европейских стран Разрушающих их форм жизни, идей и навыков, принесенных массами, переселившимися сюда из колоний и стран «третьего мира»; новые «отношения между системой (экономикой и государством) и жизненным миром в условиях позднего капитализма», обнаруженные и именно в такой формулировке описанные Юр‑

91

геном Хабермасом4 ; новое усиление внимания к соотношению «плановая организация – рыночная стихия»; повсеместное обострение проблемы неконтролируемых миграций5 ; превращение преступности из явления, маргинального по отношению к стабильной общественной структуре, в явление, пронизывающее, дезорганизующее и корректирующее эту структуру изнутри; превращение войн из планируемого штабами боевого взаимодействия организованных войсковых масс в так называемые региональные конфликты, где нет четкой границы между бойцами и гражданским населением, где инициатива и тактика часто определяются неформальными группами на основе смутных идеологических ориентиров, эмоций и переживаемого жизненного опыта, а взаимодействие таких групп с политическими структурами меняется день ото дня.

Антиномия «порядок – хаос», таким образом, все яснее выступает как универсальная внутренняя форма культуры второй половины XX в. и в этом своем качестве начиная примерно с 60‑х годов определяет основное содержание происходящей научной революции.

С тем же образом действительности, запечатленным во внутренней форме современной культуры, связано в сегодняшней цивилизации и восприятие науки. На протяжении столетий всеобщим и безусловным было убеждение в разноприродности и несовместимости науки и культуры. Наука по природе своей характеризуется объективностью, анализом, логикой каузальных связей, вери‑фицируемостью выводов, приматом истины над ценностью. Культура, как всегда считалось, непосредственно отражает жизнь; она есть сфера субъективно переживаемых ценностей; она фиксирует опыт не только в понятиях, но и в образах, несет в себе индивидуально и исторически изменчивые моральные и художественные коррективы истины и ценности. В основе этого различения ‑противоположность, с одной стороны, структурированного бытия, как сферы науки, и, с другой – жизни вместе с отражением ее в культуре, которые имеют дело с реальностью текучей, бесконечно изменчивой и индивидуализованной, т. е. неструктурированной и в этом смысле хаотичной.

За ним, за этим различением, вырисовывается различение несравненно более глубокое – жизни в ее непосредственности и на этой непосредственности основанной ценности, ценности созерцания, переживания, отрадного и нерефлектирующего единения с миром и людьми, с пейзажами и обычаями, ответственности перед началами очевидными, ясными, осязаемыми и потому непрелож‑

92

ными, и, с другой стороны, – знания, требующего выйти за рамки непосредственности и созерцания, отвлечься от очевидности, проникнуть в трудную для постижения и потому темную глубину всего, что в ходе привычной жизни представляется не требующим раздумья, ясным и осязаемо непреложным. Жизнь в ее непосредственности всегда ориентирована индивидуально: я люблю этого человека и недолюбливаю того, я вижу над собой на небе темные облака и предчувствую, что завтра будет дождь. Знание начинается с обобщения и тем самым со стирания индивидуальности факта, наблюдения, события: я знаю, что такое доброта и что такое высокомерие, и только поэтому отличаю людей добрых от людей высокомерных – тот факт, что я люблю первых и недолюбливаю вторых, лежит уже где‑то за пределами знания как такового; связь облаков на закате и завтрашнего дождя может остаться моим предчувствием, но знанием оно становится лишь в той мере, в какой опирается на неоднократно повторенный, т. е. сверхиндивидуальный, опыт, мой и других людей, в прошлом и в настоящем.

Если жизнь в ее данности и непосредственности, в ее переживании есть бесспорное благо, то познание, данность и непосредственность жизни уничтожающее, выступает как зло и грех. На заре культуры различение их привело к изгнанию Адама и Евы из рая, описанному на первых страница Библии; после всех бесчисленных, веками длившихся толкований этого эпизода Байрон в «Манфреде» подвел им итоги в афористическом стихе: «Древо познания не есть древо жизни». Трагический смысл, скрытый в связи, противоречивой и неразрывной, жизни и познания, обнаруживается в начале не только иудейской, но и эллинской традиции. Царь Эдип, опираясь на мудрость и знания, разгадал загадку Сфинкса, нашел решение головоломки, недоступной простому человеческому пониманию, и заплатил за это смертным грехом и собственной гибелью. То же – у Сенеки, говорившего, что бессмысленно пытаться измерить расстояние между звездами, если невозможно измерить человеческую душу, что глупо определять, какая линия может быть названа прямой, если не удается найти прямой путь в жизни6 . Убеждение, здесь выраженное, вышло далеко за рамки библейски‑иудейского или античного культурного круга и было продолжено в христианстве, особенно мистическом, особенно восточном. О научном познании как сфере поверхностного рационализма, жизни постороннего, и о средоточии и высшем выражении жизненного начала в вере говорили и писали Дионисий Ареопагит в V веке, Симеон Новый Богослов в X, Аввакум в XVII и вплоть до П.А. Флорен‑

93

ского: «Наука, несомненно, есть только грань, поверхность жизни, и она не может [не] быть иной, нежели вся глубина жизни»7 . Надо ли напоминать о Гёте в «Фаусте»: «Сера, мой друг, теория всегда //Лишь древо жизни вечно зеленеет»? О Достоевском в «Записках из Мертвого дома»: «Хоть жизнь наша в этом проявлении выходит зачастую дрянцо, но все‑таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня»? О столь многих других?

Кратко воспроизведенная здесь вековая генеалогия интересующего нас тезиса имеет прямое отношение к научной революции, переживаемой сегодня. Она подтверждает на историческом и онтологическом уровнях существование бесспорного и вечного, принципиального и неустранимого конфликта науки, как наиболее последовательной формы рационального познания, и жизни, как непосредственно переживаемого первозданного блага, дарованного человеку. Если не конфликта, то во всяком случае принадлежности их к разным сферам бытия. Между тем смысл научной революции, переживаемой сегодня наукой вообще и гуманитарной наукой в частности, как раз и состоит в преодолении этого непреодолимого конфликта – в научном познании культурно‑исторической жизни именно как жизни, во всей ее повседневно‑бытовой непосредственности, в ее текучести, непредсказуемости, капризной и неуловимой изменчивости, в бесконечности ее индивидуальных вариаций.

В этом все дело. На протяжении трехсот или четырехсот лет в гуманитарной сфере конфликт разрешался таким образом, что объектом научного познания становились только те стороны и проявления исторического бытия, духовной деятельности и культуры, которые были такому познанию адекватны, т. е. выражали не жизнь людей во всем ее конкретном многообразии и чувственной достоверности, а либо систему категорий, в которых историческая жизнь оказывалась интерпретирована и сублимирована, либо, действительно, конкретные факты, но относящиеся не столько к жизни, сколько к характеризующим ее обобщениям, из этих фактов выводимые, ими доказываемые и подтверждаемые.

Конкретное многообразие и чувственная достоверность не укладывались в научный анализ, были иноприродны по отношению к нему и потому с общего согласия передавались в ведение и достояние философов или исторических романистов. В блестяших исследованиях Мишле, Олара, Сореля, Блосса, Матьеза были выяснены все этапы, все стороны революционной эпопеи 1789– 1794 гг., обследованы все архивы в Париже, в провинции, за пределами Франции, не только описан фактический ход революции,

94

раскрыты классовый, социально‑политический и идеологичес‑й смысл деятельности ее персонажей, закономерность их эволю‑и, приведены примеры воздействия революционной прессы на поведение масс и т. д. и т. п. За пределами научного исследования – именно потому, что оно научное исследование, – оставалось то, что серьезным историкам тех лет представлялось впечатляющими, красочными, но ненаучными, а потому, в сущности, легковесными расцветками исторического процесса: духовное самочувствие и настроение – восторг и ярость первых месяцев, тоска «первого республиканца» Демулена при взгляде на закатные облака, красные как все более щедро льющаяся с гильотины кровь тех, кто зачинал революцию, изнуряющая усталость, охватывающая Париж нестерпимо жарким летом 1794 г., глухо нарастающее раздражение при виде все более наглеющих спекулянтов и вызывающей элегантности генеральских жен, и столь многое другое. Можно было, если очень постараться, найти, опубликовать и прокомментировать тексты связанные с этими мимолетностями. В рамках собственно научного, следовательно – категориального и обобщающего гуманитарного знания, направленного на обнаружение общих и частных закономерностей общественно‑идеологического развития, они все равно оставались маргинальными по отношению к основной задаче исследования. Они оживали и представали там, где, казалось, им только и было место, – в романе Анатоля Франса «Боги жаждут», в драмах Ромэн Роллана, составивших его «Театр революции», и в бесспорно лучшей из них – «Робеспьер», в переиздаваемых и комментируемых текстах младших современников событий – «Исповеди сына века» Мюссе, в «Величии и падении Сезара Бирото» или «Шуанах» Бальзака.

Но чем дальше, тем меньше можно было удовлетвориться подобным разделением труда. История все более настойчиво представала неделимой. Без обоснованного обследования всех только что названных переживаний только логически, а не по‑человечески понятным, т. е. на наш сегодняшний взгляд понятным не до конца, становится дальнейший ход европейской истории вообще и французской в частности – сказавшееся на многих конкретных шагах Наполеона двойственное его отношение к революционной традиции, из которой он вышел, связь с которой нес в себе и одновременно всячески старался из себя изгнать; романтическое умонастроение, сформировавшее самосознание Европы первых десятилетий века и парадоксально, но мощно сказавшее‑ся на политической реальности Германии и России; весь ранний бидермайер, формировавший не только художественный вкус

95

bieder Меуег'ов, но и тип немецкого коммерсанта, а заодно и структуру внутреннего рынка Германии 1820–1840‑х годов. История без человеческого измерения оказывалась все менее способной справиться с задачами, стоявшими перед ней и как перед вполне академической дисциплиной. Дильтей и Буассье, Карсавин и Люсьен Февр стремились разрешить противоречие между академической ответственностью исследователя и его верностью своей неуклонно расширявшейся задаче: познать прошлое во всей его непосредственной – человеческой, культурной, психологической, художественной – реальности. Стремились часто очень успешно, но оставались пионерами и диссидентами исторической науки до тех пор, пока послевоенная реальность середины XX в. со всеми ее перечисленными выше особенностями не породила новую внутреннюю форму культуры, а она не произвела научную революцию и более или менее универсально не поставила перед историками в качестве основной задачу веками неразрешимую – привить древо познания к древу жизни.

Задача, в качестве основной вставшая сегодня, соотносительна с также сегодня обнаруживающимся содержанием обоих связавшихся в ней понятий – жизни и познания. Сам характер их связи также обусловлен происходящей на наших глазах научной революцией, обусловлен тем, что общественно‑историческая жизнь в растущей мере входит сегодня в поле гуманитарного познания во все более конкретных, частных, беглых, эмоционально окрашенных и трудноуловимых проявлениях, и это ставит перед наукой новые задачи, порождает новые ее направления.

Первым на открывавшемся здесь пути стал феномен Lebenswelt, жизненного мира – понятия, введенного в конце 1920‑х – начале 1930‑х годов Эдмундом Гуссерлем. Предметом феноменологии Гуссерля, центром и смыслом его философии для него всегда оставались внутренние процедуры познающего сознания. Условием проникновения в сознание и его исследования признавалась та операция, которую Гуссерль называл эпохэ, – освобождение от всего ранее накопленного опыта, в том числе и в первую очередь общественного. Но под влиянием нараставшей уже с 20‑х годов потребности ввести переживание общественной реальности в сферу гуманитарного знания Гуссерль стал вводить в поле своего анализа также и материал переживаемой окружающей реальности. Родившееся отсюда понятие «жизненного мира» мыслилось Гуссерлем как совокупность припоминаемых, не до конца проясненных, друг друга окрашивающих смысловых представлений, проникших в сознание из того «жизненного горизонта», с кото‑

96

\ оно, согласно феноменологическим воззрениям, всегда «ин‑тенционально соотнесено» и которые в нем, в сознании, задержались даже после очищения его в эпохэ. Так понятый жизненный мир всегда оставался для Гуссерля (как некогда понятие «жизни» для Гегеля в заключительной части «Науки логики») элементом философской конструкции. Он не предполагал введения в сферу познания реально‑жизненных, общественно‑исторически конкретных данных. Но он указал на тот путь, по которому они должны были в эту сферу войти.

Утвердиться на этом пути суждено было, в основном в 1950‑е годы, последнему ученику Гуссерля Альфреду Шюцу. «Жизненный мир» Гуссерля раскрывается Шюцом как мир повседневности, в котором человек живет, т. е. совершает поступки, исходя из «естественной установки» и применительно к своему «жизненному горизонту». Они обусловлены его здравым смыслом и его меняющимися интересами, а не априорными, объективными по отношению к нему и в этом смысле относительно устойчивыми общественными или идеологическими требованиями. Мир повседневности имеет интерсубъективную структуру. В ходе взаимодействия участвующих в нем людей определенные величины, истины и ценности обнаруживаются как совпавшие на данное мгновение. Если даже они совпали на относительно длительное время и получают тем самым статус общезначимости, обретают смысл и актуализуются, они все равно в горизонте личного опыта и личных интересов, переживаемых каждым как индивидом или, в лучшем случае, как членом ограниченной социальной – и социально‑психологической – группы. Такая неустойчивая общезначимость, действительная в пределах группы и актуал изо ванная в личном опыте, и есть культура. Познание социальной реальности и культуры возможно поэтому только «снизу», от индивида, от его стремительно обновляющихся интересов и поступков, от его непрестанно меняющегося интерсубъективного, группового, контекста.

Отсюда в ходе дальнейшего движения самосознания культуры родились понятие культуры повседневности как наиболее актуального сегодня модуса ее бытия и то направление ее познания, которое получило наименование «понимающей социологии». Хорошее представление о том, чем они стали к 80‑м годам, дает обзор Л. Гудкова «Культура повседневности в новейших социологических теориях»8 . Непосредственным материалом обзора служат исследования, выполненные в 70‑е и в первую половину 80‑х годов в Западной Германии, но, как вполне справедливо замечает ав‑

3584 97

тор, установка, здесь обозначившаяся, «популярна во многих странах Западной Евро'пы, в США и среди исследователей социалистических стран». Установка эта состоит в конкретизации, а тем самым во многом и в переосмыслении «жизненного мира» Гуссерля и Шюца за счет выхода к той сфере исторической жизни, где сосредоточивается наиболее реальный, непосредственный, «человеческий» ее материал, а тем самым и ее смысл. Такой сферой являются повседневность и быт. Исследовательская мысль все более настойчиво сосредоточивается на семантике одежды и интерьера; на роли бытовой техники в самоощущении современного человека и на его отношении к ней; на формировании малых групп и перераспределении ролей в них в ходе постоянного пользования ТВ и звукотехникой.

Материал обзора отражает положение, существовавшее до следующего, электронно‑информационного, пришедшегося на 90‑е годы, обновления современной цивилизации. С этой точки зрения непосредственная фактура «жизненного мира», окружающего нас сегодня, и проблематика, с ней связанная, во многом стали другими. Но прежним осталось направление, вектор, все большее сосредоточение гуманитарного познания на все менее уловимых, повседневно меняющихся культурных состояниях, связанных с самоощущением индивида больше чем с его объективным – и потому научно измеримым – положением. Может ли скорость, с которой повседневное меню молодых людей из еврейских семей, переселившихся из Алжира во Францию, уподобляется меню их сверстников‑французов, характеризовать распад многовековой библейской самоидентификации еврейских общин Северной Африки? У автора соответствующего исследования не вызывает сомнения не только положительный ответ на этот вопрос, но и возможность использовать полученные данные для характеристики общественного самочувствия в современной Франции9 . Или. ‑Тема исследования: человек, переселившийся из бывшей колонии в метрополию, читает окружающие его отныне реалии в своем привычном семиотическом коде, но испытывает все больший дискомфорт от несовпадения его означаемых с означаемыми, приписываемыми тем же знакам исконным местным населением. Задача исследования: проникнуть в психологические реакции, возникающие из интерференции культурных навыков, и выстроить на основе анализа таких случаев новое научное направление – постколониальную семиотику10 . Исследованию и научной интерпретации подлежат не только семиотические смыслы реалий повседневной жизни, но и те лишенные самостоятельного смысла

98

пустоты, те зоны безотчетного автоматизма, на фоне которых семиотические смыслы рождаются; объектом изучения должен стать Н е только повседневный быт, но и моменты, настолько привычные и незамечаемые, что они как бы даже еще не быт". Научное проникновение в сферу безотчетных «авантекстов» культуры требуется не только при взгляде на окружающую нас сегодня современность, но и при обращении к былым эпохам, вплоть до самых отдаленных. Исследованию, познанию и описанию подлежит, например, живший по предположению историка в подсознании архаического человека предантичной эпохи страх моря как начала зыбкого, неустойчивого и таящего смертельные опасности в его противоположности дому как воплощению отрадно стабильного бытия12 .

Естественный вывод из такого понимания материала культурно‑исторического исследования состоит в том, что познанию подлежит, семиотически говоря, не означающее – материальная величина, обладающая осязаемыми свойствами, принадлежащая определенному времени и месту и потому поддающаяся проверяемому и доказуемому описанию, и даже не знак, который всегда раскрывает свой смысл на основе восприятия его более или менее обширной социальной группой, а означаемое – тот живущий в душе и в сознании отдельного человека пережитой опыт, в свете которого он «читает» означающее и который есть его опыт, присущ прежде всего ему и потому глубоко и неповторимо индивидуален. Он может быть обобщен и представлен как принадлежащий опыту поколения, эпохи, социокультурной группы– но только ценой отвлечения от того смысла, что раскрывается неповторимо индивидуальному и потому не до конца выговариваемому опыту данного человека, данное означающее воспринимающему. Тенденция современного культурологического познания, явствующая как из приведенных выше примеров, так и из объединяющей их установки – исследовать жизнь в ее последней конкретности, ведет к уловлению и исследованию культурно‑исторических смыслов именно через означаемые, во всей индивидуальности их переживания.

Ситуация, здесь возникающая, вводит проблему гуманитарно‑го знания в еще один контекст, помимо контекста научной революции и внутренней формы культуры, – в контекст общественно‑Философского самосознания современной цивилизации. Оно, это самосознание, обозначается скомпрометированным, но совершенно точным и потому, увы, неизбежным словом постмодерн. искуя повторить вещи общеизвестные, напомним те его сторо‑

99

ны, что имеют прямое отношение к разбираемой проблеме и к теме настоящей статьи.

Отчасти из духа 60‑х годов XX столетия, отчасти может быть из реакции на него, но во всяком случае из реакции на культурную парадигму первой половины века с ее культом тотальности появилось то названное постмодернистским мировоззрение, для которого первоначалом истории и культуры, их исходной клеточкой и реальной единицей стал человеческий индивид во всем своеобразии и неповторимости его эмоционально своевольного «я». Соответственно, в постмодернизме любая общность, не оправданная таким индивидом для себя внутренне, любая коллективная норма и общее правило выступают по отношению к нему как насилие, репрессия, от которых он стремится (или должен стремиться) освободиться. На философском уровне такой внешней репрессивной силой признаются: логика, логически функционирующий разум, основанное на них понятие истины, идущая из Древней Греции и лежащая в основе европейской науки установка на обнаружение за пестрым многообразием непосредственно нам данных вещей их внутренней сущности13 . «Разум – союзник буржуазии, творчество – союзник масс»; «Забудьте все, что вы выучили, – начинайте с мечты» – эти надписи появились на стенах Сорбонны в мае 1968 г.14 Из бушевавшего там в те дни вихря страстей и мыслей и предстояло через несколько лет родиться мироощущению постмодерна. В одном ряду с логикой и разумом в парадигме постмодерна отрицаются и осуждаются такие понятия, как организация, упорядоченность, система; как аксиома воспринимается положение, согласно которому хаос, вообще все неоформленное, неставшее, более плодотворны и человечны, нежели структура. «Нет ничего более бесчеловечного, чем прямая линия», – говорил один из идейных предшественников постмодерна.

На уровне общественном и государственном постмодернизм видит в современных западных странах капиталистический истеблишмент, управляемый буржуазией в своих интересах и потому подлежащий если не уничтожению, то во всяком случае разоблачению. Своеобразное манихейство, то есть усмотрение в любой отрицательной стороне действительности результат чьей‑то сознательной злой воли, присутствует в большинстве текстов философов и публицистов постмодернистского направления, в первую очередь французских.

Но если задача гуманитарного познания состоит в проникновении в зыбкую сферу повседневно меняющихся индивидуальных общественных реакций, если оно одушевляется «культом непосредст‑

100

венного»15 и испытывает «очарование тривиального»16 , то оно и не может опираться на науку, весь смысл которой состоит в том, чтобы проникнуть глубже непосредственного и тривиального, обнаружить за мелькающей индивидуальностью явлений некоторые относительно устойчивые их смыслы, тенденции, их объединяющие, и доказать, что полученные таким путем выводы проверяемы, логичны и соответствуют истине.

Ревизия понятия истины как цели научного исследования и рационального проверяемого знания как способа достижения этой цели вытекает из природы того объекта изучения и анализа, который выдвинулся сегодня на первый план. Как и само обращение к неуловимым проявлениям повседневной жизни, подобная ревизия не произвольна, не субъективна, не сводится к чьим‑то недостаткам и недоработкам. Она живет в самом воздухе постмодернистской эпохи, который не может, даже преображенный и разреженный, не проникать в научное сознание, как бы ни был исследователь лично далек от философской атмосферы постмодерна.

Выпадение критерия доказуемой истины происходит в нескольких формах. Остановимся на одной из них. Она состоит в обращении исследователя к таким аспектам действительности, которые по своей природе не адекватны анализу, раскрываются не в исследовании, а в метафоре и потому в принципе не допускают верифицируемых выводов. Естественно‑научные открытия, легшие в основу научной революции второй половины века, формирование культуры повседневности и как бытовой реальности, и как научного направления, общественно‑философская атмосфера, позже оформившаяся как постмодерн, – все эти обстоятельства исторически связаны с шестидесятыми годами и с завершающими их майскими событиями 1968 г. В надписях, две из которых были приведены выше, проявилось настроение, которое вскоре стало в определенной части западного научного сообщества господствующим. Состояло оно в том, что рационализм и соответствующее ему в сфере гносеологии логико‑аналитическое категориальное знание – не просто научно‑познавательная традиция буржуазной эпохи XVII–XIX вв., но способ создания такого образа мира, в котором упомянутая в надписях «буржуазия» заинтересована и который она сознательно пропагандирует и насаждает. Задача ученого – строить свои исследования так, чтобы этому противостоять– без большой заботы о том, в какой мере подобное противостояние совместимо с выводами исследования. Разоблачение, вообще общественная или нравственная интенция,

101

важнее истины, которая при таком подходе начинает восприниматься как одиозный способ укрепления буржуазно‑капиталистического строя.

Позволю себе несколько личных впечатлений. В 1997 г. в Институте всеобщей истории РАН проходил российско‑итальянский «круглый стол», посвященный государственным учреждениям Древнего Рима. Силами итальянских участников в центре обсуждения оказался народный трибунат. Им особенно импонировало право народных трибунов накладывать вето на сенатские решения, тем самым тормозя ход государственной машины. Возражения, основанные на том, что трибунат не был главным элементом римского государственного строя и что были ситуации, когда он не столько помогал rei publicae, сколько подменял государственные интересы клановыми, впечатления на итальянцев не произвели. В следующем, 1998, году в РГГУ проходил российско‑канадский симпозиум по теме «Семиотика межкультурной динамики». Один из основных докладов канадской делегации строился на том, что понятие истины сосредоточено не в рациональной сфере и не в словесном ее выражении, вообще не в «мозгу как таковом», а в том «осадке», который остается после их выключения и инфильтрируется в сознание из поля социальных взаимодействий. Поле же это регулируется некоторым огромным компьютером, который закладывает в коллективный разум его программу и находится во власти буржуазного государства. Познание, основанное на схеме «объект – отражение», неполноценно именно потому, что игнорирует разделяющие эти две величины смутно эмоциональные стереотипы массового сознания, хитро продиктованные государством и его капиталистическими хозяевами.

Есть работы – скорее даже труды, – в которых связь между разоблачительной установкой, направленностью исследования на самые зыбко метафорические стороны и смыслы общественно‑исторического бытия и устранением из анализа критерия доказательства и истины выступает особенно отчетливо. Одна из самых знаменитых – «Капитализм и шизофрения» Ж. Делеза и Ф. Гва‑тари (том 1 «Анти‑Эдип», 1972; том 2 «Трактат о монадологии», 1980). Понятие шизофрении используется авторами как метафора неустойчивого многообразия, образующего суть общественно‑исторической реальности. Генерализация и вытекающее из нее единообразие, настойчивое и насильственное упорядочение реальности, подавление вольной хаотичности людей и жизни, не выражают эту суть, а противоречат ей; в утверждении их заинтересованы только существующий на Западе капиталистический ми‑

102

ропорядок и правящие им силы. «Трактат о номадологии» строится как ряд описаний и иллюстраций одной и той же оппозиции, столь же импрессионистичных и трудноуловимых, как и сама оппозиция. Она противопоставляет, например, первых полулегендарных римских царей Нуму, носителя принципа институционализа‑ции, и Ромула, представляющего в римской истории состояние «мимолетной множественности». Такой дихотомии в исторической реальности соответствует в сфере познания дихотомия двух гносеологических моделей. Первая состоит в обнаружении в истории инвариантов, вторая – в уловлении в ней непрерывной вариативности. Именно вторая из этих разновидностей исторической действительности и из этих исследовательских установок дает возможность если не проанализировать, то хотя бы описать то состояние, которое авторы называют номадным, кочевническим. В нем сублимированы «детерриториализация», безграничная, бесконечная и прихотливая подвижность, блуждание по степи, не знающей предустановленных дорог, и отвращение к лесу – этой «корневой», вросшей в землю неподвижной реальности. Здесь, возможно, уловлено что‑то в исторической макрореальности, но уловлено на том уровне метафорической импрессионистичное™, зыбкости и неверифицируемости выводов, который стирает грань между объективным научным исследованием и субъективной поэтической интуицией.

Теоретическому обоснованию подобного подхода в его варианте, внешне отличном от описанного, по существу, однако, весьма ему близком, был посвящен курс лекций, прочитанный Умберто Эко для студентов Гарвардского университета в зимнем семестре 1992/93 учебного года и вскоре изданный в виде книги: «Пройдемся по лесам повествований»17 . Эко исходит из того, что повествование, рассказ, естественное, неупорядоченное слово – это та субстанция, через которую мы знакомимся с действительностью, и поэтому наиболее адекватно отражающая наш непосредственный опыт. Поэтому повествование, в частности, свободное, спонтанно художественное и поэтичное, – наиболее естественный для человека модус восприятия и осмысления действительности, имеющий все преимущества перед восприятием и осмыслением книжным, научным, рациональным. В то же время, в той мере, в какой повествование представляет собой текст, т. е. все‑таки более или менее организованную структуру, восприятие реальности через повествование о ней создает опасность ее упорядочивания, всегда искусственного. Уравнение: «жизнь – повествование – постижение» амбивалентно, ибо соединяет в себе ценностное постижение

103

жизни через естественность и поэтичность неорганизованного словесного опыта, социального, духовного, политического, и в то же время чревато опасностью организации восприятия реальности через отвлеченный от этого опыта «устроенный» текст.

На появление английского перевода книги авторитетная немецкая газета «Frankfurter Allgemeine Zeitung» откликнулась18 рецензией, содержащей общую оценку того направления, к которому принадлежит книга Эко: «Давно уже, особенно в Америке, приходится иметь дело с отрицательным отношением к конкретизации смыслов на основе методического, предполагающего точные определения, их анализа и со стремлением выявлять и оценивать такие смыслы на основе критериев внелитературных – этнических, религиозных или тендерных. Столь привлекательная свобода постмодерна рискует обернуться новой манией преследования, для которой вся история культуры читается как история угнетения меньшинств и которая мало чем отличается от расистской страсти всюду и во всем видеть заговоры». С такой оценкой трудно не согласиться.

С гносеологической точки зрения к этому типу познания в известной мере примыкает другой, который условно можно назвать палеонтологическим. Если описанная только что неоманихейская форма элиминирования доказуемой истины характерна в первую очередь для науки западной, то данная, насколько можно судить, представляет собой явление в первую очередь отечественное. Она состоит в том, что в некотором конкретно‑историческом явлении общественной жизни или искусства обнаруживаются стороны, выглядящие изоморфно по отношению к определенным стереотипам архаического сознания и/или примитивно‑мифологической картины мира. Цель работы состоит в обнаружении подобных аналогий и в интерпретации смысла описываемого явления в их свете. «Таким образом, "надменный сосед" (речь идет о поэме Пушкина "Медный всадник". – Г.К.), на зло которому закладывается город, это вовсе не "швед", никак не проявляющийся в поэме, а водная стихия – именно на ее "зло" отвечает город‑"вызов" Петра»19 . Цитируемый автор далеко не одинок. Публикуемые в последнее время сходные интерпретации касаются архитектуры Петербурга, творчества Гоголя и позднего Тургенева, исторической планировки Москвы. Логические доказательства, системный характер разбираемого явления и проверка выводов, а тем самым и ориентация на доказуемую истину как цель исследования здесь не предполагаются. В той мере, в какой они признаются необходимыми, их, по‑видимому, можно заменить ссылками на Юнга.

104

Изложенный материал указывает на три невозможности, перед которыми стоит сегодня общественно‑историческое познание.

Невозможно отказаться от исследования истории и культуры в их бесконечной вариабельности и конкретности, в текучем многообразии исторической жизни, в ее частных состояниях, в ее сознании и подсознании, в ее повседневности и быту. Невозможно тем самым остаться в сфере генерализующего и категориального, собственно и традиционно научного познания, отвернувшись от всех «алеаторных» и «маргинальных» проявлений антропологической реальности. Это невозможно потому, что подход, здесь обозначенный, императивно задан внутренней формой современной культуры, общественно‑философской атмосферой конца века, происходящей на наших глазах научной революцией.

Невозможно, далее, не признать, что только интенция истины и вера в возможность ее доказать придают познавательной деятельности нравственный смысл, тогда как безразличие к ней воспринималось на всем протяжении истории культуры как угроза нравственному бытию общества. Манипуляции с истиной образуют постоянную черту всех общественных катастроф, которые пришлось и приходится переживать ныне действующим поколениям. Тот факт, что у истины есть и другая ‑ экзистенциальная, личная сторона («Мне нужна истина для меня», записал однажды в дневнике Серен Кьеркегор), не означает, будто выводы добросовестно проведенных научных исследовании – в частности и в области культуры – могут быть только «субъективными» в том смысле, что они для одного человека значимы, а для другого нет. Факт этот лишь указывает на существование убежденности в истине, основанной на экзистенциально пережитом личном опыте, и предполагает готовность человека с иным экзистенциальным опытом вступать в диалог ради ее выяснения. Потребность целесообразно ориентироваться в мире и в обществе, тем самым ‑ потребность в практически проверяемой достоверности своих знаний о них есть коренная, генетически заданная установка человеческого сознания, предпосылка выживания. Поэтому невозможно отказаться от объективной, доказуемой и верифицируемой истины как цели познания и от науки как единственного вида познания, ведущего к этой цели.

Невозможно, наконец, в силу всего изложенного выше до конца сохранить подлинную верность одновременно обоим императивам –установке на познание жизни во всей ее конкретной полноте, в ее субъективном переживании и во всем отсюда следующем переплетении каузальных связей, и установке на объективность

105

следующем переплетении каузальных связей, и установке на объективность научно доказуемой истины как цели исследования и критерия его достоинства.

Эти три обстоятельства создают то, что можно назвать апорией современного гуманитарного знания, – невозможность последовательно научно исследовать неуловимое течение исторической жизни, текучую многозначность духовного бытия, и – необходимость это делать. Известный итальянский историк‑медиевист Карло Гинзбург следующим образом охарактеризовал сложившееся положение:

«Направление, которое приобрели естественные науки со времен Галилея, поставили гуманитарные науки перед неприятной дилеммой: либо принять слабый научный статус, чтобы прийти к значительным результатам, либо принять сильный научный статус, чтобы прийти к результатам малозначительным»20 .

«Слабый научный статус» связан с научной революцией конца века и с господствующей общественно‑философской атмосферой постмодерна. Он придает характер формулы тому ослаблению критерия истины, о котором шла речь. Отсюда для современной эпистемологической ситуации – как исследовательской, так и учебной – вытекает ряд следствий. В их число входит, во‑первых, принципиальное несовершенство как черта тематически актуальных работ: приложение рациональной методики к материалу, открытому всяческой иррациональности, не может дать совершенных результатов. «Римское государственное право» Моммзена могло содержать частные сведения и выводы, поставленные под сомнение новыми данными, но в принципе это абсолютно совершенное исследование. Совершенное в силу того, что не выходит за пределы правовой структуры римского государства и очень мало учитывает, как эта структура корректировалась реальной атмосферой повседневной жизни. Напротив того, защищенная в 1972 г. диссертация, например, французского романиста Ж.‑М. Анжеля на тему «Тацит и исследование массового поведения»21 , несмотря на ошеломляющую эрудицию автора, есть работа явно несовершенная, ибо сам материал ее – «открытый» и не допускает сколько‑нибудь завершенной характеристики.

«Слабый научный статус» сказывается и на атмосфере научного сообщества, на традиционных и в прошлом оправдывавших себя формах его деятельности, таких как конференции, диссертационные диспуты, коллегиальные обсуждения, рецензирование. Если мы принимаем как данность несовершенство прово‑

106

димых исследований, то уязвимым становится сам критерий научной строгости, уступая место так называемой толерантности: работа выполнена, и если в ней, как говорится, «что‑то есть», то что же еще нужно?

Но ведь, как было сказано выше, потребность в познании, ориентированном на доказуемую истину, заложена в природе человека и общества, потребность в обнаружении искомой истины на основе науки – в природе человека и общества последних нескольких столетий. Переживаемая нами сегодня научная революция не может изменить антропологически заданную онтологию познания. Она лишь создает две императивные шкалы познания, и та, которую мы видим в фокусе, не может выполнить свою роль в культуре и в жизни без признания той, что «в нефокусе», но равно, если не более, императивна.

2001

Примечания

1 Термин и излагаемая ниже конкретная его трактовка принадлежат автору. См.: Кнабе Г.С. Внутренние формы культуры //Декоративное искусство СССР. 1980. № 1, перепечатано: Он же. Материалы к лекциям по обшей теории культуры и культуре античного Рима. М., 1993. С. 127‑138. Предлагаемая концепция вполне очевидно исходит из идеи членения истории культуры на определенные единицы или относительно замкнутые системы, которая высказывалась неоднократно, начиная с Гете и вплоть до Шпенглера и Тойнби. Образный характер подобных единиц был подчеркнут Хайдеггером (см. его лекцию «Время картины мира», май 1938 г. // Хайдеггер М. Работы и размышления разных лет. М., 1993. С. 135–168; особенно ясное воплощение такого подхода ‑ его же эссе «Проселок», 1949 // Там же. С. 238–242). Из отечественных работ последнего времени, развивающих ту же мысль, важна: Липкин А. И. «Духовное ядро» как системообразующий фактор цивилизации: Европа и Россия // Общественные науки сегодня. 1995. № 2.

2Пригожий И., Стенгерс И. Порядок из хаоса. М., 1986. С. 60, 48.

3 Там же. С. 47. Курсив Пригожина.

4HabermasJ. Theorie des kommunikativen Handelns. Zur Kritik der funktionalistischen Vernunft. Bd II. Frankfurt am Main, 1985. Выборочный перевод см. в журнале Thesis 1993. Т. 1. Вып. 2.

5 Обобщенный на них взгляд и культурно‑историческое их истолкование см. в статье Эко У. Миграции. Терпимость и нестерпимое (Эко У. Пять эссе на темы этики. СПб., 1998).

6Сенека. Нравственные письма к Луцилию, 88; 13.

7 Письмо А.В. Ветухову 24 апреля 1910 г. Опубликовано в парижском журнале «Символ» 1991. № 26. С. 290.

8 Министерство культуры СССР. Государственная библиотека имени Ленина. Общие проблемы культуры. Обзорная информация. Вып. 1. М., 1988.

9 См.: Annales ‑ Economies, Societes, Civilisations. 38e annee; No 2 mars ‑ avril, 1983. 0Eero Tarasti. On Post‑Colonial Semiotics. University of Tartu. Sign System Studies. 26, 1998. P. 115‑135.

107

11 Ibid. ‑ Goran Sonesson (University of Lund, Sweden). The Concept of Text in Cultural Semiotics.

12Топоров В.Н. Эней ‑ человек судьбы. К «средиземноморской» персонологии. М., 1993.

13 Понимание указанного круга проблем в философии постмодерна и его критика полно и интересно представлены в сборнике сотрудников парижского Международного философского коллежа: Rue Descartes 5‑6: De la verite: Pragmatisme; historicisme et relativisme: Novembre 1992. Paris, 1992. Особенно важна статья Aldo G. Gargani La realisation linguistique de la verite (P. 121 – 141).

14 Les murs ont la parole. Journal mural mai 68. Sorbonne, Odeon, Nanterre etc…. Citations recueuillies par Jules Besancon. P., 1968. P. 61; 97.

15Habermas J. Einfuhrung zu: Stichwort zur geistigen Situation der Zeit. Bd 1, ‑Frankfurt am Main, 1979. S. 30.

16Alheit P. Alltagsleben. Zur Bedeutung eines gesellschaftlichen «Restphanomens», ‑Frankfurt am Main ‑ New York, 1983. S. 11. Оба выражения и их источники ‑ из упомянутого выше обзора Л. Гудкова.

17 Sei passegiate nei boschi narrativi. Bompiani, 1993; английский перевод– In: Fictional Woods. Harvard University Press, 1994.

18 В номере от 17 мая 1994 г.

19ИваницкийА.И. Исторические смыслы потустороннего Пушкина. М., 1998. С. 58.

20Гинзбург К. Приметы: Уликовая парадигма и ее корни // Новое литературное обозрение. № 8. 1994. С. 51. Статья в целом очень важна для обсуждаемой здесь проблемы «жесткого противопоставления» «рационализма» и «иррационализма» (Там же. С. 32) ‑ разумеется, если отвлечься от того «неоманихейства», о котором у нас шла речь выше и которому Карло Гинзбург отдает весьма щедрую дань.

21EngelJ.‑M. Tacite et l'etude du comportement collectif. Lille, 1972.

 

Семиотика культуры

 


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 341; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!