Глава вторая. ТРАНСЦЕНДЕНТНОСТЬ БРЕДА 4 страница



Что это за акт? Акт веры, акт утверждения и отрицания; это дискурс, который служит опорой для образа и одновременно обрабатывает его, углубляет, растягивает на всю величину какого-либо суждения, организует вокруг какого-либо речевого сегмента. Не тот человек безумен, который воображает, будто он из стекла, — ибо любой может увидеть этот образ во сне; но тот безумен, кто, веря, что он сделан из стекла, заключает отсюда, что он хрупкий, что он может разбиться и что поэтому ему нельзя прикасаться ни к чему твердому и следует даже оставаться неподвижным, и т. п.56 Все это рассуждения безумца; но в то же время надо признать, что сами по себе они отнюдь не абсурдны и не алогичны. Наоборот, в них совершенно правильно использованы самые жесткие фигуры логики. Для Дзаккиаса не составляет труда обнаружить в рассуждениях сумасшедших все эти фигуры. Вот силлогизм человека, вознамерившегося уморить себя голодом: “Мертвые не едят; я мертв; следовательно, я не должен есть”. Вот бесконечно долгое индуктивное умозаключение человека, одержимого манией преследования: “Такой-то, такой-то и такой-то — мои враги; все они — люди; следовательно, все люди — мои враги”. Рассуждение третьего больного строится на энтимеме: “Большинство людей, которые жили в этом доме, умерли, а следовательно, и я, который жил в этом доме, умер”57. Такова безукоризненная логика безумцев, как будто насмехающаяся над логикой логиков, ибо она похожа на нее как две капли воды или, вернее, потому что она точно такая же, и в тайных недрах безумия, где коренится столько заблуждений и столько нелепостей, столько бессвязных слов и жестов, мы в конечном счете обнаруживаем, на большой глубине, правильный дискурс во всем его совершенстве. “Ex quibus, —  заключает Дзак-киас, — vides quidem intellectum optime discurrere ”6*. Предельный язык безумия — это язык разума, но облеченный притягательностью образа, ограниченный тем пространством видимости, что создается вокруг образа, находящийся вне целостного образа и вне универсального дискурса, но образующий какое-то совершенно особое, ошибочно их сочетание, упрямое, стойкое своеобразие которого как раз и является безумием. Следовательно, безумие, строго говоря, не всецело заключено внутри образа, постольку образ сам по себе не может быть ни истинным, ни ложным, ни разумным, ни безумным; точно так же оно не поглощается без остатка и рассуждением — простой формой, в которой нельзя обнаружить ничего, кроме бесспорных логических фигур. И все же безумие присутствует и в образе, и в рассуждении. В некоей особой, связующей их фигуре.

Возьмем один пример, приведенный Димерброком. Одним из его пациентов был мужчина, одержимый глубокой меланхолией. Как и у всех меланхоликов, ум его был прикован к одной навязчивой идее, постоянно растравлявшей его неутихающую печаль. Он обвинял себя в убийстве собственного сына; испытывая непереносимые муки совести, он говорил, что Бог послал ему в наказание демона, который всегда находится подле него и искушает, подобно тому демону, что искушал Господа. Он видел этого демона, беседовал с ним, слышал его упреки и отвечал ему. Он не понимал, почему никто из окружающих не замечает присутствия демона. В этом и состояло его безумие: в этих муках совести, в этой вере, в галлюцинации и в этих речах, — короче, в той совокупности убеждений и образов, из которых и слагается бред. Но Димерброк пытается понять, каковы в данном случае “причины” безумия, как оно могло возникнуть. И вот что ему удается выяснить: этот человек повел своего сына купаться, а тот утонул. С тех пор отец считает себя ответственным за его смерть. Таким образом, мы можем восстановить следующую картину развития этого безумия. Человек считает себя виновным и говорит себе, что человекоубийство ненавистно Всевышнему; далее воображение подсказывает ему, что он навеки проклят; а поскольку он знает, что самая страшная пытка осужденного состоит в том, что он препоручается Сатане, он говорит себе, что “к нему приставлен ужасный демон”. Пока он еще не видит демона, но, поскольку “мысль эта не отпускает его” и он полагает ее “за весьма достоверную, в мозгу его властно возникает определенный образ этого демона; через воздействие мозга и духов образ этот представляется его душе с такой ясностью, что он уверен, будто постоянно видит перед собою самого демона”58.

Итак, в случае безумия, проанализированном Димерброком, есть как бы два уровня; первый уровень вполне очевиден: напрасное уныние человека, который безосновательно винит себя в убийстве сына; больное воображение, рисующее демонов; распадающийся разум, вступающий в беседу с призраком. Но копнув глубже, мы обнаруживаем строго организованную структуру, воспроизводящую безупречную структуру дискурса. Логика этого дискурса подкрепляется самыми прочными религиозными убеждениями, его продвижение вперед строится как последовательная цепь рассуждений и оценок; это своего рода разум за работой. Короче, бред обрывочный и очевидный скрывает в себе бред упорядоченный и тайный. И этот второй бред, т. е. в известном смысле чистый разум, разум, сбросивший все показные отрепья слабоумия, — он и есть средоточие парадоксальной истины безумия. Причем сразу в двух смыслах, поскольку в нем обнаруживается и то, что придает безумию его истину (неопровержимая логика, строго организованный дискурс, безукоризненная связность и прозрачность виртуального языка), и то, что делает его истинным безумием (его собственная природа, совершенно неповторимый стиль всех его внешних проявлений и внутренняя структура бреда).

Но на уровне еще более глубоком этот бредовый язык заключает в себе последнюю истину безумия — постольку, поскольку он служит его организующей формой, принципом, обусловливающим любые его проявления, как телесные, так и душевные. Меланхолик у Димерброка ведет беседы со своим демоном потому, что образ этого демона глубоко запечатлен в неизменно податливой материи мозга через движение духов. Однако эта органическая фигура, в свою очередь, есть всего лишь оборотная сторона идеи, терзающей ум больного; это нечто вроде осадочных пород, образующихся в теле под действием бесконечно возобновляющегося дискурса — дискурса наказания Божиего, ожидающего грешников, виновных в человекоубийстве. Тело и запечатленные на нем следы, душа и воспринимаемые ею образы — все это в данном случае лишь связующие элементы синтаксиса в языке бреда.

Нас могут упрекнуть в том, что весь наш анализ построен всего лишь на одном наблюдении, почерпнутом у одного-единственного автора (наблюдение это может быть исключением, поскольку речь идет о бреде меланхолика); попытаемся же найти подтверждение тому, что дискурс бреда имеет основополагающее значение для классической концепции безумия, у другого автора, принадлежащего к другой эпохе и описывавшего совсем другую болезнь. Перед нами случай “нимфомании”, который наблюдал Бьенвиль. Воображение “Жюли”, юной девушки, воспламенилось от слишком раннего пристрастия к романам; пыл ее подогревали речи служанки, “причастной Венериных таинств… добродетельной Агнессы в глазах матери”, а на деле “любимой и сладострастной распорядительницы наслаждениями дочери”. Однако Жюли восстает против этих новых для нее желаний, борется с ними, прибегая ко всем тем впечатлениям, которые оставило в ней воспитание; романтическому языку соблазна она противопоставляет затверженные уроки благочестия и добродетели; и, несмотря на всю живость своего воображения, сопротивляется болезни до тех пор, покуда она “в силах рассуждать сама с собой следующим образом: покоряться столь постыдной страсти непозволительно и неприлично”59. Но порочные речи и опасные книги множатся;

возбуждение слабеющих фибр с каждым мигом становится все сильнее; и тогда ее главный язык сопротивления постепенно иссякает:

“До тех пор говорила в ней только природа; но скоро иллюзия, химера и причуда сыграли роль свою; и тогда ей достало наконец пагубной силы согласиться в душе своей с ужасной и отвратительной максимой: нет ничего прекраснее и нет ничего приятнее, чем повиноваться желаниям любви”. Обретение основополагающего дискурса открывает врата безумию; воображение вырывается на свободу, аппетиты все растут и растут, раздражение фибр доходит до крайней степени. Бред, приняв форму краткого нравственного принципа, ведет прямо к конвульсиям, которые могут поставить под угрозу и саму жизнь человека.

Завершая этот последний круг, открывшийся свободой фантазма и замыкающийся теперь строго упорядоченным языком бреда, мы можем сделать следующие выводы.

1. В безумии классической эпохи существует две формы бреда. Первая из них — частная, симптоматическая; она встречается при некоторых заболеваниях ума, прежде всего при меланхолии; в этом смысле мы можем сказать, что есть болезни, которые сопровождаются бредом, и болезни, которые им не сопровождаются. В любом случае это бред всегда очевидный, он входит в число признаков безумия; он имманентен истине безумия и является одной из ее составных частей. Но существует и бред иной — не всегда выраженный внешне и не облеченный в слова самим больным в ходе болезни, но неизменно предстающий взору всякого, кто, восходя к истокам болезни, стремится изъяснить ее тайну и ее истину.

2. Этот скрытый бред присутствует при любых умственных расстройствах, даже там, где его меньше всего можно ожидать. Для классической мысли было ясно, что даже если болезнь выражается только в безмолвных жестах, приступах бессловесного буйства и странностях поведения, бред постоянно и подспудно присутствует в ней как связующее звено между этими частными признаками и общей сущностью безумия. В “Словаре” Джеймса эксплицитно предлагается считать бредом состояние таких “больных, какие грешат вследствие недостатка либо избытка чего-либо в некоторых своих намеренных действиях — неразумным и неприличным образом; как, например, когда рука их постоянно вырывает клочья шерсти или делает такое движение, как будто ловит мух; или когда больной действует вопреки своему обыкновению и без всякой причины, или когда он говорит гораздо более или гораздо менее обыкновенного; или когда он ведет непристойные речи, будучи в здоровом состоянии сдержанным и пристойным в своих словах; или когда выкрикивает он слова бессвязные, или дышит тише, чем следует, или обнажает половые органы в присутствии посторонних. Также мы рассматриваем как больных, пребывающих в состоянии бреда, тех, чей ум поврежден через расстройство каких-либо органов чувств, или же тех, кто использует эти органы чувств несвойственным им образом, к примеру, когда больной не может совершить какого-либо намеренного действия или действует невпопад”60.

3. При таком понимании дискурса он охватывает всю область безумия. Безумие в том смысле, в каком его понимали в классическую эпоху, указывает не столько на определенное умственное или телесное изменение, сколько на существование скрытого в глубине, по ту сторону телесных расстройств и странностей в поведении и речах, бредового дискурса. Самое простое и самое общее определение, которое можно дать классическому безумию, — это именно бред: “Слово это (delirium) — производное от lira, след; тем самым deliro означает именно сбиться со следа, уклониться от столбовой дороги разума”61. Поэтому не удивительно, что авторы нозографий XVIII в. зачастую относят к видам безумия головокружение, но гораздо реже включают в него истерические конвульсии: все дело в том, что за конвульсиями редко можно обнаружить какой-либо единый дискурс, тогда как в головокружении ясно просматривается бредовое утверждение, что мир действительно кружится62. Такой бред — необходимое и достаточное условие для того, чтобы считать данную болезнь безумием.

4. Язык есть начальная и конечная структура безумия. Он — основополагающая форма безумия, он служит основой для всех циклов, через которые оно высказывает свою природу. Тот факт, что сущность безумия можно в конечном счете свести к простой дискурсивной структуре, отнюдь не придает ему чисто психологической природы, но наделяет его властью над целостным единством души и тела; дискурс этот — одновременно и тот безмолвный язык, на котором ум общается сам с собой в своей истине, и зримый связующий элемент телесных движений. Все формы непосредственного сообщения между телом и душой, которые, как мы видели, проявились в безумии, — параллелизм, дополнительность — держатся исключительно на этом языке и на его возможностях. Движение страсти, которое длится до тех пор, покуда, оборвавшись, не обращается против себя самого;

внезапное возникновение образа и зримо сопутствующее ему возбуждение тела — все втайне одушевлялось этим языком с того самого момента, когда мы попытались восстановить данные процессы. Если детерминизм страсти, выйдя за собственные пределы, разрешился в фантазии образа и если образ, в свою очередь, повлек за собой целый мир воззрений и желаний, то произошло это потому, что язык бреда уже управлял этим движением: дискурс, высвобождая страсть из любых положенных ей пределов, соединялся с высвобождающимся образом, придавливая его всем бременем своей утвердительности.

Именно этот бред, причастный одновременно и телу и душе, и языку и образу, и грамматике и психологии, — именно он служит началом и завершением для всех кругов безумия. Именно его строгий смысл изначально задавал их организацию. Этот бред — одновременно и само безумие, и та безмолвная, лежащая по ту сторону любых феноменов безумия трансценденция, которая конституирует его'в его истине.

 

* * *

 

Остается ответить на последний вопрос: что именно в этом основополагающем языке позволяет нам считать его бредом? Пусть он истина безумия; но почему одновременно он еще и истинное безумие,  первичная форма помешательства? Как мы видели, формы этого дискурса находятся в полном соответствии с правилами разума, — так почему же именно в нем сосредоточиваются все те признаки, которые самым очевидным образом свидетельствуют как раз об отсутствии разума?

Вопрос этот имеет решающее значение, однако в самой классической эпохе он не получил прямого и ясно сформулированного ответа. Подступиться к нему можно лишь окольным путем, привлекая те типы опыта, которые находятся в непосредственной близости к основному языку безумия, т. е. к опыту сновидения и заблуждения.

Почти полное тождество сновидения и безумия — одна из характерных для классической эпохи тем. Восходит она, по-видимому, к весьма давней традиции, отразившейся, в частности, еще в конце XVI в. у Дю Лорана; для него меланхолия и сновидение имеют общее происхождение и одну и ту же ценность относительно истины. Существуют “естественные сны”, воспроизводящие то, что было доступно чувствам субъекта или его пониманию во время бодрствования, но оказалось искажено воздействием его темперамента; точно так же существует меланхолия, имеющая чисто физическое происхождение, обусловленная комплекцией больного и искажающая важность, значение и, так сказать, колорит реальных событий, воспринимаемых его умом. Но существует и другая меланхолия: та, что позволяет предсказывать будущее, разговаривать на незнакомом языке, видеть существа, обычно остающиеся незримыми; эта меланхолия имеет своим истоком вмешательство сверхъестественных сил, — тех самых, что населяют ум спящего пророческими снами, в которых видятся события будущего или же “странные вещи”63.

Но в XVII в. традиция, устанавливающая сходство между сновидением и безумием, внешне оставаясь неизменной, в действительности прерывается, и между ними выявляются новые, более существенные отношения. В рамках этих отношений сновидение и безумие рассматриваются уже не только в аспекте своих отдаленных истоков или в своем непосредственном значении, как признаки; они противопоставляются как два самостоятельных феномена, имеющих собственные законы развития и собственную природу.

Сущность сновидения и безумия представляется в это время единой. Механизм их действия одинаков; в протекании сна Дзаккиас различает движения, которые порождают грезы, но которые в период бодрствования с равным успехом могли бы вызвать различные виды безумия.

Когда мы засыпаем, то в первые мгновения пары, поднимающиеся в теле и достигающие головы, многообразны, взвихрены и весьма плотны. Они настолько темны, что в мозгу не пробуждается никаких образов; их беспорядочный вихрь только раздражает нервы и мышцы. Совершенно так же обстоит дело у буйно помешанных и маньяков:

фантазмы у них редки, каких-либо ложных убеждений нет совсем, и почти не бывает галлюцинаций; зато ими владеет сильнейшее возбуждение, с которым они не в силах справиться. Вернемся к тому, как развивается сон: когда завершается начальный, турбулентный период, поднимающиеся к мозгу пары проясняются, и движение их становится упорядоченной; в этот момент рождаются фантастические сновидения: мы видим чудеса и тысячи невероятных вещей. Этой стадии соответствует стадия слабоумия, при котором человек убеждает себя во многих вещах, “quae in veritate поп sunt7* . Наконец возмущение паров успокаивается окончательно; спящий начинает видеть вещи более отчетливо; в прозрачных, светозарных отныне парах вновь всплывают воспоминания прошедшего дня, вполне соответствующие реальности; образы эти почти не претерпели метаморфозы, разве что в какой-нибудь одной детали — именно так бывает у меланхоликов, которые видят все вещи такими, каковы они есть, “in paucis qui поп. solum aberrantes64 8* . Каждая стадия в развитии сна, привносящая нечто новое в качество воображения, и каждая из форм безумия связаны между собой обязательной аналогией, ибо механизмы их действия одинаковы: то же движение паров и духов, то же высвобождение образов, то же соответствие между физическими свойствами явлений и психологическими и моральными значениями чувств. “Non aliter evenire insanientibus quam dormientibus65 9* .

Этот анализ Дзаккиаса важен для нас тем, что безумие сопоставляется со сновидением не как с позитивным феноменом, а скорее как с некоей целостностью, единством сна и грезы, — иными словами, как с совокупностью элементов, куда, помимо образа, входят фан-тазм, воспоминания или предсказания, великая пустота сна, ночной мрак чувств и все то негативное начало, которое вдруг вырывает человека из состояния бодрствования с его чувственно ощутимыми истинами. Если традиция соотносила бред безумца с живыми образами сновидения, то для классической эпохи характерно сравнение бреда с тем единым и неделимым целым, какое составляют вместе образ и великая ночь ума, на фоне которой и высвобождается этот образ. Это их единство, если целиком перенести его на свет бодрствующего дня, и есть безумие. Именно в этом смысле нужно понимать те определения безумия, которые вновь и вновь звучат на протяжении классической эпохи и в которых почти всегда присутствует сно-видение, сложная фигура, состоящая из двух простых — образа и сна. Она присутствует либо негативно — и тогда единственным критерием, позволяющим отличить безумцев от спящих, становится понятие бодрствования66 , - либо же позитивно, и тогда безумие прямо определяется как одна из разновидностей сновидения, а бодрствование получает характер его видового отличия: “Бред есть сновидение бодрствующего человека”67. Древняя, восходящая к античности идея сновидения как преходящей формы безумия оказалась вывернутой наизнанку; теперь уже не греза перенимает у сумасшествия его беспокойную силу, демонстрируя тем самым хрупкость и ограниченность разума, — но само безумие обретает в грезе свою первоприроду и через это родство обнаруживает свое содержание — высвобождение образа в ночном мраке реального.

Сновидение обманчиво; оно ведет к путанице в представлениях; оно иллюзорно. Однако оно не ошибочно. И с этой точки зрения безумие не исчерпывается сновидением в модальности бодрствования и смыкается с понятием ошибки. Конечно, во сне воображение кует “impossibilia et miracula ” либо соединяет вместе вполне достоверные фигуры “irrationali modo ”; однако, как отмечает Дзаккиас, “nullus in his error est ас nulla consequenter insania ”68 10*. Безумие возникает, когда к образам, столь близким к сновидению, добавляется главная составляющая заблуждения — утверждение или отрицание. Именно в этом смысле следует понимать знаменитое определение безумия, приведенное в “Энциклопедии”: уклоняться от разума, “сохраняя полное к нему доверие и пребывая в твердом убеждении, что следуешь ему, — вот что, по-моему, называется быть безумным ”69: Наряду с грезой, ошибка является еще одним обязательным элементом в классическом определении сумасшествия. В XVII–XVIII вв. безумец- это отнюдь не жертва какой-либо иллюзии, галлюцинации чувств или движения ума. Он не введен в обман, он обманывается сам. С одной стороны, ум безумца действительно увлечен хаосом сновиденных образов; но с другой — он в то же самое время по своей воле замыкает себя в границах заблуждающегося сознания: “Безумцами именуем мы тех, — пишет Соваж, — кто в данный момент лишен разума или упорствует в каком-либо существенном заблуждении; именно это постоянное заблуждение души проявляет себя в воображении его, в его суждениях и желаниях, составляя главную особенность этого класса”70.


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 131; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!