II. Дилеммы мирового политического развития и общественные науки



 

1968‑й ‑ РЕВОЛЮЦИЯ В МИРОСИСТЕМЕ: ТЕЗИСЫ И ВОПРОСЫ

 

Тезис 1:1968 был революцией в миросистеме и революцией миросистемы.

Революция 1968 г. была именно революцией; это была единая революция. Она была ознаменована демонстрациями, беспорядками и насилием во многих частях мира на протяжении по крайней мере трех лет. Ее происхождение, последствия и уроки не могут быть правильно проанализированы при обращении лишь к особым обстоятельствам местных проявлений этого глобального феномена, сколь бы сильно ни обусловливали местные факторы детали политической и социальной борьбы в каждой из стран.

Как событие, 1968 год давно закончился. Однако это было одно из великих, формирующих историю нашей современной миросистемы событий, событие, которое мы называем историческим водоразделом. Это значит, что культурно‑идеологические реалии данной миросистемы были решительно изменены событием, которое само по себе было кристаллизацией определенных долговременных структурных тенденций функционирования системы.

 

Происхождение

 

Тезис 2: Протест в 1968 г. был направлен прежде всего против гегемонии США в миросистеме (и против советского согласия с этой гегемонией).

В 1968 г. мир все еще жил в том, что во Франции называлось «славным тридцатилетием» – периодом невероятного расширения капиталистической мироэкономики, последовавшем за окончанием Второй мировой войны. Или, скорее, 1968 последовал непосредственно после того, как стали заметны первые признаки начала длительной стагнации мироэкономики, то есть после серьезных трудностей, которые стал испытывать доллар США в 1967 г. (трудностей, которые с тех пор не кончались).

Период 1945‑1967 гг. был периодом неоспоримой гегемонии США в миросистеме, основой которой (гегемонии) было невероятное превосходство производственной эффективности США во всех областях вследствие Второй мировой войны. США конвертировали это экономическое преимущество во всемирное политическое и культурное господство, предприняв в период после 1945 г. четыре основные политические инициативы. Они построили вокруг себя «систему союзов» с Западной Европой (и Японией), характеризуя себя как лидера «свободного мира» и делая большие вложения в экономическую реконструкцию этих регионов («план Маршалла» и т. д.). США тем самым добивались как обеспечения роли Западной Европы и Японии как главных потребителей продукции своей экономики, так и гарантирования их внутренней политической стабильности и положения клиентов в международных делах.

Во‑вторых, США вступили в отношения стилизованной «холодной войны» с СССР, основанные на резервировании для СССР небольшой, но важной зоны политического господства (Восточная Европа). Так называемые Ялтинские соглашения дали обеим странам возможность представлять свои отношения как неограниченное идеологическое противостояние при важной оговорке, что не должно происходить никаких изменений границы Восток‑Запад и гарантируется отсутствие реального военного противостояния, особенно в Европе.

В‑третьих, США стремились к достижению постепенной, относительно бескровной деколонизации Азии и Африки, предполагая, что этой цели можно добиться через так называемых умеренных политических лидеров. Это стало особенно неотложной задачей с победой коммунистической партии в Китае, победы (отметим это), достигнутой вопреки советам СССР. Под умеренностью понималось отсутствие существенных идеологических связей с СССР и мировым коммунизмом и, что еще важнее, желание деколонизованных государств участвовать в существующей системе международных экономических отношений. Этот процесс деколонизации под контролем умеренных был подкреплен случавшимся время от времени и аккуратным использованием ограниченных военных сил США.

В‑четвертых, руководство США стремилось создать внутри страны единый фронт, чтобы свести к минимуму внутренний классовый конфликт, осуществляя, с одной стороны, экономические уступки квалифицированному, объединенному в профсоюзы рабочему классу, а с другой, вовлекая рабочее движение США во всемирный антикоммунистический крестовый поход. Оно пыталось также притушить потенциальный расовый конфликт, устраняя явную дискриминацию на политической арене (прекращение сегрегации в вооруженных силах, признание неконституционности сегрегации во всех сферах, акт об избирательных правах граждан). США поощряли своих основных союзников работать параллельно, добиваясь максимального внутреннего единства.

Результатом этой политики, инициированной США, стала система гегемонистского контроля, которая вполне бесперебойно функционировала в 1950‑х. Она сделала возможным продолжающееся расширение мира‑экономики при значительных выигрышах в уровне дохода для средних слоев по всему миру. Она сделала возможным создание сети агентств ООН, которая в том момент отражала политическую волю США и обеспечивала относительную стабильность на мировой политической арене. Эта политика внесла свой вклад в удивительно быструю «деколонизацию» значительной части того, что стало называться третьим миром. И она обеспечила, что на Западе в целом 1950‑е были периодом относительного политического спокойствия.

Однако к 1960‑м гг. этот образец успешной «гегемонии» начал проявлять признаки износа, отчасти в результате своих собственных успехов. Экономическое восстановление сильных союзников США было столь успешно, что они начали утверждать некоторую свою экономическую (и даже политическую) автономию. В этом был, например, один из смыслов голлизма, хотя и не единственный. Смерть Сталина обозначила конец «монолитного» советского блока. За ней последовал, как мы знаем, процесс (все еще продолжающийся) десталинизации и десателлитизации, двумя главными поворотными пунктами которого были доклад Хрущева на XX съезде КПСС в 1956 г. и китайско‑советский раскол в 1960 г. Постепенность и мягкость процесса деколонизации в третьем мире была нарушена двумя продолжительными и истощающими антиколониальными войнами в Алжире и во Вьетнаме (в связи с ними надо упомянуть и длительную борьбу на Кубе). Наконец, политические «уступки» 1950‑х гг. «группам меньшинств» в США (и повсюду в западном мире) обострили ожидания, которые на самом деле не были удовлетворены ни в политической, ни в экономической областях и потому на практике привели к дальнейшей политической мобилизации вместо того, чтобы ее сдержать.

1960‑е начались тандемом Кеннеди и Хрущева, которые по сути обещали вести дела лучше. В отношениях между собой им удалось снять суровые идеологические путы, которые так успешно сдерживали мир в 1950‑х, однако не проведя каких либо фундаментальных реформ в существующей системе. Когда они были устранены от власти и заменены тандемом Джонсон‑Брежнев, надежды начала 1960‑х испарились. Однако возобновленное идеологическое давление, которое вновь пытались использовать власти, на сей раз было направлено на более критически настроенное мировое общественное мнение. Такова была та предреволюционная пороховница, которая взорвалась оппозицией гегемонии США в ее многочисленных проявлениях – в самих Соединенных Штатах, во Франции, в Чехословакии, в Мексике, в других местах.

 

 

Тезис 3. Второй (но в конечном счете более страстный) протест 1968 г. был направлен против «старых левых» антисистемных движений.

XIX век стал свидетелем рождения двух главных разновидностей антисистемных движений – социального и национального. Первое делало ударение на угнетении пролетариата буржуазией. Второе – на угнетении обездоленных народов (и «меньшинств») господствующими группами. Движения обоих видов стремились достичь «равенства» в самом широком смысле. Фактически движения обоих видов без изменений использовали лозунг Французской революции «Свобода, равенство и братство».

Во второй половине XIX – первой половине XX вв. оба движения в одной стране за другой, постепенно почти повсюду, обретали конкретную организационную форму. Оба движения пришли к подчеркиванию важности прихода к государственной власти как необходимого промежуточного достижения на пути к конечным целям. Однако социальное движение пережило в начале XX в. важный раскол всемирного масштаба по вопросу о пути к государственной власти (парламентская стратегия против повстанческой).

К 1945 г. на мировой сцене существовали три явно выраженных и отдельных друг от друга сети таких движений: Третий Интернационал коммунистических партий, Второй Интернационал социал‑демократических партий и различные националистические (или национально‑освободительные) движения. Период 1945‑1968 гг. был для этих трех движений временем замечательных политических успехов. Партии Третьего Интернационала тем или иным способом пришли к власти в ряде стран, более или менее сопредельных с СССР (Восточная Европа, Китай, Северная Корея). Партии Второго Интернационала (я употребляю этот термин очень расширительно, включая в эту категорию и демократическую партию в США в преобразованном Рузвельтом виде) пришли к власти (или по крайней мере добились droit de cite, то есть права alternance в западном мире (Западная Европа, Северная Америка, Австралия и Новая Зеландия). Националистические или национально‑освободительные движения пришли к власти в большинстве прежде колонизованных зон Азии, Ближнего Востока, Африки, Карибского бассейна и, в несколько иных формах, в давно уже независимой Латинской Америке.

Важный момент для анализа революции 1968 г: состоит в том, что возникшие тогда новые движения возглавлялись в основном молодыми людьми, которые росли и воспитывались в мире, где традиционные антисистемные движения не находились в ранней фазе мобилизации, а уже достигли своей промежуточной цели – получения государственной власти. Потому эти «старые» движения могли быть судимы не только по своим обещаниям, но и по практической деятельности у власти. Так их и судили и признали в значительной мере ответственными.

Они были признаны ответственными по двум главным основаниям. Во‑первых, из‑за уровня эффективности оспаривания существующей капиталистической миросистемы и ее текущего институционного воплощения в гегемонии США. Во‑вторых, из‑за качества жизни, которое они создали, используя «промежуточные» государственные структуры, предположительно контролируемые ими. Так и получилось, говоря словами известного афоризма 1968 г., что эти движения уже не могли больше рассматриваться как «часть решения». Скорее они стали «частью проблемы».

Гнев организации «Студенты за демократическое общество» (СДО) в США против «либералов», soixantehuitards против ФКП (не говоря уже о социалистах), Социалистического союза немецких студентов (ССНС) против СДПГ был особенно страстным из‑за того, что они чувствовали себя основательно обманутыми. Это было практическое выражение другого афоризма 1968 г.: «Никогда не доверяйте тем, кому за тридцать». Это был не столько конфликт поколений на уровне личностей, сколько конфликт поколений на уровне антисистемных организаций. Я считаю не случайным, что основная вспышка в советском блоке произошла в Чехословакии, стране с особо длительной и сильной традицией Третьего Интернационала. Вожди «пражской весны» вели свою битву во имя «гуманистического коммунизма», то есть против предательства, представленного сталинизмом. Также неслучайным я считаю то, что главный взрыв в третьем мире случился в Мексике, стране, где дольше всего и непрерывно у власти находилось национально‑освободительное движение, очень важные выступления произошли в Дакаре и Калькутте, городах с очень длительной националистической традицией.

Не только революция 1968 г. была по всему миру направлена, пусть и во вторую только очередь, против «старых левых», но и эти «старые левые», как мы знаем, платили той же монетой. «Старые левые» прежде всего были встревожены, обнаружив, что их атакуют слева (и кто!? нас‑то, имеющих столь безупречную репутацию?), а затем пришли в ярость из‑за авантюризма, который, на их взгляд, был представлен «новыми левыми». По мере того как «старые левые» отвечали все большей враждебностью и нетерпимостью на распространяющийся «анархизм» «новых левых», те стали делать все большее и большее ударение на центральное место в идеологии их борьбы со «старыми левыми». Это приняло форму многообразных «маоизмов», развившихся в начале 1970‑х гг. во всех частях света, включая, разумеется, сам Китай.

 

Тезис 4: Контркультура была частью революционной эйфории, но не играла центральной политической роли в 1968 г.

То, что мы в конце 1960‑х стали называть «контркультурой», было бросающимся в глаза элементом различных движений, принимавших участие в революции 1968 г. В общем смысле мы понимаем под контркультурой повседневное поведение (сексуальная свобода, наркотики, особенности одежды) и искусство, свободные от условностей, небуржуазные и дионисийские. Существовал громадный количественный рост таких форм поведения, прямо ассоциировавшихся с участием в «движении». Вудстокский фестиваль в США представлял собой что‑то вроде символического пика такой связанной с движением контркультуры.

Но, разумеется, контркультура не была совершенно ни на что не похожим явлением. Были два века «богемы», ассоциирующейся с молодостью и искусством. Ослабление пуританской сексуальной морали было устойчивой тенденцией развития на протяжении XX в. во всем мире. Более того, и раньше «революции» часто сопровождались утверждением контркультуры. Здесь, однако, следует отметить существование двух моделей прежних революций. В тех революциях, которые развивались планово, организованно и путем длительной вооруженной борьбы, революционный пуританизм обычно становился важным элементом дисциплины (как в истории китайской коммунистической партии). Там же, где обстоятельства развития революции были связаны со значительной долей стихийной активности (такими были случаи русской революции 1917 г. или триумф Кастро на Кубе), стихийность сопровождалась разрушением социальных ограничений и потому ассоциировалась, по крайней мере на первых порах, с контркультурными формами поведения (напри мер, движение «свободной любви» в России после 1917 г.). В революции 1968 г., конечно, компонент незапланированной стихийности был особенно силен, и потому, как сформулировано в тезисе, контркультура стала частью революционной эйфории.

Однако, как все мы узнали в 1970‑х, очень легко отделить контркультуру от политической (революционной) активности. На самом деле легко развернуть контркультурные тенденции в сторону очень прибыльных ориентированных на потребление стилей жизни (переход от хиппи к яппи). Хотя контркультура «новых левых» была наиболее заметной чертой как для большинства самих этих сил, так и для их противников, при более серьезном рассмотрении она оказывается незначительным элементом общей картины. Может быть, дальнейшее распространение дионисийского стиля жизни является одним из последствий 1968 года. Но оно не является частью его наследия. И теперь нам надо обратиться к политическому наследию тех событий.

 

 

Наследие

 

Наследие событий, являющихся историческими водоразделами, всегда является сложным феноменом. С одной стороны, оно всегда неоднозначно. С другой, оно всегда является предметом борьбы наследников, претендующим на наследие, то есть на легитимность традиции. Заметьте, пожалуйста, что уже существует традиция 1968 года. Традиции создаются быстро, и «традиция» революции 1968 г. уже функционировала в начале 1970‑х. А в 1988 г. состоялось много юбилейных торжеств, вышло много книг, предпринято много попыток восстановления. Всемирно‑исторические события имеют свою собственную жизнь и сопротивляются попыткам просто захватить их. 1968 год в этом отношении не отличается от других. Я предостерег таким образом вас от самого себя и, тем не менее, сейчас изложу, что я думая о двух основных элементах наследия 1968 года.

 

 

Тезис 5: Революционные движение, представляющие «меньшинства» или обездоленные слои, более не нуждаются в том, чтобы быть, и не являются второстепенными по отношению к революционным движениям, претендующим на представление групп «большинства».

1968 год идеологически похоронил концепцию «ведущей роли» промышленного пролетариата. Эта ведущая роль оспаривалась и задолго до того, но никогда столь массово и эффективно. Потому что в 1968 г. она оспаривалась на основании того, что промышленный пролетариат был и всегда будет структурно лишь одной из составных частей всемирного рабочего класса.

Исторические подходы обеих разновидностей «старых левых» движений (социалистического и националистического) основывались на том, что они представляют интересы «главных» угнетенных – будь то «рабочий класс» данной страны или «нация», которой не дают выразить свои национальные устремления. Эти движения придерживались той точки зрения, что жалобы и претензии других групп, которые считали, что с ними обходятся несправедливо – лишенные самовыражения национальности для социалистических движений, рабочий класс для националистических движений, женщины для тех и для других, любые иные группы, которые могут жаловаться на социальное или политическое угнетение, – являются в лучшем случае второстепенными, а в худшем – подрывными. Группы «старых левых» имели тенденцию доказывать, что их собственный приход к государственной власти должен быть основной целью и главным достижением, после чего (доказывали они) угнетенные «второй очереди» исчезнут сами по себе или по крайней мере их проблемы будут разрешены соответствующими политическими действиями в «послереволюционный» период.

Нет необходимости говорить, что не все соглашались с такими доводами. А социалистические и националистические движения мира частенько жестоко ссорились между собой именно по вопросу приоритетов в борьбе. Но ни одно из «старых левых» движений никогда не покидало в данном вопросе теоретической почвы стратегических приоритетов в борьбе за равенство, хотя многие конкретные движения делали тактические и временные уступки по соответствующим вопросам в интересах укрепления определенных политических союзов.

Пока «старые левые» движения находились в предреволюционной, мобилизационной фазе, споры о том, что произойдет или не произойдет после их прихода к государственной власти, оставались гипотетическими но как только они оказались у власти, политические последствия стало возможно оценивать на основе некоторой очевидности. К 1968 г. многие из таких оценок были сделаны, и противники многообразного «другого» неравенства могли с известными основаниями доказывать, что достижение власти «старыми левыми» группами на самом деле не покончило с этим «другим» неравенством, или по крайней мере существенно не изменило многочисленные межгрупповые иерархии, существовавшие прежде.

В то же время в результате столетия борьбы начали проясняться два социологических факта, оказывавших большое влияние на эту дискуссию. Во‑первых, вопреки прежним теоретическим построениям, тенденция капиталистического развития вовсе не была направлена к превращению почти всех трудящихся слоев мира в городских, мужского пола, взрослых наемных фабрично‑заводских рабочих, идеальный тип «пролетариата», как он понимался традиционно. Реальность капитализма с точки зрения структуры занятости была намного более сложной, чем эта модель. Этот идеально‑типический «пролетариат», разумеется, составлял меньшинство трудящихся слоев мира в 1850 г. Но тогда думали, что это просто переходное состояние. Однако такой идеально‑типический «пролетариат» оставался меньшинством и в 1950 г. А теперь ясно, что и в 2050 г. эта особая группа занятых, вероятно, останется меньшинством. А потому организовывать движение вокруг этой группы значит отдавать приоритет – постоянный и незаконный приоритет – требованиям лишь одной разновидности из многих разновидностей трудящихся слоев мира.

Во‑вторых, стало ясно, что «национальности» не являются чем‑ то оформленным и поддающимся объективному определению. Национальности – скорее продукт сложного процесса постоянного социального творения, сочетающего достижение осознания (самими и другими) и социально‑правовое «наклеивание этикеток». Отсюда следует, что в каждой нации могут быть и будут субнациональные группы, и их выделение грозит быть бесконечным каскадным процессом. Отсюда следует, что каждое превращение какого‑либо «меньшинства» в «большинство» создает новые «меньшинства». Этот процесс невозможно оборвать, и потому не может существовать «автоматического» разрешения проблемы в результате овладения государственной властью.

Если «пролетариату» и «угнетенным нациям» не суждено превратиться в бесспорное большинство, если они навсегда останутся разновидностью «меньшинств» наряду с другими «меньшинствами», тем самым их притязания на стратегическое первенство в антисистемной борьбе серьезно подрываются. Именно этот подрыв и был осуществлен в 1968 г. Или, скорее, революция 1968 г. привела к кристаллизации признания этих реалий во всемирном политическом действии антисистемных движений.

После 1968 г. ни одна из «других» групп, участвующих в борьбе, – ни женщины, ни расовые «меньшинства», ни сексуальные меньшинства, ни инвалиды, ни экологисты (те, кто отказывается безоговорочно принимать императивы растущего мирового производства) – никогда больше не признает законности «ожидания» чьей‑ то другой революции. И с 1968 г. «старые левые» движения сами стали все больше смущаться, заявляя требования (на самом деле колеблются, продолжать ли их заявлять) «отложить» требования до некоей предполагаемой постреволюционной эпохи. Очень легко удостовериться в этих изменениях общественной атмосферы. Простой количественный анализ мировой левой прессы, сравнивая, скажем, 1985 год с 1955, покажет драматичное возрастание места, отводимого этим «другим» заботам, которые некогда рассматривались как «второстепенные».

Конечно, изменения более масштабны. Сам язык нашего анализа изменился, был изменен сознательно и открыто. Мы озабочены расизмом и сексизмом даже в областях, когда‑то считавшихся безобидными (прозвища, юмор и т. п.). Изменилась и организационная структура нашей жизни. В то время как до 1968 г. считалось желательным объединить все антисистемные движения воедино, по крайней мере в единое движение в каждой отдельной стране, теперь такая форма единства уже не оценивается как безусловно желательная. Множественность организаций, каждая из которых представляет особую группу или особый оттенок позиции, гибко связанных в некое подобие альянса, рассматриваются сегодня, по крайней мере многими рассматриваются, как благо само по себе. То, что было pis aller, теперь провозглашено «радужной коалицией» (широко распространившееся американское расхожее выражение).

Победа революции 1968 г., победа над расизмом, сексизмом и тому подобным злом, носила тройственный характер. Первым результатом стало изменение правовой ситуации (государственной политики). Вторым стало изменение ситуации внутри антисистемных движений. Третий результат состоял в смене умонастроений. Нет необходимости подражать Полани в этом вопросе. Группы, которые были угнетены, могут все еще с полным основанием жаловаться, что произошедшие изменения неадекватны, что расизм и сексизм, как и другие формы угнетательского неравенства, продолжают оставаться существенной частью реальности, в которой мы живем. Более того, несомненная правда, что во всех сферах произошел «откат» в решении этих проблем. Но бессмысленно также не признавать, что революция 1968 г. обозначила, при всех своих недостатках, исторический поворотный пункт.

Даже если государства (или некоторые из них) радикально регрессируют, антисистемные движения никогда не смогут сделать этого (или, если сделают, то тем самым утратят свою легитимность). Это не означает, что в антисистемных движениях больше нет споров о приоритетах. Это означает, что эти споры стали спорами об основных проблемах стратегии, и что «старые левые» движения (или течения) уже не отказываются принимать участие в таких дискуссиях.

 

 

Тезис 6: В антисистемных движениях вновь начались дебаты по основным вопросам стратегии преобразования общества, и это будет главная политическая дискуссия предстоящих двадцати лет.

Сегодня существуют шесть разновидностей антисистемных движений, понимаемых в широком смысле, (а) В западных странах существуют «старые левые» движения в форме профсоюзов и сегментов традиционных левых партий – лейбористских и социал‑демократических, к которым можно, пожалуй, добавить коммунистические партии, хотя, за исключением Италии, они слабы и становятся все слабее. (b) В некоторых западных странах существует широкий спектр новых социальных движений – женщин, «меньшинств», «зеленых» и т. д. (с) В социалистическом блоке есть традиционные коммунистические партии у власти, в которых никогда не удавалось истребить постоянно существующий антисистемный вирус, который время от времени порождает обновленческую (и «лихорадочную») активность. Феномен Горбачева, поскольку он апеллирует к «ленинизму» против «сталинизма», может быть приведен как пример этого, (d) В том же социалистическом блоке сеть возникающих внепартийных организаций, очень разных но природе, которые все больше напоминают по своему облику новые социальные движения Запада. Однако они отличаются особым вниманием к проблеме прав человека и антибюрократизмом, (е) В третьем мире существуют сегменты традиционных национально‑освободительных движений, все еще стоящие у власти (например, в Алжире, Никарагуа, Мозамбике) или наследники таких движений, уже не имеющие власти (хотя «наследие» таких явлений, как насеризм в арабском мире, имеет тенденцию к дроблению). Разумеется, в странах, где еще не завершена революция (таких, как Южная Африка или Сальвадор) движения, по необходимости находящиеся в мобилизационной стадии борьбы, обладают силой и характеристиками своих предшественников в других государствах, когда те были на аналогичной стадии, (f) Наконец, в тех же самых странах третьего мира есть новые движения, отвергающие некоторые из «универсалистских» тем прежних движений (рассматриваемых как «западные» темы) и выдвигающие на первый план «исконные» формы протеста, часто в религиозном облачении.

Кажется ясным, что все шесть разновидностей движений далеки от того, чтобы быть единообразно антисистемными. Однако у всех шести разновидностей есть некоторое значимое антисистемное наследство, некий непрерывный антисистемный резонанс, и некоторый неисчерпанный антисистемный потенциал. Более того, шесть разновидностей движений, разумеется, не полностью совпадают с границами обозначенных мною географических зон. Можно найти диффузию между зонами, однако географическое разделение разновидностей в целом соответствует в широком смысле действительности данного момента.

Я полагаю, что есть три принципиальных замечания, которые необходимо сделать относительно отношений этих трех разновидностей (потенциально, частично, исторически) антисистемных движений между собой. Первое: во время революции 1968 г. шесть разновидностей были вполне враждебны друг к другу. Это было особенно верно, как мы уже отметили, для отношений «старой» разновидности к «новой» в каждой из зон. Но в целом это верно и в более широком смысле. То есть каждая из шести разновидностей имела тенденцию быть настроенной критически, даже враждебно по отношению ко всем остальным пяти. Эта первоначальная многогранная взаимная враждебность имела тенденцию к существенному уменьшению в следующие двадцать лет. Сегодня можно говорить о том, что шесть разновидностей движений демонстрируют неустойчивую (и все еще наполненную подозрениями) терпимость по отношению друг к другу, что, конечно, очень далеко от того, чтобы они стали политическими союзниками.

Второе: шесть разновидностей движений начали осторожно обсуждать между собой стратегию преобразования общества. Один из принципиальных вопросов, конечно же, желательность стремления к государственной власти, вопрос, который глубоко отделил три «старых» разновидности от трех «новых». Другой, производный от первого, вопрос касается структуры организационной жизни движений. Это на самом деле проблемы, которые широко обсуждались в период 1850‑1880‑х гг. и для того периода были более или менее разрешены. Теперь они опять поставлены и обсуждаются вновь, теперь, однако, в свете «реально существующего» опыта государственной власти.

Третье: когда и если эта дискуссия о глобальной стратегии найдет свое разрешение, даже если это разрешение примет форму слияния трех разновидностей движений в одну великую всемирную семью, из этого вовсе не воспоследует, что будет существовать единая антисистемная стратегия. Всегда было, и в еще больших масштабах будет, что эти движения очень сильно пропитаны лицами, группами и слоями, чьи сущностные надежды связаны не с достижением эгалитарного, демократического мира, но в сохранении неэгалитарного и недемократического порядка, пусть даже и неизбежно отличного от существующей капиталистической мироэкономики (переживающей сейчас свой затяжной структурный кризис). Иначе говоря, по завершении дискуссии между движениями мы, вероятнее всего, станем свидетелями борьбы внутри этой возможно единой семьи движений между теми, кто выступает за эгалитарный, демократический мир, и их оппонентами.

 

 

Уроки

 

Какие выводы следует нам извлечь из революции 1968 г. и последующих событий? На самом деле, какие выводы нам следует извлечь из более чем столетия всемирной организованной антисистемной деятельности? Здесь, я полагаю, формат тезисов не подходит. Я предпочту излагать проблемы в форме постановки вопросов. Это вопросы, поспешу добавить, ответы на которые невозможно найти в ходе одного нашего коллоквиума или в спокойной обстановке интеллектуальной дискуссии. Это вопросы, ответы на которые могут быть найдены лишь в практике множественных движений. Но эта практика, разумеется, включает в качестве своей части анализ и дебаты, как публичные, так и с глазу на глаз, особенно те, которые проходят в контексте политической ангажированности.

 

 

Вопрос 1: Возможно ли добиться значимых политических изменений без взятия государственной власти?

Я полагаю, что ответ зависит прежде всего от того, как определить смысл слова «значимый». И тем не менее вопрос вполне реальный. Если марксисты выиграли политический спор с анархистами в XIX в., а политические националисты выиграли свой параллельно шедший спор с культурными националистами, объяснение этому лежит в убедительной силе сделанного ими предположения: те, кто пользуется привилегиями, никогда не откажутся от них по доброй воле и будут использовать свой контроль над государственными средствами насилия, чтобы предотвратить значимые изменения. тсюда следовало, что отстранение привилегированных от государственной власти было обязательной предпосылкой значимых изменений.

Кажется совершенно ясным, что даже сегодня в некоторых странах (скажем, в Южной Африке) существуют правительства, представляющие привилегированные меньшинства, которые решительно не желают поступиться своими привилегиями. Для этих стран очень убедительным кажется предположение, что никакие значимые политические изменения не могут произойти без энергичной и почти неизбежно насильственной политический активности. Южная Африка, несомненно, является примером квинтэссенции государства, в котором большинство граждан никогда не имело droit de cite и потому никогда не ощущало правительство в каком бы то ни было смысле «своим».

Но сегодня есть большое количество государств, в которых большинство населения верит, что государство в определенном смысле является «их». Большинство «постреволюционных» режимов в общем обладают таким глубинным чувством народной поддержки. Это, несомненно, верно по отношению к СССР, Китаю, Алжиру. Но если к Алжиру, то почему не к Индии? И разве это не справедливо по отношению к Швеции, где социал‑демократические правительства в течение 50 лет «интегрировали» рабочий класс в политическую жизнь? А как насчет Франции или Германии? Любой может продолжить список. Каждый национальный случай обладает своей спецификой. Но несомненно ясно, что существует очень большое количество государств, где широка народная поддержка и где, поэтому, борьба за первичный доступ к государственной власти не встречает большого отклика. Вероятно, поэтому не слишком полезно предполагать, что некоторые из этих государственных структур являются «постреволюционными», подразумевая тем самым, что другие являются «предреволюционными». Большинство из них находится в одном состоянии с точки зрения уровня народной поддержки (и народного цинизма). Еще раз повторю, что это не относится к государствам типа Южной Африки, где на первом месте до сих пор стоит проблема доступа большинства к государственной власти. Но таких государств сегодня меньшинство.

Не является ли на самом деле главной проблемой для многих государств, и пожалуй в первую очередь для тех, которые самосознают себя «постреволюционными», вопрос о достижении контроля над государством со стороны «гражданского общества»? Не является ли именно этот вопрос ядром политических дискуссий не только в «социалистических странах», но также и в Латинской Америке, и в Южной Европе, и в черной Африке? «Больше демократии – больше социализма», –говорит г‑н Горбачев. Но если так, какова тогда функция антисистемного движения в СССР?

 

 

Вопрос 2: Есть ли иные формы общественной власти, помимо «политической», которые есть смысл завоевывать?

Очевидно, существуют другие формы общественной власти – экономическая, культурная («гегемония» по Грамши), власть над собой (личная и «групповая» автономия). И, очевидно, индивиды, группы и организации постоянно стремятся к таким видам власти. Но как усилия по их обретению, сочетаются с политической деятельностью антисистемных движений? В каком смысле получение большей экономической власти, или большей культурной власти, или большей власти над собой на самом деле способствуют глубинному преобразованию миросистемы?

Здесь перед нами стоит вопрос, который занимал антисистемные движения с самого их зарождения. Являются ли фундаментальные изменения последствием нарастания улучшений, которые шаг за шагом со временем создают необратимость изменений? Или же такие нарастающие достижения являются в значительной степени самообманом, на деле ведущим к демобилизации и тем самым к сохранению существующих несправедливостей? Это, конечно же, вновь спор «реформа или революция?», который куда шире, чем его ограниченная версия, символизируемая противостоянием Бернштейна против Ленина.

Иначе говоря, существует ли осмысленная стратегия, которую можно выстроить так, чтобы она включала в себя пестроту устремлений к Многообразным формам власти? Потому что именно это предполагается или, по крайней мере подразумевается во многих аргументах новых социальных движений, зародившихся накануне 1968 г.

 

 

Вопрос 3: Следует ли антисистемным движениям обретать жесткие организационные формы?

Создание бюрократических организаций как орудия общественных изменений было великим социологическим изобретением политический жизни XIX в. Было много споров, должны ли такие организации быть массовыми или кадровыми, легальными или подпольными, направленными на решение одной или многих задач, должны ли они требовать ограниченной или полной приверженности от своих членов. Но в течение более века почти не было сомнений, что какая‑ то организация совершенно необходима.

Факт, очень давно продемонстрированный Михельсом, что такие организации обретают собственную жизнь, которая начинает прямо мешать осуществлению их официального raison d'etre, не слишком приглушил энтузиазм создавать все новые организации. Даже стихийные движения 1968 г. стали преобразовываться в множество таких организаций. Несомненно, это имело следствием, что многие из поколения после 1968 г. чувствовали себя очень неудобно, что показали резкие споры между Fundis и Realos в немецком движении «зеленых».

Напряженность между политической эффективностью, которую представляют организации, и воплощаемыми ими же идеологическими и политическими опасностями, пожалуй, не поддается разрешению. Возможно, это нечто, с чем просто приходится жить. Мне, однако, кажется, что это вопрос, который необходимо обсуждать прямо и глубоко, иначе мы растечемся на две бессмысленные фракции «сектантов» и «отсеявшихся». Во всем мире, я полагаю, в начале периода спада после 1968 г. очень сильно выросло количество людей, которые являются «экс‑активистами», в настоящее время «неприсоединившимися», но при этом хотят быть как‑то политически активными. Я не думаю, мы не должны думать об этом как о «деполитизации» разочарованных, хотя некоторые из них относятся к этой категории. Это скорее страх, что организационная деятельность эффективна лишь по видимости. Но если так, что может ее заменить, и может ли?

 

 

Вопрос 4: Существует ли какая‑то политическая основа, на которой антисистемные движения Запада и Востока, Севера (Запад и Восток вместе) и Юга могут реально объединить усилия?

Тот факт, что существуют шесть разновидностей антисистемных движений, «старые» и «новые» разновидности в каждой из трех разных зон, представляется мне не случайным и не преходящим явлением. Он отражает глубокие отличия политических реалий в трех зонах. Существуют ли какие‑то объединяющие политические проблемы, которые могли бы породить единую всемирную стратегию? Есть ли какие‑нибудь свидетельства, что даже если это было не так в период после 1945 г., все же нечто в этом роде стало верным в 1980‑е гг. и станет еще более верным в XXI веке?

Здесь нам нужно нечто большее, чем благие пожелания и мечты о желаемом. Никогда до сих пор не существовало сколько‑нибудь существенной международной (то есть межзональной) солидарности. И этот факт порождает много горечи. Три вещи кажутся мне важными. Во‑первых, непосредственные повседневные заботы населения трех зон во многих отношениях разительно отличны. Движения, существующие в этих трех зонах, отражают различия между ними. Во‑вторых, многие из краткосрочных задач движений в трех зонах при их разрешении будут иметь результатом улучшение положения некоторых людей в одной из зон за счет других людей в других зонах. В‑третьих, никакое желаемое преобразование капиталистического мира‑экономики невозможно без трансзонального политического сотрудничества антисистемных движений.

Это трансзональное сотрудничество должно быть как стратегическим, так и тактическим. Могло бы быть проще (хотя все равно нелегко) установить основы для тактического сотрудничества. А стратегического? Вероятно, что стратегического сотрудничества можно добиться лишь на основе глубокой радикализации целей. Потому что гигантским препятствием к трансзональному стратегическому сотрудничеству является невероятная социально‑экономическая поляризация существующей миросистемы. Но есть ли объективная (а не чисто волюнтаристская) основа для такой радикализации?

 

 

Вопрос 5: Что реально означает лозунг «свобода, равенство, братство»?

Лозунг Французской революции достаточно знаком всем нам. Кажется, что он относится к трем разным явлениям, каждое из которых относится к одному из царств, на которые мы привыкли разделять наш анализ общества: свобода – к области политики, равенство – к сфере экономики, братство – к социо‑культурной среде. И мы привыкли также спорить об их сравнительной важности, особенно о свободе и равенстве.

Антиномия свободы и равенства кажется мне абсурдной. Сам я не могу на самом деле понять, как можно быть «свободным», если существует неравенство, поскольку те, кто имеют больше, всегда располагают такими возможностями, которые недоступны имеющим меньше, и потому последние менее свободны. Похожим образом я не могу на самом деле понять, как может быть равенство без свободы, поскольку при отсутствии свободы у кого‑то больше политической власти, чем у других, и следовательно, они неравны. Я предлагаю здесь не игру словами, а отрицание этого различия. Свобода‑равенство – это единое понятие.

Можно ли в таком случае «загнать» братство в это единое понятие свободы‑равенства? Я так не думаю. Прежде всего замечу, что от «братства» как термина, принимая во внимание наше недавнее осознание сексистского характера языка, следует отказаться. Мы можем, пожалуй, говорить о товариществе. Это приводит нас к сути проблем, поднятых в связи с сексизмом и расизмом. В течение длительного времени левые мира проповедовали одну или другую форму универсализма, то есть полной «интеграции». Сознание революции 1968 г. привело к утверждению теми, кто наиболее непосредственно страдал от расизма и сексизма, политических, культурных и психологических достоинств создания собственных, то есть отдельных, организационных и культурных структур. На всемирном уровне это явление иногда называется «цивилизационным проектом».

Верным будет утверждение, что напряженность между универсализмом и партикуляризмом – продукт капиталистического мира экономики и ее невозможно разрешить в его рамках. Но это не дает нам достаточных путеводных указаний на будущие цели или текущую тактику. Мне кажется, что движения после 1968 г. справились с этой проблемой легким способом, раскачивая маятник ударений то на одном, то на другом. Это оставляет проблему нетронутой в качестве постоянного раздражителя и источника путаницы. Если нам следует думать о трансзональной стратегии преобразований, она должна будет включить в себя совершенно четкую перспективу, как примирить стремление к однородности (предполагаемой самим понятием трансзональной стратегии) и стремление к разнородности (заложенной в понятии свободы‑равенства).

 

 

Вопрос 6: Существует ли разумный способ, как можно добиться изобилия (или хотя бы достатка) без фетишизации производства?

Поиск путей покорения природы и сен‑симонистское моральное ударение на производительном труде долгое время были идеологическими опорами не только капиталистического мира‑экономики, но и антисистемных по отношению к нему движений. Если быть точным, многие выражали беспокойство по поводу чрезмерного экономического роста, расточения и истощения ресурсов. Но, как и в других подобных случаях отрицания господствующих ценностей, насколько далеко мы можем (и следует ли это делать?) продвинуться в практическом применении этой критики?

Опять‑таки легко сказать, что дилемма рабочие места против экологии порождена ныне существующей системой и является ее неустранимым свойством. Но, опять‑таки, это мало говорит нам о долгосрочных целях или о краткосрочной тактике. И, опять‑таки, это проблема, основательно разделяющая антисистемные движения внутри зон и еще больше между зонами.

 

 

Заключительное замечание

Одним из основных упреков, имплицитно содержавшихся в революции 1968 г., было то, что громадные общественные усилия антисистемных движений в предыдущие сто лет привели к таким незначительным глобальным достижениям. В результате, говорили революционеры, мы реально продвинулись немногим дальше наших дедов и прадедов в том, что касается преобразования мира.

Критика была жесткой, несомненно здоровой, но и несправедливой. Условия миросистемной революции 1968 г. были совершенно отличны от условий миросистемной революции 1848 г. Глядя ретроспективно, трудно представить, как антисистемные движения в период от 1848 до 1968 г. могли бы действовать иначе, чем они действовали. Их стратегия была, вероятно, единственной реально доступной для них, а их неудачи и провалы, может быть, были предопределены структурными ограничениями, в которых они по необходимости работали. Их усилия и их рвение были невероятны. А опасности, которым они подвергались, реформы, проведение которых они навязали, вероятно, искупают совершенные ими грехи и то, что применяемый ими способ борьбы в значительной мере укрепил ту самую систему, против которой они боролись.

Важно, однако, вовсе не быть машущим после драки кулаками защитником мировых антисистемных движений. Реальная важность революции 1968 г. гораздо меньше состоит в ее критике прошлого, чем в тех вопросах, которые она поставила перед будущим. Даже если прошлая стратегия «старых левых» движений была наилучшей возможной для своего времени, все равно остается вопрос, оставалась ли она полезной стратегией и в 1968 г. Здесь дело новых движений было гораздо сильнее.

Новые движения, однако, не предложили полностью последовательной альтернативной стратегии. Целостную и последовательную альтернативную стратегию сегодня все еще предстоит вырабатывать. Чтобы сделать это, понадобятся еще от десяти до двадцати лет. Это не основание для утраты мужества; скорее это повод для упорной коллективной интеллектуальной и политической работы.

Третье великое достижение состоит в том, что такая интеллектуальная революция смогла сделать возможной подлинную переоценку мировыми антисистемными движениями своих стратегических выборов, так, чтобы они смогли выбраться из исторического тупика, в котором они все больше и больше оказывались в период после 1945 г. Тупика, состоящего в том, что взятие этими движениями государственной власти просто не является достаточным условием, позволяющим обеспечить переход от капиталистического мира‑экономики к социалистическому мировому порядку. Чтобы переработать основную стратегию, потребуются время, энергия и усилия мысли. Теоретически вероятный сдвиг в межгосударственной системе мог бы обеспечить время и, благодаря развенчанию идеологических стереотипов, стимул к переосмыслению организационных форм. А все это вместе может сделать возможной подлинно фундаментальную перемену, к которой стремились и стремятся эти движения, до сих пор лишь с частичным успехом.

 

 

МАРКС, МАРКСИЗМ‑ЛЕНИНИЗМ И СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЕ ЭКСПЕРИМЕНТЫ В СОВРЕМЕННОЙ МИРОСИСТЕМЕ

 

Маркс и его идеи процветают, они стоят на ногах крепче, чем идеи любого другого аналитика XIX в., и обещают оставаться в центре социальной жизни в миросистеме XXI в. Марксизм‑ленинизм как стратегия и идеология отыграл свою историческую роль и оказался на обочине политико‑экономического развития миросистемы. Социалистические эксперименты в современной миросистеме, если мы вправе дать им такое имя, находятся в большом беспорядке и то ли выживут, то ли нет в какой‑либо форме, которую можно было бы признать «социалистической».

Я предполагаю проанализировать марксизм‑ленинизм как историческое явление современной миросистемы от его возникновения до наших дней в форме ответов на следующие вопросы: (1) почему возник ленинизм? (2) почему ленинистская революция впервые произошла в России? (3) почему возник сталинизм? (4) почему возникла советская империя? (5) почему произошла десталинизация? (6) почему начались перестройка и гласность?

 

I

 

Принято считать, что ленинизм или большевизм начали свое организационное существование в 1902 г., с появлением ленинского проекта документа, альтернативного тексту Плеханова, ко II съезду (так называемому объединительному) Российской социал‑демократической рабочей партии, который состоялся летом 1903 г. Как известно, съезд завершился партийным расколом. Ленин показал себя блестящим политическим бойцом и в результате установил контроль над партией, присвоившей себе (с довольно сомнительными основаниями) наименование «большевики».

Сегодня общепринято упрощать историю мирового социалистического движения, изображая ее как историю раскола между двумя тенденциями, одна из которых символизируется Эдуардом Бернштейном, а другая Лениным, расколом, нашедшим свое организационное воплощение после 1921 г. в существовании двух интернационалов, Второго и Третьего. То же самое упрощенно изображается как разделение между реформой и революцией. Всегда можно подвергать нападкам простоватость упрощенцев, но для первой половины XX в. эти классические формулировки кажутся мне по сути верными.

Центральные аргументы «ревизионистов» были выводами из прямолинейного и довольно экономистского понимания эволюции миросистемы. Они рассматривали процесс неизбежного технологического прогресса как ведущий к порождению все более многочисленного класса промышленных рабочих. Они предполагали, что политическим последствием этого станет неизбежное расширение политических прав (прежде всего избирательного права), вероятно, под двойным давлением как соображений капиталистической рациональности, так и борьбы рабочего класса. Они полагали, что с ходом времени промышленный рабочий класс начнет численно господствовать на политической арене и таким образом сможет просто голосованием привести их к власти. Как только это случится, они смогут законодательно положить конец капитализму и установить социалистический строй. Именно из этих доводов следовало, что оптимальной политической тактикой было организовывать, политически и социально, как можно большую часть рабочего класса (равно как и его сторонников) в массовую партию.

Доказательства были ясными и более чем убедительными. Но в действительности данный сценарий оказался верен лишь частично. Продолжалось технологическое развитие, и численность промышленного рабочего класса действительно росла. Реальностью стало всеобщее избирательное право. Как бы там ни было, не оправдались ожидания, что промышленный рабочий класс станет значительным большинством голосующего населения. Точно так же не было правдой, что большинство рабочих голосуют за социалистическую партию. Партии Второго Интернационала приходили к власти в целом ряде стран. Однако они не приняли законодательства о конце капитализма. Скорее они ввели так называемое государство всеобщего благосостояния.

Почему Ленин не был убежден этими аргументами? Он ввел в сценарий иные переменные. Первой и самой важной переменной, на которой он настаивал, была сила, с которой капиталистические слои будут сопротивляться своей ликвидации. Он предположил, что они используют свой существующий контроль над государственным аппаратом, чтобы всеми средствами (честными и нечестными) бороться за сохранение своих позиций. Он, таким образом, думал, что концепция о возможности устранить их от власти путем голосования была полностью химеричной. Поэтому он настаивал, что единственный путь, которым рабочий класс мог бы прийти к власти, была революция, иначе говоря, вооруженное восстание. Он видел такую борьбу как политико‑военную и потому настаивал, вполне убедительно, что существенной составной частью успеха является жестко дисциплинированная организация. Его взгляды на партию совершенно логично вытекали из этого. Поскольку буржуазия будет использовать любые методы, чтобы остаться у власти, и поскольку политико‑военная борьба требует дисциплинированной организации, партия должна состоять из преданных и более‑менее профессиональных, полностью занятых партийной работой кадров и действовать, по крайней мере частично, в подполье. Таким образом, доказывал он, когда момент созреет, партия сможет захватить власть и установить так называемую диктатуру пролетариата. Однако его видение того, что случится, когда они придут к власти, не слишком отличалось от ревизионистского. Новое правительство узаконит конец капитализма и установление социалистического строя.

Эта аргументация была четкой и ясной и, соответственно, убедительной для многих. С точки зрения фактов и этот сценарий оправдался лишь частично. Вооруженные восстания были успешны лишь в немногих странах. В действительности сам российский случай лишь частично может быть описан как подтверждение этого сценария. На самом деле случаем, в наибольшей мере соответствующим ленинскому сценарию, оказался Китай, где в самом деле дисциплинированная кадровая партия организовала продолжительную политико‑военную борьбу и в конечном счете захватила власть, установив диктатуру пролетариата. Это правда, что там, где партии Третьего Интернационала приходили к власти (какими бы методами это ни осуществлялось), они так или иначе принимали законодательство, кладущее конец капитализму (в узком смысле, то есть отменяя частную собственность на большинство производительных предприятий). Устанавливали ли они социалистическое общество, было предметом споров в течение вот уже 70 лет, и больше всего в последние годы.

Ленин в своих рассуждениях исходил из одной невысказанной посылки. Он боролся в России, а Россия не была Германией, a fortiori Великобританией. Иначе говоря, Россия была страной, где технология была «отсталой» по сравнению с Западной Европой и Северной Америкой. Далее, Россия была страной, которая, за исключением коротких периодов, не имела и парламентской системы, не ожидалось, что в разумные сроки в ней появится всеобщее избирательное право. В любом случае, даже если бы там было всеобщее избирательное право, промышленных рабочих было слишком мало. Подавляющее большинство населения составляли сельскохозяйственные рабочие и крестьяне. Следовательно, ревизионистский сценарий казался совершенно не имеющим отношения к российской ситуации, и следует признать, что в этом утверждении Ленин был в сущности прав. Естественно, ему казалось, что единственной работоспособной альтернативой является его собственная программа. Было ли это верно или нет, трудно оценить ретроспективно, так как повсюду социалистическое движение пошло по одному из двух направлений, либо к ревизионизму, либо к ленинизму (часто, но не всегда, к марксизму‑ленинизму).

 

II

 

Примечательно, что русская революция 1917 г. была неожиданной в том смысле, что практически все в международном социалистическом движении ожидали, что «первым» социалистическим государством станет Германия. Это ожидание разделяли также и большевики, даже Ленин. Почему никто, если говорить о 1900 г., не верил, что Великобритания, кандидатура которой рассматривалась самим Марксом, станет первой социалистической страной, – это вопрос заслуживающий исследования, но не здесь. Но во всяком случае это показывает, что в рассуждениях и ревизионистов, и Ленина присутствовали другие скрытые посылки.

Как мы знаем, Ленину нелегко было убедить своих коллег попытаться захватить власть в октябре 1917 г. И в любом случае кажется, что все чувствовали, что отклонение России, опередившей Германию, скоро будет исправлено. Конечно, многие и в самом деле доказывали, что новое советское государство не сможет выжить, если в Германии быстро не произойдет нечто. Мы знаем, что эти ожидания никогда не оправдались и лет через пять были оставлены.

И все же, почему эти ожидания оказались ложными? Э. X. Карр, пытаясь поставить русскую революция в историческую перспективу, доказывает:

«Та же самая двойственность, которая пронизывала российскую историю XIX века, отметила и большевистскую революцию. С одной стороны, она была кульминацией процесса вестернизации, с другой –бунтом против европейского проникновения».[133]

В 1914 г. Россия была европейской страной, великой военной державой и страной со значительным промышленным сектором. Но в качестве промышленной державы она была очевидно слабее европейских государств. Одновременно в 1914 г. Россия была неевропейской (или незападной) страной, и преимущественно аграрной страной. Но как аграрная страна она была несомненно сильнейшим из незападных государств. То есть, говоря нашим современным языком, Россия была либо слабейшей державой ядра, либо сильнейшим из государств периферии. Разумеется, она была и тем и другим и представляла собой очевидный пример того, что мы сегодня называем полупериферийными странами.

Я бы утверждал, что ленинистская стратегия могла быть успешной только в полупериферийной стране. Таким образом, при ретроспективном рассмотрении нет ничего удивительного, что первая социалистическая «революция» произошла в России. Вероятно, это было единственное место, где она была действительно возможна в ту эпоху. Это было ясно по трем причинам. Во‑первых, такое восстание не было возможно внутри ядра капиталистического мира‑экономики, потому что у рабочего класса там было слишком много иных возможностей, которые казались более привлекательными в краткосрочном плане и не требовали непомерного риска, связанного с повстанческой активностью. За годы, прошедшие с 1917‑го, это стало совершенно ясным и несомненным. В то время это не могло быть столь очевидным.

Во‑вторых, мы пришли к пониманию, что мобилизация массовой поддержки ориентированному на вооруженное восстание движению вряд ли может основываться исключительно на классовых призывах. К классовым призывам необходимо было добавить изрядную дозу националистических чувств, которые впоследствии мы стали называть антиимпериализмом. Но в зоне ядра чувство, направленное на достижение националистических целей, было уже в прошлом для большинства составляющих ядро стран. Лишь в Германии и Италии они могли стать весомым фактором, и в результате именно они стали двумя главными очагами фашистского движения в межвоенные годы.

Наконец, успешное восстание требует определенного человеческого базиса в городах, рабочего класса и интеллигенции определенной численности и уровня сознательности. Большая часть периферийной зоны еще не обладала ими в 1917 г., а в России они были. Таким образом, марксизм‑ленинизм, что и показала его последующая история, возник как эффективная идеология антисистемной активности в полупериферийных странах начала XX в.

 

III

 

Почему возник сталинизм? Опять таки ретроспективно это кажется очевидным. Революция была делом кадровой партии, по определению маленькой группы. Она начиналась с перспективой, что задача будет политически очень трудной, поскольку предполагалась беспощадная оппозиция со стороны местной и мировой буржуазии. И в самом деле это предположение было подтверждено опытом Советского Союза, причем не только в первые годы после 1917‑го, но и впоследствии.

В дополнение к гражданской войне и иностранной интервенции, Россия была разоренной войной страной, экономические проблемы которой были не более чем важнейшими среди не менее сложных. Просто удержать государство от распада было грандиозной задачей, так как Россия была империей, а не национальным государством. Быстро развившаяся тенденция к однопартийному государству, к меркантилистской политике «социализма в одной стране» и к превращению Третьего Интернационала во всемирную систему поддержки осажденного «первого социалистического государства» была совсем не неожиданным исходом из ситуации.

Просматривая сегодня советскую историю, необходимо поставить большой знаковый вопрос, не дурную ли службу сослужило большевикам их отношение к крестьянству. Ясно, что насильственная коллективизация была судьбоносным решением и поворотным пунктом, создала ситуацию, отголоски которой слышны и по сей день. Но было ли это решение неизбежным и тем более мудрым? Марксистская культура в самом деле повсюду плохо подготовила социалистов к разумному подходу к крестьянам, которые были, в соответствии с известной, язвительной фразой Маркса, «мешком картофеля». Ленин, как можно предположить, мог бы действовать и лучше. В конце концов он блестяще проанализировал аграрные социальные отношения в позднецаристской России. Он, в отличие от Маркса, по крайней мере изучал крестьянство. Но он был слишком захвачен манипулятивной политикой профессионального революционера, чтобы превратить свои несколько академические штудии в уроки для политической тактики. Верил ли Ленин на самом деле в нэп?

Факт состоит в том, что Россия была полупериферийной страной, и ее руководители (здесь существовала преемственность от Витте до Сталина) определяли быструю индустриализацию в качестве приоритета с точки зрения места страны в мироэкономике. Ленинский лозунг «коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны» до совсем недавнего времени продолжал висеть в Москве на больших транспарантах. Все руководство верило в «социалистическое накопление капитала» и вплоть до 1980‑х гг. гордилось своими успехами в достижении этой цели. Если сталелитейные заводы – суть и цель социалистического планирования, тогда не может быть слишком много сочувствия к бедам крестьянства, ограбленного и пролетаризованного. Вынужденное обстоятельствами тактическое отступление – да; изменение основ – никогда!

Легко быть бухаринцем сегодня. Далеко не так ясно, была ли умеренная линия Бухарина политически реализуемой. В любом случае она не стала господствующей. Я уверен, что главная причина, почему она не победила, была в том, что большинство политически активных элементов в 1920‑е гг. не были убеждены в выживании Советского государства при проведении такой линии. Но, конечно, насильственная коллективизация создала условия, которые прямо (а может быть, и неизбежно) вели к террору и чисткам.

В дальнейшем развитию сталинизма способствовала геополитика. В период 1933‑1941 гг. несомненным фактом было, что как Германия, так и западное трио (США, Великобритания, Франция) маневрировали в поисках способов разрушить Советское государство. Сталинские аргументы, что его политика имела оборонительный характер против мощного внешнего врага и была единственным способом защитить Советское государство, может быть, и не были верны, но убедили многих и в очень большой степени придали сталинизму известную легитимизацию со стороны народа. Период Великой Отечественной войны, разумеется, мощно усилил эту легитимность.

Более того, существовала и еще одна поддержка извне, о которой мы не должны забывать. Мы все со слишком большой готовностью полагаем, что в политике США по отношению к СССР между дипломатическим признанием при Рузвельте и враждебностью периода «холодной войны» при Трумэне и его преемниках произошел сдвиг. Я не согласен с этим. Мне кажется, что политическая линия США была непрерывной при всех изменениях в риторике. США хотели бы, чтобы сталинский СССР с его миниимперией оставался бы в основном в границах 1945‑1948 гг. Сталинизм служил для США идеологическим оправданием и цементирующим фактором их гегемонии в миросистеме. Сталинизм оказывал умеряющее, а не радикализирующее влияние на всемирные антисистемные силы. Сталинизм гарантировал порядок в одной трети мира, а СССР после смерти Сталина пошел к упадку. Мы сейчас являемся свидетелями того, какое глубокое беспокойство вызывает в США феномен Горбачева.

 

IV

 

Почему СССР создал свою «империю» после 1945 г.? Давайте внимательно рассмотрим, что он сделал. Не вызывает сомнений, что СССР и оккупационная Красная Армия привели к власти коммунистические партии в шести государствах, где иным способом те прийти к власти не смогли бы, будь то путем выборов или в результате вооруженного восстания. Этой шестеркой, конечно, являются Польша, Болгария, Румыния, Венгрия, Чехословакия и Германская Демократическая Республика.

Я думаю, что объяснение этих действий очень простое и даже приземленное. Во‑первых, СССР боялся возможных военных действий США и восстановления Германии и хотел укрепить свои военные позиции. На самом деле это было полностью ошибочным пониманием стратегии США, но в это верили. Во‑вторых, СССР хотел получить военные репарации (и экономически нуждался в них), и чувствовал, что единственным способом гарантированно получить нужное было просто взять его. А в‑третьих, СССР на самом деле боялся потенциальной силы (и, следовательно, независимости) местных коммунистических движений и хотел обеспечить, чтобы восточноевропейские партии были бы партиями‑сателлитами.

Разумеется, способ прихода коммунистических партий к власти был связан с потерей ими любой легитимности, какую они имели к 1945 г. Единственным возможным (и временным) исключением была Чехословакия, где компартия действительно обладала некоторой реальной местной силой. Чистки 1948‑1949 гг. в самом деле были направлены против национализма, не буржуазного, а коммунистического национализма. Эти чистки сорвали фиговый листок, и было лишь делом времени, чтобы националистические (и тем самым антисоветские) чувства вышли на поверхность в политически эффективной форме.

Напротив, СССР и Красная Армия не участвовали в приходе к власти коммунистических партизанских движений в Югославии, Албании и Китае. И потому не случайно, что все три коммунистические правительства в открытой и довольно таки демонстративной форме порвали в послевоенный период с СССР. Ни одно из трех государств никогда не было сателлитом, и про них нельзя сказать, что они были частью советской «империи». Какое‑то время они были ее союзниками, но не более того. Сталин понимал это с самого начала. Именно поэтому он советовал китайской КП (совет был проигнорирован) прийти к соглашению с Гоминьданом. Именно поэтому он резко выступил против первых движений по созданию Югославско‑Болгарской федерации, которую пытался основать Димитров. И, конечно же, именно по этой причине советские войска были выведены из Северного Ирана в 1946 г. и СССР бросил на волю судьбы греческое коммунистическое восстание в 1947 г. Сталин не просто не был «за», но и активно противодействовал приходу к власти выросших на местной почве, национально легитимных коммунистических партий.

Строго говоря, «империя» оказалась в той же мере бременем, как и выгодой, но не таким бременем, от которого СССР мог бы легко отречься. После 1968 г. и интервенции в Чехословакию мы стали говорить о доктрине Брежнева, имея в виду неизменность статуса сателлитов. Но не следует ли скорее говорить о доктрине Брежнева‑Джонсона? Не дал ли Линдон Джонсон необходимых гарантий Брежневу? А если да, то почему? Ответ кажется мне ясным. США хотели, чтобы СССР продолжал нести (и к добру, и к злу) бремя империи, и очевидно не хотели принимать на себя риск беспорядка и экономических издержек помощи успешной десателлитизации. Джонсон отложил неизбежное на 20 лет. Джордж Буш сегодня корчится от трудностей, порожденных начавшимся наконец‑то процессом десателлитизации.

 

V

 

Почему произошла десталинизация? Сегодня это кажется безумным вопросом. Кому же нравится сталинизм? Очевидно, что все хотели бы изменить его. Мы должны напомнить себе, что еще сосем недавно, в середине 1980‑х гг., и в социалистических странах, и за их пределами было много аналитиков, считавших это невыполнимой идеей. Были даже люди, доказывавшие, что речь Хрущева и советско‑китайский разрыв – не более чем фокусы иллюзиониста. В 1953 г. Исаак Дойчер начал писать в первые недели после смерти Сталина книгу, предсказывавшую «разрыв со сталинской эрой». Как он говорит в предисловии: «Мои друзья, в том числе и выдающиеся исследователи советского общества, скептически покачивали головами»[134]. Суть прогноза Дойчера заключается в одной фразе:

«Экономический прогресс, достигнутый в сталинскую эру, наконец‑то сделал достижимой для народа такую меру благосостояния, которая сделает возможным упорядочение покончить со сталинизмом и начать постепенную демократическую эволюцию»[135].

Дойчер заслуживает величайшего доверия в своем основном подходе, но он оказался лишь частично прав. То, что предсказывал Дойчер, реализовалось в виде хрущевизма, а хрущевизм потерпел поражение. Хрущев потерпел поражение не из‑за своего бурного темперамента, но потому, что он все еще был привержен и глубоко верил в теорию развития (developmentalism), которая всегда была основой советской экономической политики. «Мы вас закопаем к 2000 году», – говорил он американцам. Сейчас это выглядит как фарс. Однако в то время это звучало иначе, и мы должны понять, почему. Слова Хрущева прозвучали в период невероятно бурного развития капиталистической мироэкономики, которое продолжалось примерно с 1945 по 1967 г. Все тогда «развивались», но у некоторых дела шли лучше, чем у других. Темпы роста в странах СЭВ были замечательными, и при их экстраполяции СССР мог бы «догнать» США если и не в 2000 г., то десятилетием или двумя позже.

Более того, эти темпы роста были высокими не только в сравнении со странами центра, но они выглядели особенно хорошо при сравнении со странами третьего мира. Разумеется, Япония также имела замечательные темпы роста, но в 1950‑х это мало кто замечал. Советский «девелопментализм», таким образом, был не просто предметом гордости коммунистических партий у власти, но и путеводной звездой для национально‑освободительных движений в третьем мире. В 1950‑х гг. вера в Советский Союз как образец экономического развития была широко распространенным, хотя, конечно, не всеобщим явлением. И объяснение, даваемое этим успехам, особенно, хотя и не исключительно, в третьем мире, находилось в эффективности ленинизма. Я говорю именно ленинизм, а не марксизм‑ленинизм, поскольку отчасти по прагматическим соображениям, отчасти из‑за культурного сопротивления, многие движения в третьем мире предпочитали импортировать ленинизм (особенно партийную структуру и государственное планирование), не импортируя марксизма (особенно концепцию внутренней классовой борьбы и европоцентризм).

Хрущев не был новатором в своем «девелопментализме», фактически продолжая наследие Ленина и Сталина. Его новаторство проявилось в поиске того, как представить интересы профессиональных управленцев советской системы, которые хотели двух вещей: гарантий против террора и роста потребления. Его наивность в конечном счете состояла в мысли, что возможно контролировать процесс ослабления вожжей без изменения базовой политической структуры. Хрущевизм представлял собой фундаментальную недооценку социологической трансформации СССР, равно как и неправильное прочтение функционирования современной миросистемы. Хрущевизм в значительной мере был основан на искренней вере в советскую риторику. Грех, в котором Сталин на самом деле никогда не был повинен.

Высшие управленческие кадры, желавшие того, что им предложил Хрущев, испугались, как только увидели, что могут выпустить джинна из бутылки. Брежневизм представлял собой попытку загнать джинна обратно; как мы знаем, такого рода попытки всегда оказываются безуспешными. Двумя элементами, которые не принял во внимание Хрущев, были уровень урбанизации и изменение характера рабочей силы в СССР и циклические ритмы капиталистической мироэкономики.

Открыв в СССР (и, соответственно, в странах СЭВ) возможности определенной политической либерализации и роста потребления (consumerism), Хрущев очень сильно недооценил объем спроса. Давно стало общим местом социологического анализа утверждение, что государству проще быть полностью репрессивным, чем предложить небольшое, но неадекватное пространство для политического и культурного плюрализма. Открытие небольшого пространства возбуждает аппетит, не удовлетворяя его, и поощряет требования большего. Сколь большое пространство необходимо для возврата политического спокойствия, трудно оценить, но ясно, что Хрущев предложил слишком мало. Брежневское решение, очевидно, состояло в том, чтобы двигаться в обратном направлении, однако без создания системы террора, прямо угрожающего жизни – системы, которая вернула бы высшую бюрократию в состояние страха. Такая политика отката могла работать в течение какого‑то времени, и действительно работала при Брежневе как в СССР, так и в Восточной Европе.

Но куда большей ошибкой Хрущева была неосведомленность о том, как в самом деле работает капиталистическая мироэкономика. Впечатляющие темпы роста основывались прежде всего на неэффективной базе экстенсивного роста с высокой трудоемкостью. Какое‑то время, и пока мир‑экономика расширялся, это могло приводить к росту ВНП и даже ВНП на душу населения. Но неэффективность методов означала, что они достигли предела, и рост уровня жизни всегда отставал от роста в тот же период в странах центра, хотя и не отставал от большей части периферии. Раньше или позже социалистические экономики не смогли бы удовлетворить ожидания улучшений со стороны все более широких слоев, достаточно хорошо информированных, чтобы осознавать существование разрывов. Конечно, это было не столь суровым в более эффективных экономиках ГДР или Чехословакии, но даже там лишь вопросом времени было, когда прирост станет недостаточным, чтобы удовлетворить политически реальные требования.

Когда в мире‑экономике наступил спад, экономические процессы в социалистических странах вовсе не были принципиально отличны оттого, что происходило в третьем мире. В 1970‑х гг. некоторые страны получили выгоды от нефтяной ренты, и СССР был среди них. Западные финансовые институты навязывали всем этим странам займы в целях поддержания мирового эффективного спроса, и немало социалистических стран оказались среди крупнейших в расчете на душу населения должников, чтобы в 1980‑х гг. страдать от принципиальной неспособности обслуживать долг, не говоря уже о его выплате (или же, если выплачивать, то ценой невероятных человеческих и социальных издержек, как показала Румыния). И социалистические страны, в не меньшей степени, чем страны третьего мира, столкнулись с большими трудностями при продаже своих товаров на мировом рынке, оказались «неконкурентоспособными», говоря на современном жаргоне. Соответственно социалистические страны в не меньшей степени, чем третий мир, страдали от инфляционного давления и падения уровня жизни. Как и большинство стран третьего мира, социалистические страны были вынуждены искать выход в либерализации своих рынков. И как в большинстве стран третьего мира, растущая открытость рынков социалистических стран в лучшем случае лишь слегка ослабила их экономические трудности.

 

VI

 

Мы можем рассматривать перестройку и гласность как конъюнктурный ответ на общую дилемму, и я только что в сущности описал их так. Но здесь есть и нечто большее. Под видом возврата к ленинизму это попытка элит перегруппироваться после всемирного провала (марксизма)‑ленинизма как идеологии и стратегии. В этом процессе СССР наконец деколонизуется (не только внутри социалистического лагеря, но и внутри собственных границ).

Все говорят о дилеммах Горбачева: о дилемме перестройки, которая все еще не работает; о дилемме гласности, которая еще не зашла достаточно далеко, чтобы удовлетворить все запросы народа, но зашла достаточно далеко, чтобы привести к серьезным внутренним потрясениям; и, наконец, о дилемме деколонизации, octroee a la de Gaulle , без благоприятного мирового экономического климата, который благоприятствовал де Голлю. Все это справедливо, но, с моей точки зрения, вторично. Главная дилемма Горбачева состоит в том, что у него нет альтернативной идеологии и стратегии, которыми можно было бы заменить скончавшийся марксизм‑ленинизм. Он, несомненно, должен быть блестящим тактиком. Он в самом деле в одностороннем порядке ликвидирует «холодную войну» и тем самым делает больше, чем любой другой современный лидер, чтобы гарантировать эволюцию мира и Советского Союза в позитивном направлении. Но, в конечном счете, что произошло с социалистическим проектом?

Сам я полагаю, что мы должны переоценить социалистические эксперименты, осуществленные под эгидой марксизма‑ленинизма, рассматривая их как исторически объяснимый, но преходящий феномен в историческом развитии современной миросистемы. Дело не в том, что они не удались. Термины «не удались», «провалились» подразумевают, что существовали убедительные исторические альтернативы. Я считаю, что таких убедительных альтернатив не существовало – ни социал‑демократии, которая возникла в западном мире, ни марксизму‑ленинизму, который укрепился в СССР и затем в Китае, ни национально‑освободительным движениям, пришедшим к власти в третьем мире. Можно сказать, что весь этот процесс занял период около века между 1870‑ми гг., когда эти движения реально зародились, и 1968 годом, который я беру в качестве символического поворотного пункта в истории этих движений[136].

Три вида движений фактически представляли лишь три варианта одной стратегии: захват государственной власти партией, заявляющей себя выразителем народной воли и использующей государственную власть, чтобы «развить» страну. Эта стратегия оказалась неработоспособной, но это не было возможно оценить ни в 1870, ни даже в 1945 г. Движения не должны быть обвиняемы за то, что были продуктом исторических ограничений своего времени. Но сейчас мы живем в изменившемся климате. Репе Дюмон (Rene Dumont) сказал: «Fini les lendemains qui chantent»[137]. Сам я, тем не менее, не верю, что этот утопизм пришел к концу. Совсем наоборот. Пожалуй, только сейчас настало время для продуцирования утопий[138].

Строительство социализма в этом мире, если ему предстоит осуществиться, впереди нас – как выбор, вряд ли как неизбежность. Опыт так называемого реального социализма может быть поучителен для нас в основном с негативной стороны и лишь в малой степени как позитивный опыт. Важно помнить, что в конце своего существования марксизм‑ленинизм функционировал скорее как идеология национального развития, чем как идеология социалистического строительства. Национальное же развитие является в рамках капиталистической мироэкономики во многом иллюзорным понятием[139]. Оно никогда не будет осуществлено, даже частично, в большинстве стран. Причина, по которой марксизм‑ленинизм умирает сегодня как идеология, в том, что умирают все идеологии, основанные на идее развития.

Однако марксизм начинался не как идеология национального развития, и не обречен на понимание только таким ограниченным образом. Существуют и другие возможные прочтения Маркса. И в грядущие десятилетия могут быть, наверняка будут существовать много размышлений и практики, которые смогут позволить нам прийти к новому идеологическому консенсусу, к новой научной эпистемологии, к новой историографии, которые включат в себя основные озарения и ценности Маркса и, на путях марксизма, превзойдут их и придут к новому Aufhebung, что может дать нам возможность построить более демократический, более эгалитарный мир.

 

 

АМЕРИКА И МИР: I СЕГОДНЯ, ВЧЕРА И ЗАВТРА[140]

 

Бог, похоже, благословил Америку трижды – в настоящем, в прошлом и в будущем. Я говорю «похоже» потому, что пути Господни неисповедимы, и мы не можем с уверенностью утверждать, что понимаем их. Благословения, о которых я говорю, таковы: в настоящем – процветание, в прошлом – свобода, в будущем – равенство.

Каждое из этих благословений всегда предполагало измерение Соединенных Штатов Америки мировой меркой. Несмотря на длительную историю попыток США рассматривать себя как нечто удаленное от остального мира, и особенно от Европы, их самоопределение на самом деле всегда осуществлялось в мировых понятиях. А остальной мир, в свою очередь, на протяжении вот уже двухсот лет всегда держал США на переднем крае своего внимания.

Проблема Божьих благословений всегда в том, что за них приходится чем‑то расплачиваться. И цена, которую мы готовы заплатить, всегда ставит под вопрос нашу праведность. Каждое благословение сопровождалось этим противоречием. И не всегда очевидно, что те, кто получал благословение, были и платящими соответствующую цену. И по мере нашего движения из сегодня в завтра вновь пришло время сосчитать наши благословения, оценить наши грехи и подвести итоги.

 

Сегодня

Сегодня, о котором я веду речь, началось в 1945 г. и завершилось в 1990 г. В этот период, именно в этот период и не более того, США были державой‑гегемоном нашей миросистемы. Эта гегемония имела своим источником наше процветание; ее следствием было наше процветание; знаком нашей гегемонии было наше процветание. Что же мы делали, чтобы оправдать эту единственную в своем роде и редко дающуюся привилегию? Мы что, родились великими? Или же величия мы добились? Или же величие было кем‑то передано нам в траст?

Настоящее началось в 1945 г. Мир только что вышел из затяжной и ужасной мировой войны. Полем битвы был весь Евразийский континент, от западного острова (Великобритания) до островов на Востоке (Япония, Филиппины, острова Тихого Океана) и от северный районов Евразии до северной Африки, юго‑восточной Азии, Меланезии. По всей этой обширной географической зоне произошло грандиозное истребление человеческих жизней и материальных ценное гей, бывших основой мирового производства. Некоторые районы были опустошены сильнее, чем другие, но почти не осталось районов, не затронутых разрушением. На самом деле единственным крупным промышленным регионом мира, где оборудование и инфраструктуры остались нетронутыми, была Северная Америка. Предприятия США не только никто не бомбил, но они вышли на новые уровни эффективности благодаря мобилизации и планированию военного времени.

Поскольку США вступили в войну с производственным аппаратом, который уже был сопоставим по крайней мере со всем остальным миром, военные разрушения, затронувшие других, создали несоизмеримый разрыв в производственных возможностях и эффективности. Именно этот разрыв создал для предприятий США возможность процветать в предстоящие 25 лет так, как они не были в состоянии когда‑либо раньше. И именно этот разрыв привел к тому, что единственным способом, которым предприятия могли процветать, было позволить существенное увеличение реальной заработной платы работающих на них. И именно этот рост реальной заработной платы – воплотившийся во владение домами, автомобилями, товарами длительного пользования, а также в широкое распространение возможностей получить образование (особенно в колледжах) –составлял то процветание, которое узнали американцы и которое восхищало мир.

Процветание – это прежде всего возможности, возможность наслаждаться, возможность творить, возможность участвовать. Но процветание – это и бремя. И первым бременем, которое возлагается процветанием, является постоянная необходимость поддерживать его. Кто же захочет отказаться от хорошей жизни? Всегда существует малое число аскетов и еще какое‑то количество людей, желающих отказаться от привилегий из чувства стыда или чувства вины. Но для большинства людей отречение от хорошей жизни – знак святости или безумия, и, даже вызывая восхищение, оно не для них. США как страна в 1945‑1970 гг. вели себя вполне нормально. Страна процветала и стремилась сохранить это процветание.

Наша стана, ее лидеры, а также и ее граждане преследовали в качестве очевидной национальной цели не счастье (пожалуй, этот образ, вписанный Томасом Джефферсоном в Декларацию Независимости, является утопическим и романтическим), но процветание. Чего Соединенным Штатам стоило поддержание того процветания, которое они держали в руках? С точки зрения лет, непосредственно следовавших за 1945 г., США нуждались в трех вещах: в потребителях для громадной промышленности; в мировом порядке, позволяющем осуществлять торговлю с наименьшими издержками; в гарантиях, что процесс производства будет непрерывным.

Ни одна из трех целей не казалась в 1945 г. легко достижимой. Та самая разрушительность мировой войны, которая дала Соединенным Штатам их невероятное преимущество, одновременно разорила многие из богатейших регионов мира. В Европе и Азии был голод, и живущие там люди вряд ли могли себе позволить покупку детройтских автомобилей. Конец войны оставил нерешенными массу «национальных» проблем, не только в Европе и северной Азии, но и во многих странах, не входивших в зону военных действий, тех, которые мы позже стали называть третьим миром. Социальный мир казался отдаленной перспективой. А в самих США американцам предстояло сбалансировать и разрешить собственные разрушительные социальные конфликты 1930‑х гг., которые были отодвинуты, но едва ли разрешены политическим единением военного времени.

США принялись, с куда меньшими колебаниями, чем предполагалось, делать все необходимое для устранения этих угроз своему процветанию и надеждам на еще большее процветание. Соединенные Штаты призвали свой идеализм на службу национальным интересам. Они верили в себя и в свою доброту и стремились служить миру и вести мир так, как им казалось справедливым и мудрым. В этом процессе США заслужили аплодисменты многих и проклятия других. Они обижались, когда их проклинали, и тепло относились к аплодисментам, но прежде всего они чувствовали себя обязанными двигаться по пути, который сами себе наметили и который считали путем праведности.

Соединенные Штаты склонны оглядываться в послевоенный мир и отмечать четыре основных достижения, которые они считают главной своей заслугой. Первое – это восстановление опустошенного Евразийского континента и его включение в продолжающуюся производственную деятельность мира‑экономики. Второе – поддержание мира в миросистеме, одновременное предотвращение ядерной войны и военной агрессии. Третье – в основном мирная деколонизация прежде колониального мира, сопровождаемая существенной помощью для экономического развития. Четвертое – интеграция американского рабочего класса в экономическое благосостояние и полное политическое участие параллельно с окончанием расовой сегрегации и дискриминации в США.

Когда, сразу после Второй мировой войны, Генри Люс провозгласил, что настал «американский век», он указывал на ожидания именно таких свершений. Это действительно был американский век. Это были реальные достижения. Но каждое из них имело свою цену и свои непредвиденные последствия. Правильный баланс итогов гораздо сложнее свести и морально, и аналитически, чем мы хотели бы.

Конечно, правда, что США стремились помочь в восстановлении Евразийского континента. В 1945 г. они немедленно предложили поддержку, коллективную через ЮНРРА[141] и индивидуальную через пакеты КЭР[142]. Вскорости затем они перешли к более существенным, долгосрочным мерам, наиболее заметной из которых был «план Маршалла». Между 1945 и 1960 гг. в реконструкцию Западной Европы и Японии было вложено изрядно денег и политической энергии. Цели этих инициатив были ясны: заново отстроить разрушенные предприятия и инфраструктуру; воссоздать функционирующую рыночную систему со стабильными валютами, хорошо интегрированную в международное разделение труда; обеспечить существенные возможности для занятости. Соединенные Штаты не ограничивались только прямой экономической помощью. Они стремились также поддержать создание межевропейских структур, которые могли бы предотвратить возрождение протекционистских барьеров, ассоциировавшихся с трениями межвоенного периода.

Строго говоря, все это не было просто альтруизмом. Соединенные Штаты нуждались в широком круге потребителей для продукции своих предприятий, если хотели, чтобы те работали эффективно и прибыльно. Восстановленные Западная Европа и Япония как раз и обеспечили бы необходимую базу. Далее, американцам нужны были надежные союзники, которые подхватывали бы на мировой сцене политические реплики, брошенные США, и западноевропейские государства, как и Япония, были наиболее вероятными кандидатами на эту роль. Этот союз нашел свое институциональное воплощение не только в НАТО и американо‑японском договоре об обороне, но и в еще большей мере в тесной непрерывной политической координации действий этих стран при «лидерстве» США. Чистым выигрышем от этого стало то, что, по крайней мере на начальной стадии, все основные решения, касающиеся международной жизни, принимались в Вашингтоне, при большей частью безоговорочном подчинении и поддержке со стороны системы мощных государств‑клиентов.

Единственным серьезным препятствием, которое США видели на международной арене, был Советский Союз, который, казалось, преследовал совершенно иные, даже противоположные, политические цели. СССР в одно и то же время был единственной значимой военной державой в мире после 1945 г. и политическим центром мирового коммунистического движения, якобы преданного идее мировой революции.

Когда мы обсуждаем отношения между Соединенными Штатами и Советским Союзом в послевоенный период, мы обычно используем два кодовых слова: Ялта и сдерживание. Их значение кажется достаточно разным. От Ялты попахивает циничной сделкой, если не «распродажей», со стороны Запада. Сдерживание же, напротив, символизирует решимость США остановить советскую экспансию. На самом же деле Ялта и сдерживание не были двумя раздельными друг от друга, или тем более противоположными, подходами. Это было одно и то же. Сделкой было именно сдерживание. Как большинство сделок, оно было предложено более сильным (США) более слабому (СССР) и принято обеими сторонами, так как служило их общим интересам.

С завершением войны советские войска оккупировали восточную половину Европы, а американские оккупировали ее западную часть. Границей была Эльба или линия от Щецина до Триеста, как описал в 1946 г. Черчилль расположение того, что он назвал «железным занавесом». С поверхностной точки зрения сделка просто обеспечивала военный статус‑кво и мир в Европе, при свободе США и СССР осуществлять в своих зонах такое политическое устройство, которое им кажется необходимым.

Этот военный статус‑кво – назвать ли его Ялтой или сдерживанием – скрупулезно соблюдался обеими сторонами с 1945 по 1990 г. Ему предстояло быть в свое время названным «Великим американским миром» и стать предметом ностальгического оглядывания в качестве золотой эры.

Однако к сделке существовали три «дополнительные протокола», которые не так уж часто, обсуждаются. Первый из них должен был касаться функционирования мироэкономики. Советская зона не должна была ни обращаться за американской поддержкой для восстановления, ни получать ее. Ей было позволено, а на самом деле даже предложено, укрыться в квазиавтаркической скорлупе. США имели от этого несколько выигрышей. Стоимость восстановления советской зоны грозила быть непомерной, а Соединенные Штаты уже выделили более чем достаточно средств для помощи Западной Европе и Японии. Более того, вовсе не было ясно, могли бы даже восстановленные СССР и Китай быстро обеспечить значительный рынок для американского экспорта, и уж во всяком случае они не могли дать ничего сопоставимого с Западной Европой и Японией. Инвестиции в восстановление дали бы в этом случае недостаточную отдачу. В краткосрочном плане Ялта представляла собой чистый экономический выигрыш для США.

Второй протокол касался сферы идеологии. Каждой из сторон позволялось (на самом деле каждая из сторон поощрялась) наращивать громкость взаимных обвинений. Джон Фостер Даллес продекламировал, и Сталин с ним согласился, что нейтральную позицию следует считать «аморальной». Борьба между так называемыми коммунистическим и свободным мирами оправдывала жесткий внутренний контроль внутри каждого из лагерей: антикоммунистический маккартизм на Западе, «шпионские» процессы и чистки на Востоке. Кого на самом деле стремились поставить под контроль – как на Западе, так и на Востоке – так это «левых», то есть все те элементы, которые хотели бы радикально оспорить существующий мировой порядок, капиталистическую мироэкономику, которая оживала и процветала под покровом гегемонии США при тайном сговоре с тем, кого можно назвать их субъимпериалистическим агентом – с Советским Союзом.

Третий протокол заключался в том, что никому в Неевропейском мире – там, что мы позже стали называть третьим миром, а совсем недавно Югом – не должно было позволяться оспаривать «Великий американский мир» в Европе и его институциональную подпорку – доктрину Ялты + сдерживания. Обе стороны рассматривали условие как обязательное и в общем‑то уважали его. Но оказалось, что его было трудно интерпретировать и еще труднее принудить к его выполнению.

В 1945 г. США не предвидели, что третий мир окажется столь бурным, каким он оказался на самом деле. США подходили к проблемам третьего мира с мировоззрением Вудро Вильсона, но слишком вяло. Они были за самоопределение наций; они были за улучшение их благосостояния. Но они не считали эти дела срочными. (То же самое, если не считать различий в риторике, относилось и к Советскому Союзу.) В целом США отдавали приоритет своим отношениям с Советским Союзом и с Западной Европой. Европейские Державы в 1945 г. все еще были колониальными державами с владениями в Африке, значительной части Азии и в Карибском бассейне и были полны решимости осуществлять изменения исключительно теми темпами и в тех формах, которые определялись бы исключительно ими самими. В результате они были куда менее доброжелательно настроены к вмешательству США в дела их колониальных империй, чем к вмешательству в любых иных сферах, включая их собственную внутреннюю политику. (СССР, следует заметить, имел сходные проблемы с западноевропейскими компартиями.)

Европейские проволочки и советские колебания означали, что первоначальной позицией США была минимальная вовлеченность в развивавшуюся политическую борьбу в третьем мире. Но на самом деле Западная Европа оказалась политически гораздо слабее в колониальном мире, чем ожидалось, и СССР был вынужден быть более активным, чем ему хотелось бы, из‑за давления, оказываемого на него необходимостью соответствовать своей ленинистской фразеологии. Соответственно и США пришлось принять на себя более активную роль. Президент Трумэн провозгласил «четвертый пункт» – доктрину помощи в экономическом развитии. В его речи это был самый последний пункт, но он единственный, который мы запомнили. США начали оказывать очень осторожное давление на западноевропейские страны, чтобы ускорить процесс деколонизации и заставить принять полную политическую независимость как законный исход этого процесса. Они начали также выращивать «умеренных» националистических лидеров. Ретроспективно определение «умеренный» кажется совершенно ясным. «Умеренным» националистическим движением было такое, которое, стремясь к политической независимости, было готово принять (и расширить) интеграцию страны в производственные процессы мира‑экономики, включая возможность транснациональных инвестиций. В любом случае США воспринимали свою политику как направленную на поддержание и выполнение своей исторической приверженности антиколониализму, коренящейся в происхождении самих США как независимого государства.

Наконец, не оставался в пренебрежении и внутренний фронт. Сегодня мы часто забываем, насколько США 1930‑х гг. были отягощены конфликтами. В то время мы были заняты всеохватывающей и бурной дискуссией о нашей роли в мировых делах: изоляционизм против интервенционизма. Это было также время острой классовой борьбы между трудом и капиталом. Одному из народных героев послевоенного времени, Уолтеру Рейтеру, разбили голову на детройтском мосту во время сидячей забастовки 1937 г. На Юге был очень силен ку‑клукс‑клан, и все еще линчевали негров. Годы войны были временем социального перемирия, но многие боялись возобновления социальных конфликтов в США после завершения войны. Между тем трудно было бы быть державой‑гегемоном, если бы страна осталась столь же разъединенной, какой она была в 1930‑е гг. И было бы трудно в полном объеме пользоваться выгодами экономических преимуществ США, если бы ход производства постоянно прерывался забастовками и трудовыми конфликтами.

Однако в течение очень короткого времени США, казалось, сумели навести порядок в своем доме. Изоляционизм был похоронен символическим, но чрезвычайно значимым обращением сенатора Вандерберга, который запустил в обращение идею «двухпартийной внешней политики» США, которые теперь были готовы «принять на себя ответственность» на мировой арене. Великая забастовка 1945 г. на «Дженерал Моторс», руководимая все тем же Уолтером Рейтером, пришла к хэппи‑энду, завершившись компромиссом, которому предстояло на 25 лет стать образцом для основных отраслей с высоким уровнем профсоюзной организованности: существенное повышение зарплаты в сочетании с обязательством не прибегать к забастовкам, рост производительности, поднятие цен на конечный продукт. Были предприняты два основополагающих шага для преодоления узаконенной в период после Реконструкции Юга сегрегации черных и белых: интеграция вооруженных сил президентом Трумэном в 1948 г. и единогласное решение Верховного Суда в 1954 г. по делу «Браун против Совета по образованию» (отменившего решение по делу «Плесси против Фергюсона») о неконституционности сегрегации. США были очень горды собой, и «Голос Америки» не уставал восхвалять нашу практическую приверженность свободе.

К 1960 г. США, казалось, великолепно продвигались к достижению своих целей. Новое процветание было налицо. Пригороды процветали. Возможности получения высшего образования и доступа к Здравоохранению расширились неимоверно. Была построена подлинно общенациональная сеть шоссе и авиационных маршрутов. Западная Европа и Япония оставались далеко позади. СССР успешно сдерживали. Организованное рабочее движение США, после вычищения из него левого крыла, было признанным компонентом вашингтонского истеблишмента. И 1960 год был «годом Африки», когда 16 африканских государств, бывшие колонии четырех европейских держав, провозгласили свою независимость и стали членами Организации Объединенных Наций. Избрание в том же году Джона Ф. Кеннеди казалось апофеозом новой американской действительности. Власть перешла, сказал он, к новому поколению, рожденному в этом столетии, и потому, предполагалось, он был полностью свободен от старых колебаний и неадекватностей, полностью привержен миру постоянного процветания и, подразумевалось, расширяющейся свободы.

Однако именно в этот момент начала становиться ясной цена процветания, стали ощущаться его непредвиденные последствия, а его институциональные структуры если и не развалились, то по меньшей мере поколебались. Одновременно с процветанием США, и даже с мировым процветанием, пришло понимание растущего разрыва, как на международном уровне, так и внутри США, между богатыми и бедными, центром и периферией, включенными и исключенными. В 1960‑х разрыв был только относительным, в 1970‑х и особенно в 1980‑х он стал абсолютным. Но именно относительный разрыв, пожалуй особенно относительный разрыв, предвещал проблемы. Проблемы были общемировыми.

Проблемы с Западной Европой и Японией казались поначалу относительно невинными. К 1960‑м эти страны стали «догонять» США – прежде всего в производительности, затем, с некоторым отрывом, в уровне жизни. К 1980‑м они превзошли США в производительности и сравнялись в уровне жизни. Эти явления можно назвать «невинным» проявлением проблем, поскольку они питали спокойные формы отвержения гегемонии США; именно потому тем более эффективные формы отвержения, что они были спокойными и опирались на уверенность в будущем. Несомненно, наши союзники были связаны своей благодарностью; тем не менее они шаг за шагом стремились выйти из‑под опеки и играть свою самостоятельную роль в миросистеме. США вынуждены были применить всю свою институциональную и идеологическую мощь, чтобы удержать своих союзников под контролем, и они отчасти преуспевали в этом до конца 1980‑х гг.

Однако повсюду в других местах мятежи были не столь «невинны». Большинство людей в странах Восточной Европы, как левых, так и правых, отказывались принимать легитимность ялтинского урегулирования. Первоначальная идеологическая жесткость «холодной войны» не могла удержаться ни в Соединенных Штатах, ни в Советском Союзе. Сенат США в 1954 г. вынес порицание Маккарти, а Хрущев на XX съезде КПСС разоблачил и осудил сталинские преступления. Народы Восточной Европы использовали каждое ослабление идеологического цемента, чтобы попытаться тем или иным способом вернуть себе отнятую свободу действий – особенно заметные попытки были предприняты в 1956 г. в Польше и Венгрии, в 1968 г. в Чехословакии, в 1980 г. вновь в Польше. Все эти политические выступления были направлены не против США, а в непосредственном смысле против Советского Союза, США считали необходимым никоим образом не вмешиваться. Таким образом они сохраняли верность соглашениям с Советским Союзом, и последний имел свободу рук, чтобы применять меры, необходимые для подавления выступлений.

Третий мир оказался тем местом, где события в наибольшей степени вышли из‑под контроля, причем с самого начала. Сталин оказывал давление на китайских коммунистов, чтобы они пришли к соглашению с Гоминьданом. Однако те проигнорировали указания и в 1949 г. вошли маршем в Шанхай. Реальная озабоченность США была связана не с тем, что Китай теперь станет марионеткой СССР, а с тем, что он ею не станет. Этот страх оказался оправданным. Через год войска США оказались вовлечены в длительные и дорогостоящие военные действия на Корейском полуострове, чтобы хотя бы сохранить статус‑кво. Не суждено было произойти умеренной мирной деколонизации и в Индокитае. Сначала французы, а затем американцы были вовлечены в еще более длительную и еще более дорогостоящую войну, которую они в конце концов проиграли в военном отношении. Осторожный сценарий на Ближнем Востоке – консервативные арабские государства и Израиль, все надежно прозападные – был разрушен появлением Насера и насеризма, который вызвал различные формы политического эха повсюду от Северной Африки до Ирака. Война за независимость в Алжире пустила на дно Четвертую Французскую республику и привела к власти во Франции фигуру, наименее сочувствующую американской опеке, Шарля де Голля. А в Латинской Америке длительное политическое бурление приняло новые и более радикальные формы с приходом к власти на Кубе Кастро.

Поскольку эти восстания в третьем мире были фактически направлены прежде всего не против Советского Союза, а против США (в отличие от Восточной Европы), последние считали себя вправе вмешиваться. И вмешивались на самом деле, и весьма жестко. Если подвести баланс за 45 лет, то можно сказать, что на военном уровне США что‑то выиграли и что‑то проиграли, и на политическом уровне они, похоже, что‑то приобрели, а что‑то потеряли. Главная сила США была сосредоточена на экономическом уровне, в их способности наказывать государства, оцениваемые ими как враждебные (Вьетнам, Куба, Никарагуа). Что, по моему мнению, чрезвычайно важно отметить, так это то, что с глобальной точки зрения во всех этих делах СССР играл подчиненную роль. С одной стороны, движения в третьем мире вдохновлялись отрицанием американского мирового порядка, а СССР был его частью. Движущая сила была местного происхождения. «Великий американский мир», с точки зрения этих движений, не служил интересам народов третьего мира. С другой стороны, поскольку эти восстания заставляли США уделять гораздо большее военное и политическое внимание третьему миру, чем кто‑либо мог бы представить в 1945 г., фактом является, что ни одно из этих движений в одиночку, ни даже все они коллективно не могли разрушить «Великий американский мир» или непосредственно угрожать американскому процветанию. Тем не менее цена для США становилась все выше и выше.

И дома тоже приходилось платить. Такая необходимость рождалась из двух источников. Первым была стоимость поддержания порядка в третьем мире. Особенно показательный пример – Вьетнамская война. И стоимость в человеческих жизнях, и стоимость в показателях финансовой стабильности правительства были высоки. Но в конечном счете самая высокая цена была заплачена легитимностью государства. Уотергейт никогда не заставил бы президента подать в отставку, не будь к этому времени само президентство подорвано Вьетнамом.

Вторым источником стали издержки относительной бедности. Именно интеграция профсоюзов в политический истеблишмент и окончание законной сегрегации в сочетании с ростом реальных доходов квалифицированных рабочих и среднего класса выдвинули на передний план вопрос об условиях существования маргиналов. США перешли от своего состояния до 1945 г., когда процветало лишь меньшинство, к состоянию после 1945, когда процветающим, хотя в умеренной степени, стало себя ощущать большинство. Это стало спусковым механизмом для действий в пользу маргинальных групп, действий, которые приняли форму нового самосознания – наиболее заметно самосознания черных (а впоследствии других меньшинств) и самосознания женщин.

1968 был годом, когда все эти вызовы оказались вместе в одном большом плавильном тигле – возмущение американским империализмом, возмущение советским субимпериализмом и его сговором с США, возмущение интеграцией «старых левых» движений в систему, превращением их подразумеваемой оппозиционности в соучастие, возмущение социальным отторжением угнетенных меньшинств и женщин (постепенно распространившимся на отторжение всех других маргинальных групп – инвалидов, геев, коренного населения и т. д.). Всемирный взрыв 1968 г: – в США и Западной Европе, в Чехословакии и Китае, в Мексике и Индии –продолжался так или иначе три года, пока силы, поддерживающие миросистему, не укротили пламя. От огня остались головешки, но в ходе процесса серьезно пострадала идеологическая поддержка «Великого американского мира». Отныне возможный конец такого мира стал лишь вопросом времени.

«Великий американский мир» имел своим источником американскую экономическую мощь. Его вознаграждением было американское процветание. Отныне ему предстояло быть подорванным собственным успехом. Начиная примерно с 1967 г. восстановление Западной Европы и Японии достигло такой точки, когда эти страны стали конкурентами США, но все мировое производство вошло в длительную понижающуюся фазу, которую мы с тех пор и переживаем и которая привела к эрозии американского процветания. Между 1967 и 1990 гг. США пытались сдержать тенденцию к упадку. Было два способа сопротивления тенденции. Одним способом было занятие Никсоном, Фордом и Картером «позиции снизу». Эта линия оказалась неэффективной в столкновении с Ираном. Вторым способом стал наигранный мачизм[143] Рейгана и Буша. Он встретил отпор в Ираке.

Решение «позиция снизу» по отношению к угрозе потери США своей гегемонии основывалось на трех опорах: трехсторонность, подъем стран ОПЕК и поствьетнамский синдром. Трехсторонность была попыткой удержать Западную Европу и Японию от достижения политической автономии, предложив им оливковую ветвь и пригласив в качестве младших партнеров в процесс принятия решений. Трехсторонность достигла успеха в той мере, в которой предотвратила сколь‑нибудь значительные разногласия между странами ОЭСР по вопросам военной политики, политической стратегии и всемирного финансового регулирования. Западноевропейцы и японцы продолжали формально уважать лидерство США. Но в реальности они без громких заявлений неустанно стремились к относительному улучшению своих позиций в мировом производственном процессе, осознавая, что в конце концов гегемонистские позиции США неизбежно будут подорваны из‑за недостаточно прочной экономической основы.

Подъем стран ОПЕК под руководством главных агентов США в этой области (Саудовской Аравии и шахского Ирана) проектировался прежде всего для перекачки избыточного капитала в центральный фонд с целью последующего перераспределения в третий мир и социалистические страны, главным образом в форме государственных кредитов, обеспечивая краткосрочную стабильность в этих государствах и искусственно поддерживая мировой рынок для промышленной продукции. Вторым предполагаемым выигрышем от подъема стран ОПЕК было то, что он создавал для Западной Европы и Японии большие трудности, чем для США и тем самым замедлял рост их конкурентоспособности. Третье последствие состояло в том, что, стимулируя инфляцию в странах ОЭСР, особенно в США, он снижал реальную заработную плату. В течении 1970‑х гг. подъем стран ОПЕК имел желаемые последствия. Он и в самом деле сработал на замедление упадка экономических преимуществ США.

Третьим аспектом ответа в стиле «позиции снизу» был поствьетнамский синдром, который был не реакцией против Никсона, а исполнением его стратегии: открытие Китая и уход из Индокитая, оба события с неизбежностью повлекли такие последствия, как поправка Кларка об Анголе и отказ от поддержки как Сомосы в Никарагуа, так и шаха в Иране. Даже советское вторжение в Афганистан подкрепило такое развитие, потому что оно затянуло политическую энергию Советов в трясину, поставив их в невозможную ситуацию, лишило их возможности укрепить свои позиции в исламском мире и предоставило США оправдание, чтобы вновь раздуть огонь идеологической войны в поникшей Западной Европе.

Однако США, очевидно, не учли, что движение, руководимое аятоллой Хомейни, пошло по пути, совершенно отличному от известных в послевоенный период в третьем мире движений национального освобождения. Китайская коммунистическая партия и Вьетминь, насеристы и алжирский ФНО, кубинское Движение 26 июля и ангольское МПЛА – все противостояли гегемонии США и существующей миросистеме, но тем не менее действовали в базовых рамках просвещенческого Weltanschauung XVIII в. Они были против системы, но принадлежали ей. Вот почему в конечном счете, приходя к власти, они все могли без особых трудностей инкорпорироваться в продолжавшую свое развитие систему.

Хомейни ничуть не был склонен пойти по этому пути. Он с первою взгляда узнавал Сатану. Сатаной №. 1 были США, Сатаной № 2 был Советский Союз. Хомейни же не желал играть по правилам, написанным Сатаной.

США не знали, как вести дела со столь фундаментальной инакостью, благодаря которой Хомейни и был способен столь основательно унизить США и тем самым подорвать их гегемонию эффективнее, чем мировая революция «новых левых» и отверженных в 1968 г. Хомейни сбросил Картера и покончил с политикой «позиции снизу».

Затем США разыграли свою последнюю карту – рейгановский наигранный мачизм. Врагом, сказал Рейган, является не столько Хомейни, сколько Картер (и подразумевались также Никсон и Форд). Решение состояло в преувеличенном подчеркивании мощи. Для наших союзников – не продолжение кокетливой трехсторонности, а реидеологизация. Союзники ответили продолжением своей политики из «позиции снизу» по отношению к Соединенным Штатам. Для третьего мира – вторгнуться на Гренаду, бомбить (однажды) Ливию, и в конце концов сместить нашего собственного агента‑ренегата в Панаме Норьегу. Третий мир отвечал тем, что принудил США уйти из Ливана, когда террорист‑самоубийца взорвал 200 морских пехотинцев. А для самих американцев настало время урезания реальной зарплаты, на сей раз не в результате инфляции, а из‑за резкого ослабления профсоюзов (начали с авиадиспетчеров), перераспределения национального дохода в пользу богатых, спада деловой активности, что перевело многих людей, имевших средние доходы, на низкооплачиваемые рабочие места. Столкнувшись с кризисом задолженности в мироэкономике (прямым следствием ОПЕКовского повышения цен на нефть), прибегнуть к военному кейнсианству в США. Рост военных расходов необходимо было финансировать, распродавая достояние США нашим союзникам. Долговое бремя США стало грандиозным, а это не могло не привести в долгосрочной перспективе к дефляции американской валюты. И, разумеется, необходимо было обличать «империю зла».

Рональд Рейган может верить, что это он запугал СССР до такой степени, что появился Горбачев. Но Горбачев появился в СССР потому, что Рональд Рейган показал, что США более не были достаточно сильны для поддержания специальных протоколов с СССР. Советский Союз отныне был вынужден существовать на собственных основах, а на своих собственных основах, без «холодной войны», он оказался в отчаянно плохой форме. Его экономика, которая могла держаться на плаву и даже демонстрировать значительный рост во время великого расширения мира‑экономики в 1950‑х и 1960‑х, обладала слишком негибкой структурой, чтобы справиться с великой стагнацией мира‑экономики 1970‑х и 1980‑х. Ее идеологический пар полностью улетучился. Ленинский «девелопментализм» доказал свою неэффективность, так же, как ее доказали за последние 50 лет и все другие разновидности такой политики – как социалистические, так и свободнорыночные.

Горбачев проводил единственную политику, которая была возможной для СССР (или, пожалуй, лучше сказать, для России), чтобы сохранить значительную мощь в XXI в. ему нужно было прекратить высасывание советских ресурсов его псевдоимперией. Он, таким образом, стремился ускорить ликвидацию военного фасада «холодной войны» (поскольку теперь политическая польза от него исчезла) путем квазиодностороннего разоружения (вывод войск из Афганистана, снятие с боевого дежурства ракет и т.п.), таким образом принуждая США следовать примеру. Точно так же он нуждался в избавлении от все более беспокойного имперского бремени в Восточной Европе. Восточноевропейцы, конечно же, были счастливы с этим согласиться. В течении по крайней мере 25 лет они не желали ничего большего. Но чудо 1989 г. сделалось возможным не потому, что США изменили свою традиционную позицию, а потому, что это сделал Советский Союз. А СССР изменил свою позицию не из‑за силы США, а из‑за их слабости. Третья задача Горбачева состоит в том, чтобы восстановить в СССР дееспособную внутреннюю структуру, включая возможность справиться с освобожденными теперь национализмами. Очень может быть, что он не справится с этой задачей, но в то же время слишком рано утверждать, что он не сумеет удержать СССР от распада.

Чудо 1989 г. (продолженное потерпевшим неудачу переворотом 1991 г. в СССР), несомненно, было благословением для народов Восточной и Центральной Европы, включая народы СССР. Это не будет благословением в чистом виде, но по крайней мере будут открыты возможности для обновления. А вот для США это вовсе не было благословением. США не выиграли, а проиграли «холодную войну», поскольку «холодная война» была не игрой, которую следовало выиграть, а скорее менуэтом, который необходимо было протанцевать. Если даже при рассмотрении ее как игры можно говорить о победе, то победа эта оказалась пирровой. Окончание «холодной войны» в конечном счете уничтожило последнюю из основных опор гегемонии и процветания США – советский щит.

Результатом стал кризис с Ираком и в Персидском заливе. Ирак обнаружил свои претензии на Кувейт не внезапно. Он заявлял эти претензии в течении по крайней мере 30 лет. Почему же он выбрал именно этот момент времени для вторжения? Непосредственная мотивация выглядит вполне очевидной. Ирак, как и еще сотня стран, страдал от катастрофических последствий нефтяного жульничества ОПЕК и последующего кризиса задолженности. В его случае это было обострено дорогостоящей и бессмысленной иранско‑иракской войной, в которой Ирак был поддержан менее странной, чем это кажется на первый взгляд, коалицией в составе США, Франции, Саудовской Аравии и СССР, пытавшейся подорвать силу хомейнистского Ирана. В 1990 г. Ирак был полон решимости не пойти на дно, и захват Кувейта с его нефтяными доходами (и ликвидация значительной части внешней задолженности) казался выходом из ситуации.

Но почему Саддам Хусейн решился на это? Я не верю в то, что он просчитался. Я думаю, что он все хорошо подсчитал. Он играл ва‑банк. У него было два козыря. Первым из них было знание, что СССР не будет на его стороне. Если бы он вздумал напасть на Кувейт пятью годами раньше, это вторжение немедленно спровоцировало бы конфронтацию между США и СССР, включающую возможность применения ядерного оружия и тем самым быстрое урегулирование конфликта между США и СССР. И у Ирака не было бы иного выхода, кроме как уступить, как сделала Куба в 1962 г. Ирак мог совершить нападение именно потому, что он освободился от сдерживающего влияния СССР.

Второй козырь был связан с ситуацией в регионе. На заре новой горбачевской дипломатии США и СССР начали процесс разрешения так называемых региональных конфликтов, то есть отказались от поддержки конфронтации в четырех регионах, где они наиболее активно поддерживались в 1970‑х и 1980‑х гг.: в Индокитае, в Центральной Америке, в Южной Африке и на Ближнем Востоке. В первых трех регионах процесс переговоров успешно развивается. Лишь на Ближнем Востоке эти переговоры завершились провалом. Когда стало ясно, что переговоры между Израилем и ООП зашли в тупик и США не обладают достаточной силой, чтобы заставить Израиль продолжать их, Ирак вышел из‑за кулис в центр сцены. Пока переговоры продолжались, Саддам Хусейн ничего не мог сделать, поскольку не мог пойти на риск быть обвиненным палестинцами и всем арабским миром в торпедировании переговоров. Но как только они были торпедированы Израилем, Саддам Хусейн мог изобразить из себя освободителя палестинцев.

В расчетах Ирака содержался один решающий пункт. США при любом образе действий проигрывали. Если бы США не делали ничего, Саддам Хусейн продвинулся бы по пути превращения в Бисмарка арабского мира. Если бы США среагировали так, как они поступили в самом деле, и создали бы военную коалицию, основанную на прямом использовании войск США, Саддам Хусейн мог пасть (именно поэтому игра велась ва‑банк), но и США не могли выиграть. Война была неизбежна с первого же дня, потому что ни Хусейн, ни Буш не могли принять иного исхода, чем военное столкновение. Ирак, разумеется, потерпел жесточайшее поражение в военном смысле, понес громадные потери в живой силе, оказалась разрушенной значительная часть его инфраструктуры. Но на самом деле было бы преждевременно доказывать, что он проиграл политически.

США доказали миру, что являются сильнейшей военной державой. Но необходимо заметить, что впервые после 1945 г. им был брошен вызов в форме прямой военной провокации, который заставил их демонстрировать военную силу. Выиграть в таких условиях означало отчасти и проиграть. Потому что, если кто‑то осмеливается бросить вызов, кто‑то более осторожный может начать готовиться. Даже Джо Луис в конечном счете устал.

Демонстрация военной силы США подчеркнула их экономическую слабость. Многие заметили, что военные усилия США финансировались другими, поскольку сами США были не в силах финансировать их. США громко вопили, что теперь они являются мировым дипломатическим брокером. Однако они играли эту роль не как уважаемый старейшина, а скорей как держава, обладающая большой дубинкой, но с экономической точки зрения являющаяся колоссом на глиняных ногах.

Извлекать преимущества из осуществления функций брокера можно только при обеспечении устойчивых результатов. США были вынуждены сами начать на Ближнем Востоке вторую игру ва‑банк. Если бы они сумели добиться значимого соглашения между Израилем и ООП, они сорвали бы всеобщие аплодисменты. Но такой результат кажется невероятным. Если же в предстоящие два‑три года мы окажемся втянуты в новые войны на Ближнем Востоке, на сей раз, вероятно, с использованием ядерного оружия, США станут объектом обвинений, их консервативные арабские союзники потерпят крах, и Европа будет призвана для спасения ситуации, которая, возможно, является безвыходной. Если все это случится, не Саддаму ли Хусейну придет пора радостно кукарекать? Из войны в Персидском заливе не было извлечено ничего полезного для мощи США в мире.

Иранский кризис 1980‑го и иракский кризис 1990‑го были совершенно различны. Они представляли собой две альтернативные модели реакции третьего мира на «Великий американский мир». Иранская реакция основывалась на фундаментальном отторжении западных ценностей. Реакция Ирака была совершенно другой. В Ираке существует баасистский режим, а БААС является самым секуляризованным движением в арабском мире. Реакция Ирака в конечном счете была военной реакцией, попыткой построить крупные государства третьего мира, основанные на достаточной и современной военной мощи с целью навязать новое соотношение сил между Севером и Югом. У будущего два возможных облика. С «позицией снизу» в политике США покончил Хомейни. С «наигранным мачизмом» покончил Саддам Хусейн.

Золотые дни американского процветания теперь в прошлом. Леса, использованные при его строительстве, разобраны. Фундамент осыпается. Как мы оценим эру гегемонии США, 1945‑1990 гг.? С одной стороны, это был «Великий американский мир» и эра великого материального процветания. Это была, по историческим стандартам, эра сравнительной терпимости, по крайней мере в основном, несмотря на многие конфликты, или, пожалуй, из‑за тех форм, в которых эти конфликты протекали. Но она основывалась на слишком большом количестве исключительных обстоятельств, чтобы просуществовать долго. И теперь она закончилась.

Теперь мы вступаем в будущее Америки, по отношению к которому мы имеем основания и для отчаяния, и для больших надежд. Но мы не поймем, куда подует ветер, пока не бросим взгляд в американское прошлое.

 

Вчера

С какого момента мы начнем нашу историю американского прошлого? Я начну эту историю с несколько не общепринятой даты, с 1791 г., основываясь на двух важных событиях, случившихся тогда, – на принятии Билля о правах и принятии Республики Вермонт в Союз.

Нет большего символа и более конкретной основы американской свободы, чем Билль о правах. Мы вполне правомерно превозносим его. Мы склонны забывать, что он был принят в 1791 г. как первые десять поправок к Конституции. И это очень важный факт, что эти десять статей отсутствовали в первоначальной Конституции, написанной в 1787 г. Так случилось из‑за того, что они встретили сильное противодействие. К счастью, в конце концов те, кто выступал против этих положений, проиграли сражение. Но полезно помнить, что приверженность США основным правам человека вовсе не была самоочевидной для отцов‑основателей. Мы, конечно же, знаем, что Конституция также санкционировала рабство и исключала из политической жизни коренных американцев. Эта Конституция была продуктом белых поселенцев, многие из которых, но не все, хотели прочно утвердить основные права человека, по крайней мере для себя, в своей политической структуре.

Принятие Вермонта демонстрирует другие противоречия и двусмысленности. Вермонт, как известно, не был одной из тринадцати колоний, провозгласивших Декларацию независимости, так как Вермонт провозгласил себя независимым образованием лишь в 1777 г., и Континентальному Конгрессу не рекомендовалось признавать его до 1784 г., и его не принимали в Союз вплоть до 1791 г., когда штат Нью‑Йорк отказался от своих возражений. Эта борьба за признание иллюстрирует многие двусмысленности американской войны за независимость. В то время как тринадцать колоний сражались за свою независимость от Великобритании, Вермонт боролся за свою независимость против Нью‑Йорка (и в меньшей степени против Нью‑Хэмпшира). Его отношение к англичанам было сложным. Хотя Вермонт большей частью был на стороне Континентального Конгресса, различные его лидеры в различные моменты между 1776 и 1791 гг. вступали в разного рода переговоры с Великобританией.

Что было предметом раздоров? С одной стороны, права человека. Когда Вермонт принял конституцию штата в 1777 г., это была первая в США конституция, отменявшая рабство и предусматривавшая всеобщее избирательное право для мужчин старше 21 года. Вермонт был тогда в авангарде и, похоже, стремился с тех пор там и оставаться. Вермонтская конституция действительно оказалась в остром противоречии с олигархической конституцией, принятой Нью‑Йорком годом раньше, которая жестко ограничивала право голоса в штате, где рабство все еще играло важную роль и существовало до 1827 г.

Но с другой стороны, это была просто ссора между многочисленными группами земельных спекулянтов, ни одна из которых не отличалась какими‑то моральными достоинствами. Если Нью‑Йорк блокировал допуск Вермонта в структуры США с 1777 по 1791 г., он делал это, чтобы защитить интересы своих земельных спекулянтов. И если он должен был снять свои возражения в 1791 г., то это произошло из‑за Кентукки, подавшего заявку на вступление в Союз, и Нью‑Йорк, подсчитывая голоса в Сенате, захотел, чтобы Вермонт, как «северный» штат, уравновесил новый «южный» штат. Таким образом, 1791 год предопределил 1861 год.

В каком смысле и для кого Америка была «землей свободы»? Совершенно нормально, что существовало множество мотивов, которые побуждали различные группы участвовать в войне за независимость. Владельцы плантаций, крупные купцы, городские наемные работники и мелкие фермеры имели существенно различающиеся интересы. Лишь некоторые из их мотивов соотносились с правами человека или с требованиями большего равенства. Многие были гораздо сильнее заинтересованы в предохранении своих прав собственности, как от британского налогообложения, так и от американских радикалов. Более того, право экспроприировать коренных американцев и сгонять их с их земель было как раз одним из тех прав, которое, как боялись белые поселенцы, британцы были не слишком склонны поддерживать.

И тем не менее, американская революция была революцией во имя свободы. И авторы Декларации независимости возвестили об этом миру. В конце концов, это была революция; иначе говоря, она утверждала самым решительным образом не только то, что «все люди созданы равными», но и что правительства учреждаются людьми, дабы обеспечить «жизнь, свободу и стремление к счастью», и что если какая‑либо форма правительства становится «губительной для самих этих целей», «народ имеет право изменить или упразднить ее». Революция тем самым становилась не только законной, но и обязательной, даже если «благоразумие требует, чтобы правительства, установленные с давних пор, не менялись бы под влиянием несущественных и быстротечных обстоятельств...»

Новые Соединенные Штаты Америки, рожденные мятежом против материнской страны, узаконенные писаной конституцией, которая претендовала на то, чтобы быть сознательно выстроенным общественным договором, создающим правительство «при согласии управляемых», подкрепленные Биллем о правах, провозгласившим защиту от этого самого правительства, казались сами себе и европейскому миру путеводной звездой надежды, рационализма и человеческих возможностей. Свобода, которую они проповедовали, имела три измерения: свобода индивида по отношению к государству и всем общественным учреждениям (прежде всего свобода слова), свобода группы по отношению к другим, более сильным группам (прежде всего религиозная свобода), свобода народа в целом от внешнего контроля (независимость).

Эти права не были чем‑то совершенно не известным в то время, но в Соединенных Штатах они выглядели более гарантированными и более широкими, особенно после того как Французская революция, казалось, пошла неверным путем и завершилась в 1815 г. реставрацией. Более того, европейцам, чувствовавшим себя угнетенными в своих странах, США светили как земля индивидуальных возможностей, действительно осуществляющая лозунг Французской революции о «carriere ouverte aux talents». Открытая страна, обширная и малонаселенная страна, США хотели притока иммигрантов и предлагали их детям постоянное гражданство (jus soli). США были обширной, девственной и, прежде всего, новой страной (не отягощенной феодальной историей).

Или, по крайней мере, мы так говорили, и тогда, и впоследствии. И в это верили здесь и повсюду, тогда и впоследствии, И это в значительной мере было правдой, если мы помним, что это было правдой по отношению только к белым, прежде всего к белым мужчинам, и в течение долгого времени только к белым мужчинам‑протестантам, выходцам из Западной Европы. Политическое первенство белых европейцев было свойственно не только США. Дело в том, что, несмотря на прокламирование всеобщих свобод, в этом отношении США не отличались от других. Для этой привилегированной группы США на протяжении всей своей истории могли предложить очень многое. Границы расширялись; так называемый «фронтир» (граница) обустраивался и заселялся; иммигранты ассимилировались; и страна сохраняла себя, как это сформулировал Джордж Вашингтон, свободной от «коварных уловок иностранного влияния». США таким образом были не только землей возможностей, но и землей‑убежищем.

Известно высказывание Авраама Линкольна в 1858 г.: «Я убежден, что это правительство не может постоянно оставаться наполовину рабовладельческим и наполовину свободным». Был ли он прав с ретроспективной точки зрения? Несмотря на Прокламацию об освобождении, несмотря на 13‑ю, 14‑ю и 15‑ю поправки к Конституции, несмотря даже на решение по делу «Браун против Совета по образованию», не продолжали ли мы в течение длительного времени оставаться наполовину рабами и наполовину свободными? Был ли в нашей истории хотя бы один момент, когда было бы невозможно сказать, что кто‑то, и даже многие, страдают или терпят лишения просто из‑за цвета своей кожи или тому подобных несущественных причин?

Мы должны посмотреть на нашу историю холодным и жестким взглядом и задаться вопросом, не была ли очень реальная свобода половины населения обеспечена ценой очень реального отсутствия свободы у другой половины? Было ли рабство (понимаемое широко) всего лишь анахронизмом, преодоление которого было нашей исторической судьбой (предназначением), или же оно было структурной основой и интегральным условием американской мечты? Была ли американская дилемма непоследовательностью, которую необходимо было преодолеть мудростью и разумом, или же составной частью пашей системы?

Факт в том, что в момент перехода от нашего прошлого к нашему настоящему, то есть в 1945 г., наша летопись была очень славной в одних отношениях, но в высшей степени мрачной в других. Существовала изрядная доля апартеида не только на Юге, но и в крупных городах и крупных университетах Севера. Вплоть до 1970‑х мы не были готовы даже признать и обсуждать эти мрачные стороны нашего наследия. И даже сегодня в дискуссии большую роль играют обскурантисты.

Уже древние греки развили систему свободы и равного политического участия для граждан и рабства для илотов. Мы разработали нашу собственную систему политических образов на основе контраста между тиранией, или деспотизмом, или абсолютной монархией и республиканской демократией или демократической республикой. Мы забыли, что один из исторических источников нашей политической традиции –Magna Carta 1215 г. – была документом, навязанным королю Англии его лордами и баронами, чтобы гарантировать их права, а вовсе не права их сервов.

Мы думаем о деспотической системе как о такой, где один человек или очень небольшая группа, стоящая наверху, может управлять всеми другими и эксплуатировать их. Но на самом деле эти немногие наверху ограничены в своих политических возможностях извлекать слишком многое из тех, кто внизу, и они нуждаются не в столь многом, чтобы чувствовать себя вполне комфортно. Как только мы начинаем расширять эту группу наверху, делать принадлежащих к ней политически более равными по отношению друг к другу, не только становится возможным извлекать больше из тех, кто внизу, но и необходимо извлекать больше, чтобы удовлетворить потребности тех, кто наверху. Политическая структура, которая дает полную свободу верхней половине, может восприниматься как самая угнетательская нижней половиной. И во многих отношениях она окажется наиболее стабильной. Так что страна, являющаяся наполовину свободной и наполовину рабской, может поддерживать свое существование очень и очень долго.

Сама возможность индивидуального подъема наверх, в обеспечении и ииституционализации которой США как страна явились пионером и которую другие страны потом заимствовали, является одним из самых эффективных инструментов в сохранении общества наполовину свободным и наполовину рабским. Вертикальная мобильность оправдывает реальность социальной поляризации. Она снижает недовольство, поднимая многих потенциальных лидеров протеста наверх, маня миражом успеха тех, кто остается внизу. Люди стремятся улучшить свое положение, конкурируя с другими. И когда один слой продвигается более или менее вверх, всегда кто‑то спускается вниз.

В любом случае здесь есть оборотная сторона. Идеология свободы и потенциального улучшения – универсальная доктрина. И хотя она может требовать, чтобы половина была рабами для обеспечения свободы другой половины, это порождает тревогу. Именно поэтому Мюрдаль мог говорить об американской дилемме. А наша история подтверждает его правоту. Ведь мы мощно сражались с дьяволом. И, согрешив, мы всегда боялись Божьего гнева. Сочетание hybris и глубокого кальвинистского чувства вины было хлебом насущным американцев самых разных происхождений и верований на протяжении всей нашей истории.

В некотором смысле наше прошлое, от 1791 (или 1776, или 1607) по 1945 г. было длительной прелюдией к нашему настоящему. Мы провозгласили свободу по всей стране. Мы усердно трудились, чтобы преобразовать природу и стать экономическим гигантом 1945 г. Мы использовали нашу свободу, чтобы достичь нашего процветания. И делая так, мы подали пример миру. Конечно, это был недостижимый пример. Если наша страна состояла наполовину из свободных и наполовину из рабов, то ведь и весь мир был устроен так же. Если свобода оплачивалась рабством, если процветание оплачивалось нищетой, если включение в общество оплачивалось исключением из него других, то как другие могли бы достичь того, за что выступала Америка? И даже каким образом этого могли бы достичь все американцы? Это была наша историческая дилемма, наша историческая судьба, наша историческая тюрьма.

Говорят, что самый ранний четко сформулированный протест против рабства исходил в 1688 г. от джермантаунских меннонитов, которые вопрошали: «Разве у этих несчастных нигеров не столько же права бороться за свободу, как у вас – держать их в рабстве?» Конечно, все те, кто не получил своей полной доли свободы в этих Соединенных Штагах, всегда отвечали на вопрос меннонитов «да». Они имели право и боролись за него как только могли. Когда они боролись особенно упорно, им удавалось добиваться кое‑каких уступок. Но уступки никогда не предшествовали требованиям и всегда были результатом политических потребностей, а не даром великодушия.

Благословение свободы было подлинным благословением; но оно всегда было и моральным бременем, поскольку всегда было и по сей день вынуждено быть благословением лишь для некоторых, даже если этих некоторых много, или (повторю еще раз) именно и особенно когда их много.

И вот таким образом с 1791 по 1945 г. мы перешли через Синайскую пустыню, не попадая в «ловушки альянсов» и сохраненные на пути Бога, чтобы прибыть в землю, текшую млеком и медом в 1945– 1990 гг. Будем ли мы теперь изгнаны из земли обетованной?

 

Завтра

Действительно ли упадок столь ужасен? Может быть, это самое большое благословение из всех? И вновь это был Авраам Линкольн, провозгласивший моральный постулат: «Как я не хотел бы быть рабом, точно так же я не хотел бы быть господином». Мы были господами мира, может быть, милостивыми и благодетельными господами (по крайней мере так говорили некоторые из нас), но тем не менее господами. Этот день прошел. Так ли это плохо? Нас любили как господ, но нас и ненавидели. Мы любили себя, но и ненавидели себя. Можем ли мы теперь прийти к более взвешенному взгляду? Пожалуй, но еще, боюсь, не сразу. Я верю, что мы входим в третью часть нашей исторической траектории, может быть наиболее богатой потрясениями, наиболее веселой и наиболее ужасной из всех.

Мы не первая держава‑гегемон, пришедшая к упадку. Такой державой была Великобритания. Такими были Соединенные Провинции (Голландия). И Венеция, по крайней мере в контексте средиземноморского мира‑экономики. И каждый упадок был неспешным и с материальной стороны относительно комфортабельным. У гегемонов накапливается изрядный жирок, и за счет него можно прожить лет 50 или 100. Несомненно, невозможно быть слишком экстравагантным, но мы, как нация, не собираемся быть приписанными к какому‑нибудь мусорному ящику.

Взять один только факт, что мы останемся на какое‑то время сильнейшей военной державой мира, несмотря на то, что мы стали слишком слабы, чтобы предотвращать появление выскочек типа Ирака, вынуждающих нас к военным действиям, или по крайней мере слишком слабы, чтобы делать это иначе, чем очень высокой политической ценой. И хотя наша экономика шатается и доллар неустойчив, нет сомнения, что мы вполне хорошо будем себя чувствовать в следующем цикле расширения мира‑экономики, который наверняка начнется в ближайшие пять‑десять лет. Хотя бы в качестве младшего партнера в возможном японо‑американском экономическом картеле, США получат высокую долю в мировых доходах. И политически США останутся весомой державой, хотя и станут лишь одной из нескольких.

Но психологически упадок будет ужасен. Нация стояла высоко, и с этой высоты нам придется спускаться. Нам потребовалось 30 лет, чтобы научиться элегантно и эффективно выполнять обязанности мирового лидера. Несомненно, не меньше 30 лет придется учиться, как элегантно и эффективно принять менее значимую роль, которая нам теперь будет предписана.

И поскольку глобальный текущий доход будет меньше, немедленно и срочно встанет вопрос, кто будет нести бремя падения, пусть и небольшого падения, нашего уровня жизни? Мы уже видим сложности в наших текущих дебатах о том, кто будет платить за громадные растраты и мошенничества кредитных учреждений, известных у нас под именем «S & L », и кто должен платить за сокращение бремени задолженности. По мере того как растет наша чувствительность к экологическим проблемам, и, несомненно, она будет продолжать расти, кто будет платить за восстановление причиненных Экссоном разрушений на Аляске, за Лав Кэнэлс, и разгребание еще более опасных груд мусора, которые мы, вне всякого сомнения, обнаружим в грядущие десятилетия? Наша экономика и вправду была похожа на магию вуду, когда непонятно, отчего достигается чудесный эффект. И не только в рейгановские времена. Нет ничего более отрезвляющего, чем получить изрядный счет, который ты не в состоянии оплатить, и обнаружить, что в кредит уже не дают. Потому что кредиты дают кредитоспособным, а экономическая кредитоспособность США быстро утекает. Несомненно, мы еще будем проживать накопленный жирок, и даже проживать какие‑то европейско‑японские благотворительные пожертвования, даваемые из нежной памяти о «Великом американском мире», а потом еще распродавать наше семейное серебро, но это в долгосрочном плане будет еще более унизительным, чем взятие Хомейни всего американского посольства в плен.

И что же мы тогда будем делать, мы как нация? Перед нами есть два основных пути. Есть путь ужесточения, насильственных социальных конфликтов, когда волнующиеся низшие классы будет удерживаться грубой и не знающей предрассудков силой, – разновидность неофашистского пути. И есть путь национальной солидарности, общего ответа на разделяемый всеми социальный стресс, путь, по которому мы от благословения свободы и благословения процветания будем двигаться к благословению равенства, пожалуй не достигающему совершенства, но тем не менее реального, не знающего крупных исключений.

Я придерживаюсь оптимистической позиции и считаю, что неофашистский путь мало вероятен. Я не считаю его невозможным, но в наших национальных традициях очень многое будет решительно противодействовать успеху неофашистских движений. Более того, я не думаю, что мы настолько отчаемся, чтобы спрыгнуть (а это действительно был бы прыжок вниз) на этот путь. Я скорее думаю, что нам предстоит увидеть реализацию равенства большего, чем мы когда‑либо мечтали возможным, и равенства большего, чем знала любая другая страна. Это будет третье из благословений Господних. И, как и у первых двух, у него будет своя цена и свои непредвиденные последствия.

Причина, по которой в следующие 30 лет мы заметно продвинемся в царство равенства жизненных возможностей и жизненных вознаграждений, очень проста. Она будет прямым следствием наших предыдущих благословений – свободы и процветания. Из‑за нашей устойчивой приверженности свободе, пусть и несовершенной в осуществлении, мы выработали политические структуры, которые замечательно восприимчивы к подлинно демократическому принятию решений, у нас есть воля и способность организовываться политически. Если мы возьмем четыре области, где осуществляется неравное распределение – по причинам пола, расы и этнической принадлежности, возраста и классовой принадлежности, – ясно, что те, кто получает меньше своей справедливой доли, присоединяются к большинству, тем самым давая ему возможность добиваться своего.

Это то, к чему пришла эра процветания. Именно осознание процветающей Америки подчеркнуло разрывы и исключения и, в языке, выработанном той эпохой, создало «совесть». Первый взрыв этой совести случился в 1968 г. Это была всего лишь репетиция того второго взрыва совести, который может случиться в грядущее десятилетие. Эта совесть породит волю. А процветание создало возможности. Ни в одной стране мира сегодня обездоленные слои не являются настолько материально мощными, в любом случае достаточно сильными, чтобы финансировать свою политическую борьбу. И в конечном счете новые проблемы породят новый протест. Смесь будет горючей.

Конгресс не будет знать, что бьет по нему. Требования поднимутся со всех сторон и одновременно. И очень скоро, как мне кажется, США могут превратиться из лидера консерватизма, статус‑кво, свободно‑рыночной экономики на мировой сцене в, пожалуй, самое социально ориентированное государство благосостояния в мире, в государство с наиболее развитыми перераспределительными структурами. И если бы сегодня не твердили со всех сторон, что идея социализма мертва, можно было бы подумать, – давайте прошепчем непроизносимое, – что США станут квазисоциалистическим государством. Кто знает? Может быть, в этом процессе даже будет лидировать республиканская партия, как это было с Дизраэли и Бисмарком в XIX в. Кого‑то такая перспектива может ужаснуть, кого‑то подбодрить, но давайте немного усомнимся, прежде чем выражать наши эмоции.

Я сделаю еще два предположения. Первое – что наша традиция свободы не потерпит никоим образом ущерба от этого нового эгалитаризма, что Верховный суд будет и дальше расширять понимание наших гражданских свобод, что власть государственной полиции не будет расти за счет прав личности и что культурный и политический плюрализм будут процветать. Второе предположение – этот новый эгалитаризм не повлияет отрицательным образом на эффективность производства. Мы будем обладать, по причинам, указанным выше, более низким ВНП на душу населения, но новый эгалитаризм будет ответом на это, а не причиной. И в любом случае ВНП на душу будет все же высоким.

Достигнем ли мы тогда Утопии? Разумеется, нет. Ведь цена будет очень высока, а последствия пугающи. Основной ценой будет социальное исключение. Если мы уничтожим социальное исключение внутри государства, мы еще более обострим его на мировом уровне. Пожалуй, США впервые перестанут быть наполовину рабскими, наполовину свободными. Но именно поэтому мир станет наполовину рабским, наполовину свободным в еще более острой форме. Если в период 1945–1990 гг. для поддержания высокого уровня доходов у половины, вместо 10%, нашего населения мы должны были усилить эксплуатацию другой половины, представьте, что потребуется для поддержания на разумно высоком уровне дохода 90% нашего населения. Это означает еще большую эксплуатацию, и главным образом это будет эксплуатация народов третьего мира.

Двадцать лет по этому пути и не трудно угадать, что произойдет. В первую очередь давление желающих приехать в Америку станет сильнее, чем когда бы то ни было в ее истории. Если Соединенные Штаты выглядели привлекательными в XIX в., и в еще большей мере в период после 1945 г., подумайте, как они будут выглядеть в XXI в., если двум моим предположениям – зажиточная и честная, с высоким уровнем равенства страна и очень экономически поляризованная миросистема – суждено сбыться. Как давление, так и напряжение миграции достигнут максимума. Каким образом смогут США остановить нелегальную миграцию, исчисляемую миллионами, даже десятками миллионов? Ответ простой – никак не смогут.

Между тем те, кто не эмигрировал, остался дома на Юге, еще более эффективно исключенные из процветания Севера – не только Северной Америки, но и Европы и Северной Азии – и совершенно точно последуют примеру либо Ирана, либо Ирака. США не захотят сделать что‑либо с этим (так же, как Европа и Япония) из‑за вполне оправданного страха, что вмешательство породит взрыв. Вспомним, что секретными разработками ядерного оружия занимаются, а может быть, уже и добились в этом успеха по меньшей мере Бразилия и Аргентина, Израиль и Ирак, Южная Африка и Пакистан, а вскоре к ним присоединятся еще многие. Во время «Великого американского мира» мы боялись ядерного холокоста, хотя в реальности его вероятность была очень низкой из‑за сделки между США и СССР. Вероятность ядерной войны, пусть региональной, но все равно достаточно ужасной, в следующие 50 лет будет гораздо более реальной.

Что будут США делать перед лицом угроз массовой нелегальной иммиграции и региональной ядерной войны? Существует вероятность, что социалистическая Америка станет Америкой‑крепостью. Пытаясь изолироваться от безнадежности и издержек войн в третьем мире, она может обратиться к защите своего богатства и своей собственности. Не преуспев в воздвижении плотин от прилива миграции, она может обратиться к созданию дамбы между правами граждан и неграждан. Почти сразу же США окажутся в ситуации, когда нижние 30, а то и 50 % наемной рабочей силы будут состоять из неграждан, без избирательных прав и с ограниченным доступом к системе социального обеспечения. Случись это, мы как будто переведем часы на 150‑200 лет назад. Вся история Соединенных Штатов и западного мира в период с 1800 по 1950 г. была историей расширения политических, экономических и социальных прав трудящихся классов. Но если они принадлежат только гражданам, тогда мы возвращаемся к исходному пункту, со значительной долей постоянного населения, лишенного политических, экономических и социальных прав.

Но и здесь наши проблемы не закончатся. Мы обнаружим – уже обнаруживаем, – что самый быстрый и наименее дорогой путь к экологически чистым Соединенным Штатам – выбрасывать мусор куда угодно – в третий мир, в открытое море, даже в космос. Конечно, это лишь откладывает решение проблем для нас на 50 лет ценой перекладывания проблем на других как в течении этих 50 лет, так и позже. Но, когда тебя прижимают к стенке, разве не очень соблазнительно отодвинуть проблемы на 50 лет? Через 50 лет большинство нынешних взрослых избирателей уже умрет.

Таким образом, третье благословение Америки равным образом в лучшем случае даст Америке еще 25‑50 лет. Где‑то после этого, в 2025 или 2050, придет день расплаты. И США (но не одни они) встанут перед тем же выбором, что и сегодня, но в мировом масштабе. Либо миросистема движется к репрессивной перестройке, либо она движется к эгалитаристской перестройке. Но последняя потребует куда большего перераспределения существующих средств, чем эгалитарное перераспределение только внутри сегодняшних Соединенных Штатов.

Разумеется, в этот момент мы говорим об отречении от существующей миросистемы и замене ее чем‑то фундаментально отличным. И по сути невозможно предсказать, каким будет исход. Мы окажемся в точке бифуркации, и случайные флуктуации будут влечь за собой громадные последствия. Все, что мы сможем делать, это быть ясно мыслящими и активными. Потому что наша собственная активность будет частью этих флуктуаций и будет иметь глубочайшее влияние на результат.

Я старался прояснить свое видение грядущих 50 лет: на одной стороне Север с растущим богатством, Север, сравнительно внутри себя эгалитарный (для своих граждан), США не являются больше лидером экономически или хотя бы геополитически, но лидируют в смысле социального равенства; на другой стороне все более обездоленный Юг, готовый использовать свою военную мощь, которая будет расти и расшатывать миросистему, часто обращаясь против всех ценностей, которые взлелеял Запад, с большой частью своего населения, стремящейся по пути индивидуальной миграции на Север, создавая тем самым Юг внутри Севера.

Кто‑то может назвать это видение пессимистическим. Я же отвечаю, что оно не просто реалистично, оно и оптимистично. Потому что в нем остается большой простор для воли. С уходом ныне существующей миросистемы мы на самом деле можем создать намного лучшую. Просто никоим образом то, что мы делаем, не является исторически неизбежным. Мы должны воспользоваться шансом и бороться за спасение. Отчасти мой реализм исходит из того, что США не могут достичь спасения в одиночку. Они пытались сделать это с 1791 по 1945. Они пытались сделать это другим способом с 1945 по 1990. Я предсказываю, что они вновь попытаются делать это какими‑то новыми способами между 1990 и 2025 гг. Но до тех пор, пока они не поймут, что нет иного спасения, чем спасение всего человечества, ни они, ни остальной мир не преодолеют структурного кризиса нашей миросистемы.

 

Американская концепция исключительности

Америка всегда верила в свою исключительность. И я, может быть, сыграл в эту веру, сфокусировав мой анализ вокруг трех последовательных Божьих благословений Америке. Однако не только Америка не является исключительной, но и американская вера в свою исключительность не является чем‑то исключительным. Мы не единственная страна в новой истории, чьи мыслители стремились доказать, что их страна исторически уникальна, отличается от массы других стран мира. Я встречал сторонников французской исключительности и сторонников русской исключительности. Есть индийские и японские, итальянские и португальские, еврейские и греческие, английские и венгерские сторонники идеи исключительности своих стран и народов. Вера китайцев и египтян в свою исключительность – черта национальных характеров. И польская вера в исключительность стоит любой другой. Представлением об исключительности до мозга костей пропитаны все цивилизации, которые были порождены нашим миром.

Я заявил, что американский дух в течение долгого времени сочетал hybris и кальвинистское чувство вины. Пожалуй, следует напомнить, что под hybris древние греки понимали не что иное, как стремление людей стать богами; а в кальвинистской теологии всегда подчеркивалось, что если мы верим во всемогущество Божие, то из этого логически следует, что мы не можем считать все предопределенным, так как такое предопределение ограничило бы Божие всемогущество.

Наверное, новый Иерусалим не находится ни здесь, ни в Иерусалиме, ни где бы то ни было еще. Наверное, землей обетованной является просто наша земля, наш дом, наш мир. Наверное, единственным богоизбранным народом является человечество. Наверное, мы добьемся искупления, если приложим к этому усилия.

 

 

КРАХ ЛИБЕРАЛИЗМА

 

1989‑1991 гг. обозначили решающий поворотный пункт современной истории. С этим, кажется, согласны все. Но от чего к чему произошел поворот? 1989 – это год так называемого конца так называемого коммунизма. 1990‑1991 гг. – непосредственные временные границы гак называемой войны в Персидском заливе.

Два события, теснейшим образом связанные, вместе с тем совершенно различны по характеру. Конец коммунизма обозначил окончание эпохи. Война в заливе – начало эпохи. Одно событие закрывает, другое открывает. Одно взывает к переоценке, другое к оценке. Одно – история обманутых надежд; другое – история еще не реализованных страхов.

И все же, напоминает нам Бродель, «события – это пыль», даже великие события. События не обретают смысла, пока мы не можем включить их в ритмы conjounctures и в тенденции longue duree. Но это легче сказать, чем осуществить, поскольку мы должны еще решить, какие conjounctures и какие структуры имеют отношение к проблеме, релевантны ей.

Давайте начнем с конца коммунизма. Я определил его как конец эпохи, но какой эпохи? Будем ли мы анализировать его как конец послевоенной эпохи (1945‑1989 гг.), или как конец коммунистической эпохи (1917‑1989 гг.), или как конец эпохи Французской революции (1789‑1989 гг.), или же как конец восхождения современной миросистемы (1450‑1989 гг.)? Его можно интерпретировать во всех этих смыслах.

Позвольте мне, однако, отвлечься на время от последней из интерпретаций и начать с анализа этого периода как окончания эпохи 1789‑1989 гг., с ее двумя ключевыми революционными движениями – 1848 и 1968 гг. Заметьте, пока что мы не упоминаем о 1917‑м. Как можно охарактеризовать этот период? Как период промышленной революции? Буржуазной(ых) революции(ий)? Демократизации политической жизни? Современности? Каждая из этих интерпретаций является общим местом и обладает некоторой (и даже немалой) убедительностью.

Вариацией на эти темы, причем наиболее точной, пожалуй, могло бы стать определение эпохи 1789‑1989 гг. как эпохи триумфа и господства либеральной идеологии; в этом случае 1989 год, год так называемого конца коммунизма, на самом деле обозначил бы падение либерализма как идеологии. «Возмутительно и неправдоподобно! Это при возрождении‑то веры в свободный рынок и права человека!» – скажете вы? Тем не менее этот так. Но, чтобы оценить доказательства, давайте начнем с самого начала.

В 1789 г. во Франции произошли политические потрясения, которым мы дали имя Французской революции. Как политическое событие, она прошла через много фаз, от начальной фазы неопределенности и замешательства к якобинской фазе, а затем, через междуцарствие Директории, к наполеоновской фазе. Мы можем доказать, что в определенном смысле революция нашла свое продолжение в последующих революциях 1830, 1848, 1870 гг., и даже в Сопротивлении во время Второй мировой войны. Через все эти события был пронесен лозунг «свобода, равенство, братство» – звонкий клич современного мира, который оказался весьма двусмысленным.

Итоги Французской революции, если говорить собственно о Франции, весьма неоднозначны. Произошли необратимые перемены, которые действительно многое изменили, и было много кажущихся перемен, которые не изменили ничего. Была преемственность между «старым режимом» и революционным процессом, как давно показал Токвиль, и были решительные разрывы. Однако не эти итоги для Франции являются предметом нашего внимания. Двухсотлетний юбилей с его банальностями уже прошел.

Влияние Французской революции (взятой в широком смысле) на миросистему как целостность – вот та тема, которой я хотел бы заняться. Французская революция преобразовала умонастроения и положила начало «современности» как мировоззрению современного мира. Под современностью мы понимаем восприятие нового как чего‑то хорошего и желаемого, потому что мы живем в мире, на каждом уровне нашего существования пронизанном прогрессом. Если говорить конкретно о политической арене, современность означает признание перемен «нормой» в противовес восприятию их чем‑то «ненормальным» и преходящим, случайным. Наконец, он, созвучный структурам капиталистического мира‑экономики, стал так широко распространен, что даже те, кто чувствуют себя при нем неуютно, вынуждены считаться с ним в своем публичном дискурсе.

Проблема стала состоять в том, как обходиться с «нормальностью» изменений на политической арене, ведь те, кто потерял власть, всегда стремятся вернуться к ней. Различные подходы к тому, как обходиться с «нормальностью» перемен, составляют суть того, что мы стали называть «идеологиями» современного мира. Первой идеологией, вышедшей на сцену, был «консерватизм», тот взгляд, что от изменений следует воздерживаться как можно дольше, а их размах необходимо по возможности сдерживать. Заметим, однако, что ни один серьезный консервативный идеолог никогда не предлагал полной неподвижности, то есть не занимал позицию, которой можно было придерживаться в предшествующую эпоху.

Ответом «консерватизму» стал «либерализм», который рассматривал разрыв со «старым режимом» как решающий политический разрыв и конец эпохи «незаконных» привилегий. Политическая программа, воплощенная в идеологии либерализма, состоит в совершенствовании современного мира средствами продолжающейся «реформы» его институтов.

Последней появилась идеология «социализма», которая отвергала индивидуалистические презумпции либеральной идеологии и настаивала, что общественная гармония не придет просто в результате освобождения индивидов от всех ограничений, навязываемых традицией. Скорее общественная гармония должна быть социально сконструирована, для некоторых социалистов ее создание могло быть лишь результатом длительного исторического развития и великой социальной битвы, «революции».

Все три идеологии уже присутствовали к 1848 г. и с тех пор в течение XIX и XX вв. вели между собой шумные битвы. Повсюду создавались политические партии, явно отражающие эти идеологические позиции. Строго говоря, никогда не существовало бесспорной и окончательной версии ни одной из этих идеологий, всегда существовало немало путаницы с разграничительными линиями между ними. Однако как в профессиональном, так и в народном дискурсах всегда было общепризнанным существование этих идеологий и то, что они представляли три разных «настроения», три различных стиля политики при признании перемен нормой: политика осторожности и осмотрительности; политика постоянной рациональной реформы; политика ускоренного преобразования. Иногда мы называем это политикой правых, центра и левых.

Необходимо отметить три вещи, касающиеся идеологий в период, последовавший за 1848 г., потому что всемирная революция 1848 г. – она совмещала первое появление сознательного рабочего движения как политического действующего лица с «весной народов» – определила политическую повестку дня на следующие полтора века. С одной стороны, потерпевшая поражение революция (революции) 1848 г. показала, что политические изменения не будут ни такими быстрыми, как хотелось бы ускорителям, ни такими медленными, как хотелось бы осторожным. Наиболее убедительным предсказанием (именно предсказанием, а не пожеланием) была постоянная рациональная реформа. Таким образом, либеральный центр добился триумфа в зонах сердцевины мира‑экономики.

Но кто должен был осуществлять эти реформы? Здесь обнаруживается первая аномалия, которую следует рассмотреть. При начальном расцвете идеологий, между 1789 и 1848 гг., все три идеологии занимали в антиномии государство‑общество явно антигосударственные позиции. Центральный пункт этой антиномии также был последствием Французской революции. Консерваторы разоблачали ее как попытку использовать государство для подрыва и отрицания институтов, понимавшихся как основополагающие для общества, – семьи, общины, церкви, монархии, феодальной иерархии. Либералы, однако, также разоблачали государство как структуру, которая мешала каждому индивиду – который считался ими главным действующим лицом в конституировании общества – преследовать свои собственные цели, как он/она определил(а) их для себя, основываясь на том, что Бентам называл «калькуляцией удовольствия и боли». И социалисты тоже отвергали государство на том основании, что оно отражает волю привилегированных вместо воли всего общества. Потому для всех трех идеологий «отмирание государства» казалось искренне желаемым идеалом.

И тем не менее – в этом и состоит аномалия, о которой мы упомянули – несмотря на этот единодушно отрицательный взгляд на государство в теории, на практике (особенно после 1848 г.) выразители всех трех идеологий многими путями двигались к усилению государственных структур. Консерваторы пришли к взгляду на государство как на замещающий механизм, ограничивающий то, что они считали распадом морали, в связи с тем, что традиционные институты более не в состоянии выполнять эту функцию либо не могут ее выполнять без поддержки государственных полицейских учреждений. Либералы пришли к взгляду на государство как на единственный рациональный механизм, способный поддерживать устойчивую скорость и правильное направление реформ. Социалисты после 1848 г. почувствовали, что никогда не смогут преодолеть препятствия на пути глубокого преобразования общества, не овладев государственной властью.

Вторая большая аномалия состояла в том, что, хотя все говорили о трех различных идеологиях, в политической практике каждая идеологическая партия пыталась свести политическую сцену к дуальной схеме, провозглашая, что две другие идеологии в основе своей схожи. Для консерваторов и либералы, и социалисты были людьми, верующими в прогресс, желающими использовать государство для манипулирования органическими структурами общества. Для социалистов консерваторы и либералы представляли лишь варианты защиты статус‑кво и привилегий высших слоев (комбинации старой аристократии и новой буржуазии). Для либералов и консерваторы, и социалисты были авторитарными оппонентами либерального идеала, расцвета индивидуальности во всех ее потенциях. Это сведение трех идеологий к дуальной схеме (в трех различных версиях), несомненно, отчасти было лишь преходящей политической риторикой. Однако на более фундаментальном уровне оно отражало постоянное переструктурирование политических союзов. В любом случае в течение 150 лет это сведение троичности к дуальности создавало немало политической путаницы, не в последнюю очередь в понимании идеологических этикеток.

Но самой большой аномалией было то, что 120 лет после 1848 г. – то есть по крайней мере до 1968 г. – под видом трех конфликтующих идеологий мы на самом деле имели лишь одну, безоговорочно господствующую, идеологию либерализма. Чтобы понять это, мы должны рассмотреть, какая конкретная проблема была неизменным предметом дебатов в течение всего периода, причем фундаментальная общественная проблема, требующая решения.

Великой «реформой», к которой призывали, чтобы капиталистическая миросистема оставалась политически стабильной, была интеграция рабочего класса в политическую систему, чтобы преобразовать таким образом господство, основанное только на силе и богатстве, в господство, основанное на согласии. У этого процесса реформ было две главные опоры. Первой было согласие на введение всеобщего избирательного права, притом таким образом, что, хотя каждый мог голосовать, результатом могли быть лишь незначительные институциональные изменения. Вторая состояла в передаче части всемирного прибавочного продукта трудящимся классам, но так, что большая часть оставалась в руках господствующих слоев и сохранялась система накопления капитала.

Географической зоной, где наиболее настоятельно требовалась такая социальная «интеграция», были государства сердцевинной зоны капиталистического мира‑экономики – прежде всего Великобритания и Франция, а также другие государства Западной Европы, США, белые переселенческие колонии. Мы знаем, что эти преобразования были постепенно осуществлены в период 1848‑1914 гг., и к началу Первой мировой войны уже существовали модели всеобщего избирательного права (хотя в большинстве случаев лишь для мужчин) и государства всеобщего благосостояния, уже реализовавшиеся, пусть и не полностью, во всех этих государствах.

Мы можем просто сказать, что либеральная идеология достигла своих целей, и остановиться на этом, но этого будет совершенно недостаточно. Мы должны отметить также, что произошло в ходе этого процесса и с консерваторами, и с социалистами. Ведущие консервативные политики превратились в «просвещенных консерваторов», то есть в реальных соперников официальных либералов в процессе интеграции трудящихся классов. Дизраэли, Бисмарк и даже Наполеон III являются хорошими примерами этой новой версии консерватизма, который можно определить как «либеральный консерватизм».

В то же время социалистическое движение промышленно развитых стран, включая его наиболее воинствующие образцы, типа германской социал‑демократической партии, стало ведущей парламентской силой в борьбе за либеральные реформы. Через свои партии и профсоюзы социалисты осуществляли «народное» давление, чтобы добиться того, чего хотели либералы, приручая трудящиеся классы. Не только Бернштейн, но также и Каутский, Жорес и Гед, не говоря уж о фабианцах, стали теми, кого можно назвать «либеральными социалистами».

К 1914 г. политическая работа в промышленно развитых странах была большей частью разделена между «либеральными консерваторами» и «либеральными социалистами». В ходе этого процесса чисто либеральные партии начали исчезать, и произошло это потому, что все значительные партии фактически стали либеральными. Под маской идеологического конфликта скрывалась реальность идеологического консенсуса.

Первая мировая война не разрушила этот консенсус. Она скорее укрепила и расширила его. 1917 год был символом этого расширения либерального консенсуса. Война началась политическим убийством в периферийной зоне мира‑экономики, в Боснии‑Герцеговине. Для государств сердцевины настал момент выйти за пределы узкой цели интегрировать собственные трудящиеся классы и задуматься об интеграции более широких сегментов всемирных трудящихся классов, тех, что жили в периферийных и полупериферийных зонах миросистемы. Говоря сегодняшним языком, проблемой стало приручение Юга способами, параллельными приручению грудящихся классов в зоне сердцевины.

Было предложено два способа разрешить проблемы Север‑Юг. Один был выдвинут глашатаем обновления либерализма на общемировом уровне, Вудро Вильсоном. Вильсон просил США вступить в Первую мировую войну, «чтобы сделать мир безопасным для демократии». После войны он призвал к «самоопределению наций».

Какие нации имел в виду Вильсон? Очевидно не нации в государствах сердцевинной зоны. Процесс создания эффективного и легитимного государственного механизма давно уже был завершен во Франции и Великобритании, и даже в Италии и Бельгии. Вильсон говорил, разумеется, о нациях или «народах» трех великих империй, находившихся в процессе распада: Российской, Австро‑Венгерской и Оттоманской – все три включали в себя периферийные и полупериферийные зоны мира‑экономики. Короче, он говорил о том, что сегодня мы называем Югом. После Второй мировой войны принцип самоопределения наций был распространен на все остальные колониальные зоны – в Африке, Азии, Океании и Карибском бассейне.

Принцип самоопределения наций был на всемирном уровне структурной аналогией принципа всеобщего избирательного права на национальном уровне. Так же, как каждый индивид должен был считаться политически равным и имеющим один голос, так и каждая нация должна быть суверенной и потому политически равной и, следовательно, имеющей один голос (принцип, воплощенный сегодня в Генеральной Ассамблее ООН).

Но на этом вильсонианский либерализм не остановился. На национальном уровне следующим шагом после введения всеобщего избирательного права было учреждение государства всеобщего благосостояния, то есть перераспределение части прибавочного продукта посредством государственного трансферта доходов. На всемирном уровне следующим шагом после самоопределения должно было стать «национальное (экономическое) развитие», программа которого была выдвинута Рузвельтом, Трумэном и их наследниками после Второй мировой войны.

Нет необходимости говорить, что консервативные силы реагировали со своими обычными осторожностью и неприязнью к явственному призыву вильсонианцев к глобальной реформе. Также нет необходимости говорить, что после разрушений, причиненных Второй мировой войной, консерваторы начали видеть в либеральной программе достоинства, и вильсонианский либерализм после 1945 г. фактически стал либерально‑консервативным тезисом.

Но 1917 год имел и другое значение. Это был год русской революции. Только что родившееся вильсонианство столкнулось с великим идеологическим оппонентом, ленинизмом. Ленин и большевики политической арене выступали с протестом в первую очередь против преобразования социалистической идеологии в то, что я назвал либеральным социализмом (то же, что бернштейновский ревизионизм, к которому Ленин относил и позицию Каутского). Ленинизм, таким образом, предлагал воинствующую альтернативу, сначала своей оппозицией участию рабочих в Первой мировой войне, а затем захватом государственной власти в России большевистской партией.

Мы знаем, что в 1917 г. социалисты повсеместно, в том числе и в России, ожидали, что первая социалистическая революция произойдет в Германии; в течение нескольких лет большевики ожидали продолжения своей революции революцией в Германии. Мы знаем, что революция в Германии так и не пришла, и большевикам пришлось думать, что же делать.

Принятое ими решение имело две стороны. С одной стороны, они решили строить «социализм в одной стране». Тем самым они вступили на путь, где основным требованием советского государства по отношению к миросистеме стала политическая интеграция советского государства в миросистему в качестве великой державы и экономическое развитие посредством быстрой индустриализации. Это была программа Сталина, но так же и Хрущева, и Брежнева, и Горбачева. Таким образом, программа на практике требовала «равных прав» для советского государства на мировой арене.

А что же тогда с мировой революцией? Ленин изначально основал третий Интернационал с явственной целью решить воинствующими средствами те задачи, от которых фактически отрекся Второй Интернационал. Однако вскоре Третий Интернационал превратился просто во внешнеполитический придаток СССР. Чего он никогда не делал, так это не подталкивал реальных восстаний трудящихся классов. Вместо этого центр его деятельности переместился, начиная с бакинского Съезда народов Востока в 1921 г., куда Ленин пригласил не только коммунистические партии, но и разного рода националистические и национально‑освободительные движения.

Программа, появившаяся в Баку и затем ставшая реальной программой мирового коммунистического движения, была программой антиимпериализма. Но что такое антиимпериализм? Это был перевод вильсонианской программы самоопределения наций на язык большей агрессии и нетерпения. В период после Второй мировой войны, когда одно национально‑освободительное движение за другим приходило к власти, какую программу они выдвигали? Это была программа национального (экономического) развития, обычно переименованного в социалистическое развитие. Ленинизм, великий оппонент либерал‑социализма на национальном уровне, стал подозрительно напоминать либерал‑социализм на уровне всемирном.

В период 1848‑1914 гг. либеральная программа состояла в приручении трудящихся классов зон сердцевины посредством всеобщего избирательного права и государства всеобщего благосостояния. Она была осуществлена комбинацией социалистической воинственности и утонченной консервативной хитрости. В период 1917‑ 1989 гг. либеральная программа на всемирном уровне состояла в приручении Юга. Она была осуществлена комбинацией социалистической воинственности и утонченной консервативной хитрости.

Вторая всемирная революция 1968 г., как и первая всемирная революция 1848 г., преобразовала идеологические стратегии капиталистической мироэкономики. В то время как революция 1848 г. своими успехами и поражениями обеспечила триумф либерализма как идеологии и постепенное преобразование ее соперников – консерватизма и социализма – в простые придатки, революция 1968 г. своими успехами и поражениями разрушила либеральный консенсус. Революционеры 1968 г. выдвинули протест слева против этого консенсуса, и прежде всего против исторической трансформации социализма, даже ленинистского социализма, в либерал‑социализм. Это приняло форму возрождения различных анархистских мотивов, но также, и пожалуй в первую очередь, маоизма.

Перед тем, как во всемирном либеральном консенсусе пробило брешь так называемые «новые левые», обновилась, впервые после 1848 г., и консервативная идеология, и вновь стала скорее агрессивной, чем оборонительной. Иногда этому явлению давали имя неоконсерватизма, но иногда и неолиберализма, что отражало тот факт, что его программа была направлена прежде всего на снятие ограничений с рынка, и тем самым на уход от перераспределенческих механизмов государства всеобщего благосостояния; это был первый регресс социальной политики такого масштаба в течение века.

Как мы можем оценить итоги всемирной революции 1968 г. и ее последствия для идеологических стратегий? В терминах структуры миросистемы как целостности мы можем сказать, что политика либерализма – приручение всемирных трудящихся классов посредством всеобщего избирательного права/суверенитета и государства всеобщего благосостояния/национального развития – достигла своих пределов. Дальнейшее расширение политических прав и экономического перераспределения угрожало бы самой системе накопления капитала. Но она достигла своих пределов раньше, чем все секторы всемирных трудящихся классов оказались на самом деле приручены подачками небольших, но существенных благ.

Большинство населения периферийных и полупериферийных зон все еще оставалось исключенным из функционирования системы. Но это же относится и к весьма значительному меньшинству населения зон сердцевины, к так называемому внутреннему третьему миру. Добавим, что женщины мира стали осознавать свое постоянное глубокое исключение из общественной жизни на всех классовых уровнях, начиная от отсутствия подлинных политических прав и кончая неравным в большинстве случаев экономическим вознаграждением.

Таким образом, 1968 г. представлял собой начало свертывания той культурной гегемонии, которую господствующие слои мира создавали и укрепляли с большим усердием после 1848 г. Период с 1968 по 1989 г. ознаменовался непрерывным распадом того, что еще оставалось от либерального консенсуса. Справа консерваторы все сильнее стремились разрушить либеральный центр. Сравните заявление Ричарда Никсона – «все мы теперь кейнсианцы» – с кампанией Джорджа Буша в 1988 г. против «Л‑мира» («Л» означало либералов). Мы были свидетелями подлинного переворота в британской консервативной партии, где Маргарет Тэтчер покончила с традицией просвещенного консерватизма, уйдя назад от Дизраэли к сэру Роберту Пилю 1840‑х гг.

Еще сильнее была эрозия слева. Она приняла наиболее выразительную форму в распаде либерально‑социалистических режимов. Как в периферийных, так и в полупериферийных зонах даже самые «прогрессивные» и воинственные в своей риторике из этих режимов были явно неспособны добиться национального развития в сколько‑нибудь значимых масштабах; как реакция на это, один режим за другим, при всем своем славном прошлом национально‑освободительной борьбы, терял народную поддержку. Кульминацией этого процесса был так называемый крах коммунизма – приход Горбачева в СССР, «особые экономические зоны» в Китайской Народной Республике, падение однопартийных коммунистических систем во всех странах Восточной Европы.

В 1968 г. те, кто был разочарован либеральным консенсусом, выступил против либерально‑социалистической идеологии во имя анархизма и/или маоизма. В 1989 г. те, кто был разочарован либеральным консенсусом, повернулся против наиболее ярких выразителей либерал‑социалистической идеологии, режимов советского типа, во имя свободного рынка. Альтернатива 1968 г. очень быстро продемонстрировала свою бессмысленность, и альтернатива 1989 г. движется к тому же. Но между 1968 и 1989 гг. либеральный консенсус и надежда, предлагавшаяся им, на постепенное улучшение положения большинства мировых трудящихся классов были фатально подорваны. Но если они были подорваны, то тогда не получается и приручения этих трудящихся классов.

Подлинный смысл краха коммунизма – в окончательном крахе либерализма как идеологии‑гегемона. Без некоторой веры в ее обещания у капиталистической миросистемы не может быть устойчивой легитимности. Последними, кто серьезно верил в обещания либерализма, были коммунистические партии старого стиля в бывшем коммунистическом блоке. Без продолжения их участия в обсуждении этих обещаний господствующие слои мира потеряли любые возможности контроля над мировыми трудящимися классами иначе, чем силовыми методами. Согласие ушло, и ушло оно потому, что перестал осуществляться подкуп. Но одна только сила, как мы знаем со времен по крайней мере Макиавелли, не может обеспечить политическим структурам очень длительного выживания.

И вот мы подходим к смыслу кризиса Персидского залива, началу новой эпохи. В эту эпоху единственным эффективным оружием господствующих сил становится насилие. Война в Персидском заливе, в отличие от других случаев конфронтации Север‑Юг в XX в., была в чистом виде осуществлением «Realpolitik»[144]. Саддам Хусейн начал ее в своем стиле, а США и созданная ими коалиция отвечала ему тем же.

В предшествовавших конфликтах «Realpolitik», разумеется, тоже присутствовала. Ею был наполнен Съезд 1921 г. в Баку, так же как и вступление войск коммунистической партии Китая в Шанхай в 1949 г. Она была частью Бандунгской декларации 1955 г., вьетнамской войны и конфронтации вокруг Кубы в 1962 г. Она всегда была составной частью стратегии антисистемных движений – вспомним хотя бы максиму Мао «власть исходит из дула винтовки», – но сила всегда была лишь придатком к центральным организующим мотивам антисистемной идеологии. Юг; периферийные зоны, трудящиеся классы мира вели свои битвы под знаменем идеологии преобразований и надежды, идеологии, содержавшей ясный призыв к власти народа.

Мы доказывали, что формы, которые принимала эта идеологическая борьба мировых антисистемных движений, были менее воинствующими, чем они казались или провозглашались. Мы сказали, что антисистемные силы мира на самом деле стремились, большей частью невольно, к либеральным идеологическим целям гомогенизирующей интеграции в систему. Но, делая так, они по крайней мере предлагали надежду, даже преувеличенную надежду, и основывали приверженность своему делу на этих надеждах и обещаниях. Когда в конце концов было понято, что обещания не выполняются, последовали сначала серьезное восстание (1968 г.), а затем гнев разочарования (1989 г.). Восстание и разочарование были направлены в большей мере против предполагавшихся антисистемными либерал‑социалистов, чем против классических либералов. Но это не имеет значения, поскольку либерализм добился своих целей через либерал‑социалистов (и, несомненно, либерал‑ консерваторов тоже) и никогда не мог быть эффективным в одиночку.

Саддам Хусейн извлек уроки из этого краха идеологической оболочки.

Он пришел к выводу, что «национальное развитие» –всего

лишь приманка и оно невозможно даже для таких богатых нефтью

стран, как Ирак. Он решил, что единственный способ изменить

мировую иерархию власти –создать великие военные державы на

Юге. Он видел в себе Бисмарка вожделенного панарабского государства.

Вторжение в Кувейт должно было быть первым шагом в

этом процессе, а в качестве побочного выигрыша мгновенно разрешало

проблему задолженности Ирака (устранение главного кредитора

плюс удачно награбленный капитал).

Если это было упражнение в чистой «Realpolitik», мы должны

рассмотреть, в чем состояли расчеты. Каким образом Саддам Хусейн

мог оценить свои риски и, соответственно, шансы на успех? Я

не думаю, что он просчитался. Скорее я полагаю, что он рассуждал

следующим образом: Ирак имеет 50‑процентные шансы на краткосрочный

выигрыш (если США будут колебаться с ответными действиями),

но если Ирак сделает ход, США окажутся в ситуации, где

невозможно победить, где они будут иметь 100‑процентную вероятность

поражения в среднесрочной перспективе. Для игрока «Realpolitik

« это неплохой расклад.

Саддам Хусейн проиграл свою краткосрочную азартную, с шансами пятьдесят на пятьдесят, игру. США ответили с использованием максимальной военной силы, и победить их, разумеется, было невозможно. Ирак как страна вышел из войны сильно ослабленным, хотя и в меньшей степени, чем полагали США. Но политическая ситуация на Ближнем Востоке не изменилась коренным образом по сравнению с 1989 г., за исключением того, что политическая ответственность США сильно возросла без сколько‑нибудь существенного возрастания их политических возможностей смягчать существующие напряжения. Каким бы ни было развитие событий в краткосрочном плане, продолжающаяся эрозия политической роли США в миросистеме в среднесрочном плане неостановима, принимая во внимание подрыв их конкурентных позиций на мировом рынке перед лицом Японии и Европейского Сообщества.

Вопрос, остающийся открытым на длительную перспективу, касается не того, что произойдет на Севере – это на самом деле как раз нетрудно предсказать. Когда начнется следующий длительный подъем мира‑экономики, наиболее вероятно, будут существовать два полюса силы: ось Япония‑США, к которому можно подключить и Китай, и панъевропейская ось, к которому подключится Россия. В ходе нового расширения и нового соперничества между державами сердцевины, когда каждый из полюсов сконцентрируется на развитии своей основной полупериферийной зоны (Китай в одном случае и Россия, или перестроенный СССР, в другом), Юг в целом еще сильнее маргинализируется за исключением разбросанных там и сям анклавов.

Политическим последствием этого нового периода экономической экспансии будет интенсивный конфликт Север‑Юг. Но если Север потерял свое оружие идеологического контроля за ситуацией, не могут ли антисистемные силы – на Юге и те повсюду, кто поддерживает Юг (то есть, говоря старым языком , трудящиеся классы мира) – изобрести новое идеологическое измерение своей борьбы?

Поскольку идеологические темы прошлых лет, воплощенные в социалистических и антиимпериалистических учениях, выработали свой ресурс, появились три основных способа борьбы. Каждый создал гигантские непосредственные сложности для господствующих слоев миросистемы. Но ни один из них не кажется бросающим серьезный идеологический вызов. Первый – это то, что я назвал бы необисмаркианским вызовом, примером которого является напор Саддама Хусейна. Второй – фундаментальное отрицание просвещенческого мировоззрения; мы видели его в силах, ведомых аятоллой Хомейни. Третий – путь индивидуальных попыток социально‑ географической мобильности, главным выражением которого является массовая нелегальная все расширяющаяся миграция с Юга на Север.

Две вещи, относящиеся к этим формам борьбы, особенно важны. Во‑первых, каждая из них, видимо, многократно возрастет в ближайшие 50 лет и привлечет наше коллективное политическое внимание. Во‑вторых, левые интеллектуалы мира реагируют на каждую из этих форм борьбы чрезвычайно двусмысленным образом. В той мере, в какой они кажутся направленными против господствующих слоев миросистемы и причиняющими им неудобства, левые интеллектуалы хотели бы поддержать эти формы борьбы. В той мере, в какой каждая из них лишена идеологического содержания и потому является скорее потенциально реакционной, чем прогрессивной по своим среднесрочным последствиям, левые интеллектуалы дистанцируются, даже весьма заметно дистанцируются, от этих форм борьбы.

Вопрос в том, какой выбор имеют левые силы. Если 1989 год представляет собой конец культурной эпохи, продолжавшейся от 1789 до 1989 г., какими будут, какими могут быть новые идеологические темы наступающей эпохи? Позвольте мне предложить возможное направление анализа. Темами современности, то есть только что закончившейся эпохи, были достоинства новизны и нормальность политических перемен. Эти темы последовательно и логично вели, как мы пытались доказать, к триумфу либерализма как идеологии, то есть к триумфу политической стратегии сознательной, рациональной реформы в ожидании неизбежного совершенствования общества и государства. Поскольку в рамках капиталистического мира‑экономики существуют (непризнаваемые) встроенные ограничители «совершенствованию» общества и государства, эта идеология достигла своих пределов (в 1968 и 1989 гг.) и утратила свою эффективность.

Мы сейчас находимся при вступлении в новую эпоху, эпоху, которую я описал бы как период дезинтеграции капиталистического мира‑экономики. Все разговоры о создании «нового мирового порядка» – всего лишь пустые заклинания, которым почти никто не верит и которые, во всяком случае, маловероятно осуществить.

Но какие идеологии могут существовать, если мы стоим перед перспективой дезинтеграции (в противоположность нормальному прогрессивному изменению)? У героя либерализма, индивида, не будет возможности сыграть значительную роль, потому что ни один индивид не сможет долго выжить среди распадающихся структур. Наш выбор как субъектов может состоять лишь в формировании групп, достаточно больших, чтобы отбить уголки силы и убежища. Поэтому не случайно тема «групповой идентичности» выдвинулась на передний план в масштабах, не известных прежде современной миросистеме.

Если субъектами являются группы, на практике таких групп много по количеству, и они пересекаются самым замысловатым образом. Все мы – члены (даже очень активные члены) многочисленных групп. Но определить тему групп как субъектов – недостаточно. В эпоху 1789‑1989 гг. и консерваторы, и социалисты пытались, хотя и безуспешно, добиться социальной приоритетности групп. Консерваторы стремились к приоритетности определенных традиционных группировок; социалисты стремились к приоритетности коллектива (народа) как единой группы. Мы должны, в дополнение к этому, выдвинуть идеологию (то есть политическую программу), основанную на приоритетности групп как деятелей.

Мне кажется, что возможно представить построение лишь двух идеологий, хотя в строгом смысле слова ни одна из них не может быть полностью сконструирована. Кто‑то может выдвинуть на первый план достоинства и законность «выживания наиболее приспособленных» групп. Мы слышим эту тему в новой агрессивности поборников неорасистских идей, которые чаще облекаются в наряды меритократии, чем в одеяния расовой чистоты. Новые претензии уже не обязательно основываются на старых узких группировках (таких как нации или группы по цвету кожи), скорее на праве сильного (какими бы ad hoc ни были их группировки) захватывать добычу и защищать ее в своих укрепленных местностях.

Проблема с необисмаркинским и антипросвещенческим устремлениями на Юге состоит в том, что они склонны в конечном счете приходить к соглашению с похожими на себя на Севере, становясь тем самым еще одной укрепленной местностью сильных. Мы явственно видим это в политическом развитии Ближнего Востока в последние 15 лет. Столкнувшись с угрозой, представляемой Хомейни, Саддам Хусейн был поддержан и усилен всеми секторами мировых господствующих групп. Когда Саддам Хусейн попытался захватить и удержать чересчур большой кусок добычи, эти же силы повернулись против него, и наследники Хомейни радостно присоединились к господствующей своре. Эта легкая смена союзов говорит кое‑что о политике господствующих слоев (в том числе и лицемерии их песнопений об озабоченности правами человека), но это же кое‑что говорит и о Хомейни с его группой, и о партии БААС под руководством Саддама Хусейна.

Есть и идеология, исходящая из приоритета групп в эпоху распада, альтернативная к идеологии «выживания наиболее приспособленных» групп. Это признание равных прав всех групп на свою долю в перестроенной миросистеме при одновременном признании, что ни одна из групп не имеет исключительного характера. Сеть групп замысловато переплетена. Часть черных, но не все черные, являются женщинами; некоторые мусульмане, но не все мусульмане, – черные; некоторые интеллектуалы – мусульмане, и так до бесконечности. Реальное пространство каждой группы предполагает и пространство внутри групп. Все группы представляют лишь частичные идентичности. Наличие оборонительных границ между группами в тенденции имеют своим последствием создание иерархии внутри групп. И все же, разумеется, группы не могут существовать без каких‑то защищающих их границ.

Вот на какой вызов мы должны ответить – создать новую левую идеологию во время распада исторический системы, в которой мы живем. Это не простая задача, и не такая, которую можно решить с сегодня на завтра. Потребовалось не одно десятилетие, чтобы выстроить идеологии в эпоху после 1789 г.

Ставки высоки, потому что когда система распадается, что‑то обязательно приходит ей на смену. Мы сегодня точно знаем о системных бифуркациях, что при них преобразование может идти в радикально различных направлениях, потому что маленький импульс в этой точке может иметь великие последствия (в отличие от эпох относительной стабильности, которую современная миросистема переживала примерно с 1500 г. до недавних пор, когда даже большие усилия порождают лишь ограниченные последствия). После перехода от исторического капитализма к чему‑то еще, скажем около 2050 г., мы можем оказаться в новой системе (или множестве систем), являющейся (являющихся) неэгалитарной и иерархической, или же можем оказаться в системе, которая отличается высоким уровнем равенства и демократии. Это зависит от того, будут ли способны те, кто предпочитают именно последний исход, выдвинуть вместе разумную стратегию политических изменений.

Теперь мы можем обратиться к вопросу «кто кого исключает». В капиталистическом мире‑экономике система работает на социальное исключение (из получения благ) большинства путем включения всей потенциальной рабочей силы мира в систему организации труда, в многослойную иерархию. Эта система исключения через включение была бесконечно усилена широким распространением в XIX в. господствующей либеральной идеологии, которая оправдывала это исключение через включение и сумела впрячь даже мировые антисистемные силы в решение этой задачи. Эта эпоха, к счастью, завершена.

Теперь нам надо понять, сможем ли мы создать совершенно отличную миросистему, такую, которая включила бы каждого в получение своих благ, и могла бы сделать это благодаря тем механизмам исключения, которые являются частью построения осознающих себя групп при признании, однако, их взаимного пересечения и частичного перекрывания.

Ясная окончательная формулировка четкой антисистемной стратегии для эпохи дезинтеграции потребует для своей разработки по меньшей мере двух десятилетий. Все, что можно сделать сейчас – это предложить некоторые элементы, которые могли бы войти в эту стратегию; при этом, однако, нельзя быть уверенным, как все эти кусочки мозаики подойдут друг к другу, и никто не сможет утверждать, что их список исчерпан.

Одним из элементов совершенно точно должен быть решительный разрыв с прежней стратегией осуществления социальных преобразований через взятие государственной власти. Хотя получение государственной власти и может быть полезным, оно почти никогда не ведет к преобразованиям. Получение государственной власти должно оцениваться как необходимая оборонительная тактика, используемая в конкретных условиях, чтобы сдержать ультраправые репрессивные силы. Но государственную власть следует признать необходимым злом, ибо это всегда предполагает возможность заново легитимизировать существующий мировой порядок. Этот разрыв с либеральной идеологией, несомненно, будет самым сложным из шагов, которые надо предпринять антисистемным силам, несмотря на крах либеральной идеологии, о котором говорилось выше.

Полное нежелание заниматься трудностями системы – вот что предполагает такой разрыв с прошлой практикой. Это не функция антисистемных сил – разрешать политические дилеммы, которые все более сильные противоречия системы навязывают господствующим слоям. Самопомощь народных сил должна рассматриваться как нечто совершенно отличное от переговоров о реформах существующих структур. На самом деле все антисистемные силы, даже наиболее воинственные из них, направлялись в эту ловушку во время либеральной идеологической эры.

Вместо этого антисистемные движения должны сосредоточиться на расширении влияния реальных социальных групп на различных уровнях и в разных видах общественной жизни и их блокировании (и постоянной перегруппировки) на более высоком уровне, но не в унифицированной форме. Фундаментальной ошибкой антисистемных сил в предыдущую эру было убеждение, что чем более унифицирована структура, тем она эффективнее. Строго говоря, исходя из стратегии первоочередности задачи завоевать государственную власть, эта политика была логична и по видимости приносила свои плоды. Именно это также превратило социалистическую идеологию в либерал‑социалистическую. Демократический централизм – вещь прямо противоположная тому, что нужно. Основа солидарности многочисленных реальных групп на более высоких уровнях (государство, регион, весь мир) должна быть мягче, более гибкой, более органичной. Семья антисистемных сил должна двигаться на разных скоростях в постоянной переформулировке тактических приоритетов.

Такая внутренне связная, но не унифицированная семья сил возможна лишь если каждая из составляющих ее групп сама является сложной по составу, внутренне демократичной структурой. А это в свою очередь возможно лишь в случае, когда на коллективном уровне не существует обязательных для всех стратегических приоритетов борьбы. Система прав, значимых для одной группы, не важнее другой системы прав, значимой для другой группы. Спор о приоритетах ослабляет и уводит с пути, возвращает на парковые дорожки унифицированных групп, в конечном счете сливающихся в едином монолитном движении. Битва за преобразование может вестись лишь на всех фронтах одновременно.

Стратегия борьбы на многих фронтах множеством групп, каждая из которых сложна по составу и демократична, будет располагать одним тактическим оружием, которое может оказаться неотразимым защитниками статус‑кво; это оружие – брать старую либеральную идеологию буквально и требовать ее полного осуществления. Например, имея дело с ситуацией массовой нелегальной миграции с Юга на Север, разве не будет подходящей тактикой требовать принципа неограниченного свободною рынка – открытых границ для всех, кто хочет приехать? Столкнувшись с таким требованием, либеральные идеологи могут только отбросить свои песнопения о правах человека и признать, что они вовсе не имеют в виду свободу эмиграции, потому что не имеют в виду свободы иммиграции.

Похожим образом можно на каждом из фронтов борьбы выдвигать требование демократизации принятия решений, так же как и устранения всех случаев неформальных и непризнанных привилегий. Я говорю здесь не о чем другом, как о тактике перенапряжения системы путем восприятия ее претензий и деклараций серьезнее, чем того хотели бы господствующие силы. Это прямо противоположно тактике разрешения трудностей системы.

Будет ли всего этого достаточно? Трудно знать это заранее, но вероятнее всего, самого по себе – недостаточно. Но это будет сильнее и сильнее загонять господствующие силы в угол и вынуждать к более отчаянной ответной тактике. И все же исход будет оставаться неясным, пока антисистемные силы не смогут разработать свою утопистику – размышления и споры о реальных дилеммах демократического и эгалитарного строя, который они хотели бы создать. В прошлый период на утопистику смотрели неодобрительно как на уход от главной задачи обретения государственной власти и затем национального развития. Итоговым результатом стало движение, основанное на романтической иллюзии; именно поэтому оно стало объектом гневного разочарования. Утопистика – это не утопические мечтания, а трезвое предвидение трудностей и открытое измышление, изобретение альтернативных институциональных структур. Про утопистику думали, что она сеет рознь. Но если антисистемным силам надо быть неунифицированными и сложными по структуре, тогда альтернативные видения возможных будущих – часть процесса.

1989 год представлял собой агонизирующий конец эпохи. Так называемое поражение антисистемных сил на самом деле было великим освобождением. Оно устранило либерально‑социалистические оправдания капиталистического мира‑экономики и таким образом стало крахом господствующей либеральной идеологии.

Новая эпоха, в которую мы вступаем, может оказаться не менее обманчивой. Мы плывем в морях, еще не нанесенных на карту. Мы гораздо больше знаем об ошибках прошлого, чем об опасностях ближайшего будущего. Потребуются неизмеримые коллективные усилия, чтобы выработать ясную стратегию преобразований. Между тем дезинтеграция системы идет быстро, а защитники иерархии и привилегий не тратят зря времени и ищут решения и исходы, которые изменили бы все, ничего не меняя (вспомним, что Лампедуза именно так оценил итоги гарибальдийской революции).

Нет оснований ни для оптимизма, ни для пессимизма. Все остается в пределах возможного, но все остается неопределенным. Мы должны переосмыслить наши старые стратегии, мы должны переосмыслить наш старый анализ. Они были слишком отмечены господствующей идеологией капиталистического мира‑экономики. Несомненно, мы должны сделать это как органические интеллигенты, но органические интеллигенты неунифицированной общемировой семьи множества групп, каждая из которых сложна по своей структуре.

 

 


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 289; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!