ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ 21 страница




Таким образом, в переписи, карте и музее, тесно вза­имно связанных друг с другом, ярко проявляется особый стиль представления позднеколониальным государством своих владений. «Основой» этого стиля была тотализи­рующая классификационная разметка, которую можно было с бесконечной гибкостью применять ко всему, что попадало под реальный или предполагаемый контроль государства: к народам, регионам, религиям, языкам, про­дуктам, памятникам и т. д. Следствием этой разметки была способность всегда про все что угодно сказать, что вот это, именно это, а не то, и что место этому именно здесь, а не там. Все было разграниченным, определенным и, следовательно, в принципе исчислимым. (В смешные классификационные и подклассификационные учетные ячейки, озаглавленные «другое», упрятывались с помо­щью восхитительной бюрократической trompe l'oeil* все аномалии, присутствующие в реальной жизни.) «Тканью» же, которая накладывалась на указанную «основу», было то, что можно назвать сериализацией: допущение, что мир состоит из воспроизводимых множественных чисел. Частное всегда выступало как временный представитель ряда, и обращаться с ним следовало соответственно. По­этому колониальное государство вообразило китайский ряд раньше, чем китайца, а националистический ряд — еще до появления националистов.

Еще никто не нашел для этой структуры разума луч­шую метафору, чем великий индонезийский романист Прамудья Ананта Тур, назвавший заключительный том своей тетралогии о колониальном периоде «Rumah Ka­ca» — «Стеклянный дом». Это не менее могущественный образ тотальной просматриваемости, чем «Паноптикум» Бентама. Ведь дело не просто в том, что колониальное государство стремилось создать под своим контролем идеально просматриваемый человеческий ландшафт; эта «просматриваемость» требовала, чтобы у каждого чело­века и каждой вещи был (так сказать) серийный но­мер37. Этот стиль воображения возник не из воздуха. Он был продуктом технологических достижений навигации,

* Оптической иллюзии (фр.). (Прим. пер.).


астрономии, часового дела, топографии, фотографии и пе­чати, не говоря уж о глубокой движущей силе капита­лизма.

Итак, карта и перепись сформировали грамматику, ко­торая должна была при надлежащих условиях сделать возможными «Бирму» и «бирманцев», «Индонезию» и «индонезийцев». Однако конкретные воплощения этих возможностей, которые и сегодня, спустя много лет после исчезновения колониального государства, живут полно­ценной жизнью, были очень многим обязаны тому, как представляло себе колониальное государство историю и власть. В доколониальной Юго-Восточной Азии архео­логия была немыслимым занятием; в неколонизирован­ном Сиаме она была воспринята с большим опозданием и с оглядкой на созданный колониальным государством образец. Археология создавала серийный ряд «древние памятники», разбиваемый на сегменты с помощью клас­сификационных географическо-демографических ячеек «Нидерландская Индия» и «Британская Бирма». Каж­дая руина, будучи воспринята в рамках этого профанно­го ряда, становилась доступной для обследования и бес­конечного копирования. В то время как археологиче­ская служба колониального государства создавала тех­ническую возможность монтировать этот ряд в карто­графической и фотографической форме, само государст­во могло рассматривать эти серии, вплоть до историче­ских времен, как альбомы с изображениями своих пред-ков. Данный конкретный Боробудур, или конкретный Па­ган никогда не представляли особого интереса для госу­дарства; с ними его связывала только археология. Вос­производимые серийные ряды, однако, создавали ту исто­рическую глубину поля, которую с легкостью унаследо­вали постколониальные правопреемники колониальных государств. Конечным логическим результатом был ло­готип (будь то «Пагана» или «Филиппин» — почти без разницы), который самой своей незаполненностью, бес­контекстностью, визуальной запоминаемостью и беско­нечной воспроизводимостью в любом направлении со­единил перепись и карту в едином нерасторжимом объ­ятии.


11.

ПАМЯТЬ И ЗАБВЕНИЕ

Пространство новое и старое

Нью-Йорк, Нуэво-Леон, Нувель Орлеан, Нова-Лижбоа, Новый Амстердам. Уже в XVI в. у европейцев стала скла­дываться странная привычка использовать для именова­ния отдаленных мест — сначала в Америках и в Африке, а затем в Азии, Австралии и Океании — новые версии «старых» (тем самым) топонимов, обозначавших их род­ные места. Более того, они сохраняли эту традицию даже тогда, когда эти места переходили в руки других импер­ских хозяев. Так, Nouvelle Orléans без лишнего шума пре­вратился в New Orlean [Новый Орлеан], a Nieuw Zeeland — в New Zealand [Новую Зеландию].

Вообще говоря, в самом именовании политических или религиозных мест как «новых» не было ничего особенно нового. В Юго-Восточной Азии, например, можно найти вполне древние города, названия которых тоже включа­ют слово, обозначающее новизну: Чиангмай (Новый Го­род), Кота-Бару (Новый Город), Пеканбару (Новый Ры­нок). Но в этих названиях слово «новый» неизменно имеет значение «преемника», или «наследника» чего-то исчез­нувшего. «Новое» и «старое» соединяются в них диахро­нически, и первое всегда как будто испрашивает дву­смысленного благословения у умерших. Что поражает в американских именованиях XVI — XVIII вв., так это то, что «новое» и «старое» понимались в них синхрониче­ски, как сосуществующие в гомогенном, пустом време­ни. Бискайя соседствует здесь с Нуэва-Бискайей, а Нью-Лондон — с Лондоном: это скорее идиома братского со­ревнования, чем наследования.

Исторически эта новая синхроническая новизна мог­ла возникнуть лишь тогда, когда у достаточно больших


групп людей сформировалась способность к восприятию себя как групп, живущих параллельной жизнью с други­ми достаточно большими группами людей — и пусть да­же никогда с ними не встречавшихся, но наверняка дви­жущихся по общей с ними траектории. За три столетия, прошедших с 1500 по 1800 гг., накопление технических нововведений в областях кораблестроения, мореплавания, часового дела и картографии, пройдя через горнило пе­чатного капитализма, сделало возможным такого рода воображение1. Открылась мыслимая возможность жить на перуанских нагорьях, в пампасах Аргентины или близ гаваней «Новой» Англии и вместе с тем чувствовать свою связь с определенными регионами или сообществами Анг­лии или Иберийского полуострова, удаленными на мно­гие тысячи миль. Человек мог в полной мере сознавать, что разделяет с ними (в разной степени) общие язык и религиозное вероисповедание, общие обычаи и традиции, но без великого ожидания будущей встречи со своими партнерами2.

Чтобы это чувство параллельности, или одновремен­ности, не только возникло, но и привело к масштабным политическим последствиям, необходимо было, чтобы па­раллельные группы разделяло большое расстояние и что­бы новейшая из них обладала большой численностью, была закреплена на земле и строго подчинялась стар­шей. В Америках эти условия оказались соблюдены, как никогда раньше. Прежде всего, широта Атлантического океана и разительное отличие географических условий по разные его стороны сделали невозможной ту посте­пенную абсорбцию населений в более широкие полити­ко-культурные единицы, благодаря которой Las Espanas превратились в Espana, a Шотландия влилась в состав Соединенного Королевства. Во-вторых, как было отмече­но в главе 4, европейская миграция в Америки достигла поистине потрясающих масштабов. К концу XVIII в. в 16 900-тысячном населении Западной империи испан­ских Бурбонов было не менее 3200 тыс. «белых» (и среди них — не более 150 тыс. peninsulares)3. Сама численность этого иммигрантского сообщества не меньше, чем его по­давляющее военное, экономическое и техническое пре­восходство над коренными населениями, гарантировала


сохранение его культурной сплоченности и локальной политической власти4. В-третьих, имперская метропо­лия избавилась от огромных бюрократических и идео­логических аппаратов, которые на протяжении многих столетий помогали ей навязывать свою волю креолам. (Стоит задуматься об одних лишь проблемах материаль­но-технического обеспечения, с этим связанных, как сра­зу производит впечатление способность Лондона и Мад­рида вести длительные контрреволюционные войны про­тив мятежных американских колонистов.)

О новизне всех этих условий говорит то, насколько резко они отличаются от великих (и примерно тогда же происходивших) китайских и арабских миграций в Юго-Восточную Азию и Восточную Африку. Эти миграции редко были «спланированы» метрополией и еще реже порождали стабильные отношения субординации. В слу­чае китайцев единственной неявной параллелью служит необычайная серия дальних путешествий через Индий­ский океан, предпринятых в начале XV в. под предводи­тельством блистательного дворцового евнуха адмирала Чжэн Хэ. Целью этих отважных экспедиций, организо­ванных по распоряжению императора Юн-лэ, было уста­новление монополии императорского двора на внешнюю торговлю с Юго-Восточной Азией и регионами, находив­шимися еще дальше на запад, а также оказание проти­водействия ограблениям частных китайских торговцев5. К середине века провал этой политики стал очевиден; с этого времени династия Мин прекратила заморские путешествия и делала все от нее зависящее, чтобы не до­пустить эмиграции из Срединного государства. Когда в 1645 г. Южный Китай оказался под властью Маньчжур­ской династии, это вызвало широкий поток беженцев, направлявшихся в Юго-Восточную Азию, для которых какие бы то ни было политические связи с новой дина­стией были немыслимы. Последующая политика дина­стии Цин существенно не отличалась от позднеминской. В частности, в 1712 г. указом императора Кан-си любая торговля с Юго-Восточной Азией была запрещена; кроме того, в указе говорилось, что императорская канцелярия «обратится к иноземным державам с просьбой возвра­щать китайцев, покинувших пределы страны, на родину,


дабы они могли быть казнены»6. Последняя великая вол­на заморской миграции пришлась на XIX в., когда дина­стия вошла в период распада, а в колониальной Юго-Восточной Азии и Сиаме сложился огромный спрос на неквалифицированную китайскую рабочую силу. По­скольку практически все мигранты были политически отрезаны от Пекина и, вдобавок к тому, были людьми не­грамотными, говорившими на взаимно непонятных язы­ках, они либо в большей или меньшей степени абсорби­ровались в местные культуры, либо полностью переходи­ли в подчинение к господствующим европейцам7.

Что касается арабов, то большинство их миграций про­исходило из Хадрамаута, который никогда — ни в эпоху Османской империи, ни во времена правления Великих Моголов — не был метрополией. Предприимчивые инди­виды могли найти способы основать локальные княже­ства, как это сделал, например, один купец, основавший в 1772 г. королевство Понтианак на Западном Борнео; од­нако он женился на местной девушке, вскоре утратил свою «арабскость», если даже не исламскую веру, и все время оставался подчинен разраставшимся в Юго-Вос­точной Азии голландской и английской империям, а не какой-либо ближневосточной державе. В 1832 г. Сейид Саид, султан Маската, создал на побережье Восточной Африки мощную военную базу и обосновался на острове Занзибар, сделав его центром процветающего хозяйства по производству гвоздики. Однако англичане, применив военную силу, вынудили его разорвать прежние связи с Маскатом8. Таким образом, ни арабам, ни китайцам — несмотря на совершаемые ими примерно в те же столе­тия, что и европейцами, массовые морские экспедиции — не удалось создать сплоченные, богатые, сознающие себя креольскими сообщества, подчиненные центру, которым была бы великая метрополия. Поэтому мир так и не увидел подъем Новых Баср или Новых Уханей.

Двойственность Америк и ее причины, схематично опи­санные выше, помогают объяснить, почему национализм появился сначала в Новом Свете, а не в Старом9. Кроме того, они высвечивают две характерные особенности ре­волюционных войн, бушевавших в Новом Свете в период между 1776 и 1825 гг. С одной стороны, ни у кого из кре-


ольских революционеров и в мыслях не было оставить империю невредимой, за исключением такого переупо­рядочения ее внутреннего распределения власти, которое перевернуло бы прежние отношения подчинения, перене­ся метрополию с европейского берега на американский10. Иными словами, цель была не в том, чтобы Новый Лондон превзошел, ниспроверг или разрушил Старый, а в том, чтобы и далее сохранить их параллельность. (Насколько нов был этот стиль мышления, можно увидеть из исто­рии прежних империй периода упадка, где часто мечта­ли о замещении старого центра.) С другой стороны, хотя эти войны несли колоссальные страдания и характери­зовались настоящим варварством, ставки по какому-то странному стечению обстоятельств были довольно низ­кими. Ни в Северной, ни в Южной Америке креолам не было нужды бояться физического истребления или об­ращения в рабство, в отличие от многих других народов, оказавшихся на пути прущего напролом европейского империализма. Ведь, в конце концов, они были «белы­ми», христианами, говорили на испанском или англий­ском языке; к тому же они были посредниками, необхо­димыми метрополиям для удержания под европейским контролем экономического богатства западных империй. Стало быть, они представляли собой значимую внеевро­пейскую группу, которая находилась в подчинении у Европы, но которой в то же время не было нужды безрас­судно Европу бояться. Революционные войны, сколь бы они ни были жестокими, все же несли в себе и нечто обнадеживающее, в том смысле, что это были войны между родственниками.11 «Семейные» узы давали гарантию того, что по прошествии периода взаимной ожесточенности между бывшими метрополиями и новыми нациями мог­ли быть восстановлены тесные культурные, а иногда по­литические и экономические связи.

Время новое и старое

Если для креолов Нового Света странные топонимы, рассмотренные выше, образно репрезентировали их за­рождающуюся способность представлять самих себя в


воображении как сообщества, параллельные и сопостави­мые с сообществами Европы, то чрезвычайные события последней четверти XVIII в. почти мгновенно придали этой новизне абсолютно новый смысл. Первым в ряду этих событий было, несомненно, принятие в 1776 г. Дек­ларации независимости (тринадцати колоний) вкупе с успешной военной защитой этой декларации в последу­ющие годы. Эта независимость (а вместе с тем и то об­стоятельство, что это была независимость республики) переживалась как нечто абсолютно беспрецедентное, но в то же время, в силу самого ее существования, совершен­но резонное. Поэтому когда в 1811 г. история предоста­вила венесуэльским революционерам возможность раз­работать проект конституции Первой Венесуэльской Республики, они не увидели ничего зазорного в том, что­бы позаимствовать слово в слово конституцию Соеди­ненных Штатов Америки12. Ибо то, что написали люди в Филадельфии, выглядело в глазах венесуэльцев не чем-то сугубо североамериканским, а скорее чем-то таким, в чем присутствовала универсальная истина и ценность. Вскоре после того, в 1789 г., бурные события в Новом Свете получили параллель в Старом Свете в лице вулка­нического извержения Французской революции13.

Сегодня трудно воссоздать в воображении те условия жизни, в которых нация переживалась как нечто совер­шенно новое. Но именно так и обстояло дело в ту эпоху. Декларация независимости 1776 г. не содержит абсолют­но никаких ссылок ни на Христофора Колумба, ни на Роанок, ни на отцов-пилигримов; в ней не приводится ни­каких оснований, призванных как-либо оправдать неза­висимость «исторически», в смысле превознесения древ­ности американского народа. Что удивительно, ни разу даже не упоминается американская нация. Глубокое ощущение того, что происходит радикальный разрыв с прошлым — «открывшийся разрыв в континууме исто­рии»? — быстро распространилось вширь. Ничто так ярко не иллюстрирует эту интуицию, как принятое 5 октяб­ря 1793 г. Национальным конвентом решение отказать­ся от древнего христианского календаря и начать новую мировую эпоху с Первого Года, приняв за точку отсчета свержение старого режима и провозглашение 22 сентяб-


ря 1792 г. Республики14. (Ни одна последующая револю­ция не обладала до такой степени этой возвышенной уве­ренностью в новизне, и не в последнюю очередь потому, что Французскую революцию всегда мыслили как пред­шественницу.)

Из этого глубокого ощущения новизны родилось так­же выражение nuestra santa revolución [наша святая ре­волюция] — замечательный неологизм, придуманный Хосе Мария Морелосом-и-Павоном (провозгласившим в 1813 г. Мексиканскую Республику) незадолго до того, как его казнили испанцы15. Оттуда же и указ Сан-Мар­тина 1821 г., чтобы «в будущем местных жителей не называли более индейцами или туземцами; они дети и граждане Перу и впредь будут известны как перуанцы»16. Эта сентенция делает с «индейцами» и/или «туземца­ми» то же самое, что сделал Конвент в Париже с христи­анским календарем: он упразднил обесчещенное имено­вание старого времени и открыл совершенно новую эпо­ху. Выражения «Перуанцы» и «Первый Год», стало быть, помечают риторической фигурой глубокий разрыв с су­ществующим миром.

Но долго так продолжаться не могло, причем по тем же причинам, которые в первую очередь ниспровергли чувство разрыва. В последней четверти XVIII века одна только Британия производила в год от 150 до 200 тысяч наручных часов, значительная часть которых шла на эк­спорт. А в целом по Европе их производство, по всей ви­димости, приближалось к 500 тысячам штук ежегодно17. Периодическая пресса стала к тому времени привыч­ным элементом городской цивилизации. Стал таковым и роман с его впечатляющими возможностями для пред­ставления одновременных действий в гомогенном пус­том времени18. Вселенский хронометраж, благодаря ко­торому стали мыслимы наши синхронические трансоке­анские спаривания, все более переживался как источник всецело посюстороннего понимания социальной причин­ности в виде последовательного ряда, или серии, и это мироощущение стремительно закрепляло свою власть над западным воображением. Отсюда понятно, почему не про­шло и двух десятилетий после Провозглашения Первого


Года, как стали учреждаться первые академические ка­федры Истории: в 1810г. в Берлинском университете, а в 1812 г. в наполеоновской Сорбонне. Ко второй четвер­ти XIX века История официально утвердилась в поло­жении «образовательной дисциплины», окруженной це­лой свитой профессиональных журналов19. Первый Год очень быстро уступил место 1792 году от Р. X., а револю­ционные разрывы 1776 и 1789 гг. стали изображаться как вкрапления в поступательный ход истории и, тем самым, как исторические прецеденты и модели20.

Следовательно, перед участниками националистиче­ских движений, так сказать, «второго поколения», т. е. движений, развившихся в Европе в промежутке с 1815 по 1850гг., также как и перед поколением, унаследовавшим независимые национальные государства обеих Америк, закрылась возможность пережить «еще раз / тот первый чудесный беспечный экстаз» своих революционных пред­шественников. По разным причинам и с разными по­следствиями эти две группы открыли, тем самым, про­цесс генеалогического прочтения национализма — про­чтения его как выражения поступательно непрерывной исторической традиции.

Новые национализмы в Европе почти сразу же стали представлять себя в своем воображении «пробудивши­мися ото сна»; и этот троп был Америкам совершенно чужд. Уже в 1803 г. (как мы увидели в главе 5) молодой греческий националист Адамандиос Кораис рассказывал сочувствующей ему парижской аудитории: «Впервые в истории [греческая] нация обозревает отвратительное зре­лище собственного невежества и впадает в трепет, отме­ряя глазом расстояние, отделяющее ее от славы ее пред­ков». Здесь мы имеем идеальный пример перехода от Нового Времени к Старому. В слове «впервые» все еще слышится отзвук разрывов 1776 и 1789 годов, но влюб­ленные глаза Кораиса обращены не вперед, не в сан-мар­тиновское будущее; они с трепетным восторгом огляды­ваются назад, на славу предков. Потребовалось совсем немного времени, чтобы эта опьяняющая двойственность постепенно исчезла, а на ее место пришло модульное «не­прерывное» пробуждение от хронологически отмеренно-


Дата добавления: 2018-06-01; просмотров: 251; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!