Аурелиано Второй положил ее снова в постель и, как обычно, без всяких стеснений спросил, что означают ее слова



— Правду, — сказала она. — Дождусь конца дождей и умру.

Затопленные улицы вселили тревогу в Аурелиано Второго: мог погибнуть скот. Спохватившись, хотя и поздновато, он накинул на плечи брезент и пошел к дому Петры Котес. Она встретила его в патио, по пояс в воде, пытаясь сдвинуть с места дохлую лошадь. Аурелиано Второй помог ей, отпихнув бревном огромную вздувшуюся тушу, которая, качнувшись колоколом, была подхвачена грязевым потоком. С самого начала дождей Петра Котес только и делала, что выносила со двора павшую скотину. В первые недели она теребила Аурелиано Второго просьбами принять какие-нибудь меры, но он отвечал, что дело терпит, обстановка не так плоха и незачем беспокоиться до наступления хорошей погоды. Она велела сообщить ему, что выгоны заболочены, что скот уходит на высокогорье, где нет корма, и становится жертвой ягуаров и болезней. «Ничего не поделаешь, — отвечал Аурелиано Второй. — Расплодится при хорошей погоде». На глазах у Петры Котес гибло все поголовье, она едва успевала забивать коров, увязших в грязи. В немой ярости смотрела, как ливни безжалостно расправляются с богатством, которое некогда считалось самым большим и надежным в Макондо, а теперь превращается в прах и дохлятину. Когда Аурелиано Второй решил пойти посмотреть, что у нее творится, он кроме лошадиного трупа нашел лишь одного полуживого мула в развалинах конюшен. Петра Котес встретила его безучастно, безрадостно, беззлобно и лишь криво усмехнулась.

— Добро пожаловать, — сказала Петра Котес.

Она постарела, иссохла, а ее прищуренные глаза дикой кошки стали грустными и кроткими от столь долгого смотрения на дождь. Аурелиано Второй пробыл у нее более трех месяцев, и не потому, что в эту пору ему тут было лучше, чем у себя дома, а потому, что ему потребовалось как раз столько времени, чтобы решиться опять накинуть на себя кусок брезента. «Некуда спешить, — говорил он, как говаривал в своем доме. — Час-другой, и небо прояснится». Всю первую неделю он свыкался с ущербом, нанесенным его цветущей сожительнице дождем и временем, и мало-помалу начинал смотреть на нее прежними глазами, вспоминая ее необузданную любовь и ту бешеную плодовитость, которую ее страстность вызывала у скота, и — отчасти из похоти, отчасти из корысти — как-то ночью на второй неделе разбудил ее бурными ласками. Петра Котес не вдохновилась. «Спи, не мешай, — пробормотала она. — Теперь не время для баловства». Аурелиано Второй увидел себя в зеркале на потолке, поглядел на позвоночник Петры Котес — точь-в-точь цепь катушек, нанизанных на жгут из высохших жил, — и понял, что она права, но дело не во времени, а в них самих, уже мало пригодных для таких забав.

Аурелиано Второй вернулся домой со своими сундуками, уверенный в том, что не только Урсула, а все обитатели Макондо ждут прекращения дождей, чтобы умереть. Он мимоходом видел людей, которые сидели в комнатах, вперив в окна отсутствующий взор и опустив руки, и чувствовали, как проходит время, целиком, никому не подчиняясь, ибо незачем его рубить на месяцы и годы, на дни и часы, если больше нечего делать, как только созерцать дождь. Дети с шумной радостью встретили Аурелиано Второго, который снова стал играть для них на своем астматическом аккордеоне. Но концерты их интересовали меньше, чем энциклопедические экскурсы, и снова все они стали собираться в спальне Меме, где воображение Аурелиано Второго превращало дирижабль в летающего слона, который ищет местечко, где бы прикорнуть среди туч. А однажды он показал детям всадника, в котором, несмотря на экзотические одежды, было что-то родное, и, как следует рассмотрев картинку, пришел к выводу, что это портрет полковника Аурелиано Буэндии. Дал поглядеть Фернанде, и она тоже нашла сходство всадника не только с полковником, но и со всеми членами семьи Буэндия, хотя в действительности это был монгольский воин. Так и коротал время Аурелиано Второй в компании заклинателей змей или Колосса Родосского, пока его супруга не сообщила ему, что в кладовой осталось не более шести килограммов солонины и один мешок риса.

— Ну и чего ты от меня хочешь? — спросил Аурелиано Второй.

— Не знаю, — ответила Фернанда. — Это мужские заботы.

— Ладно, — сказал он, — что-нибудь сделаем, когда распогодится.

И продолжал предпочитать энциклопедию всем домашним делам, даже тогда, когда на обед подавались кости с тощим мясцом и по горсти риса. «Сейчас все равно ничего не поделаешь, — говорил он. — Когда-нибудь да кончится дождь». Чем меньше он думал о хлебе насущном, тем больше возмущалась Фернанда, пока однажды ее обычные нудные нарекания, время от времени украшаемые гневными вспышками, не слились в безудержный звуковой поток, который начинался поутру низким монотонным гудением струн гитары, а с разгаром дня, набрав высоту тона, поднимался до безупречной колоратуры, до вершин певческого мастерства. Аурелиано Второй поначалу не заметил этот кошачий вокализ, но на следующее утро после завтрака почувствовал, что его уши сверлит какое-то жужжание, более переливчатое и пискливое, чем дробь дождя, а это, оказывается, Фернанда бродила по дому, громко причитая — для того, мол, ее воспитывали, как королеву, чтобы стать ей прислугой в сумасшедшем доме, жить с мужем — лодырем, безбожником, развратником, который только и знает что валяется на кровати брюхом кверху и ждет не дождется манны небесной, а она работает-надрывается, везет на себе хозяйство, которое на глазах рушится, где столько всего надо сделать, столько на своем горбу вывезти, столько дыр залатать каждый Божий день с утра и до вечера, что, как ляжет она в постель, так в глазах рябит и мутится, и никто ведь потом не скажет: доброе утро, Фернанда, хорошо ли ты отдохнула, Фернанда, никто не спросит, хотя бы из вежливости, почему, мол, ты со сна такая бледная, с черными кругами под глазами, хотя, конечно, она и не ждет таких слов от этой семьи, где в общем-то всегда всем она была в тягость, чуть ли не ноги об нее вытирали, как на пугало огородное на нее глядели, по углам шушукались и злословили, называя ее ханжой, называя ее лицемеркой, называя ее хитрой бестией, и даже Амаранта — царствие ей небесное — не постеснялась громко сказать, что она, Фернанда, из тех, кто посты соблюдает не для духа, а для брюха — Господи, что за выражение, — а она все это покорно сносила по воле Божьей, но больше терпеть не будет, после того как этот мерзавец Хосе Аркадио Второй сказал, что семья стала гибнуть из-за того, что впустила в дом самодурку, — только послушать! — своевольную самодурку, прости, Господи, чуть ли не изуверку из породы тех гнусных изуверов, которых правительство посылает убивать рабочих, и — скажите на милость — он при этом имел в виду не кого-нибудь, а ее, крестницу герцога Альбы[103], даму такого знатного происхождения, что жены президентов зеленели от зависти, дочь такого древнего рода, что имеет право подписываться одиннадцатью испанскими фамилиями в ряд, и вообще она единственная смертная в этом нечестивом городишке, которая не опростоволосится, если надо накрыть стол на шестнадцать персон, хотя бы потом этот забулдыга, ее муж, и говорил, корчась от смеха, что столько ложек и вилок, ножей и чайных ложечек нормальным людям не требуется, разве что сороконожкам, а ведь она тут одна-единственная, кто во сне может ответить, когда положено белое вино подавать, и с какой стороны, и в какой бокал наливать, а когда — красное, и с какой стороны, и в какой бокал, не то что эта недоучка Амаранта, царствие ей небесное, которая думала, что белое вино пьют днем, а красное вечером, и она, Фернанда, единственная на всем побережье может похвастаться тем, что пользуется ночью не чем иным, как золотым горшком, хотя полковник Аурелиано Буэндия, царствие ему небесное, имел наглость спросить, ехидный франкмасон, уж не за то ли ей такая привилегия, что из нее не говно, а хризантемы лезут, подумать только, так и сказал, а Рената, ее родная дочь, которая не постеснялась подглядеть, как она в спальне по-большому делает, поддакивает, что горшок и вправду из золота и весь в гербах, но внутри — говно как говно, дерьмо человечье, да еще и похуже, потому как это — дерьмо изуверское — подумайте, родная-то дочь! — вот почему и знает она, Фернанда, цену истинную членам этой семьи, но в любом случае имеет право ожидать от мужа большего уважения, ибо, худо-бедно, он ей муж, Богом посланный, сам ее взявший в дом, законный насильник, который по своей и Божьей воле возложил на себя ответственность за то, что лишил ее родительского крова, где жила она без забот и хлопот, плела венки погребальные ради собственного удовольствия, ибо ее крестный отец прислал письмо за собственной подписью и скрепленное сургучной печатью своего перстня, дабы предупредить, что ручки его крестницы не предназначены для дел мира сего, разве только для игры на клавикордах, но тем не менее ее муж-болван увез ее из дому, невзирая на все предупреждения и предостережения, и бросил в этот адский котел, где от жары задохнуться впору, и, не дождавшись конца Великого поста, уже отправился из дому со своими бродячими сундуками и со своим дурацким аккордеоном прелюбодействовать с потаскухой, у которой достаточно посмотреть на задищу — ладно, слово уже сказано, — достаточно посмотреть, как она вертит своим кобыльим крупом, чтобы узнать, кто она такая: полная противоположность ей, Фернанде, которая всегда остается дамой — во дворце или в свинарнике, за столом или в постели, прирожденной дамой, почитающей Господа своего, послушной его законам и покорной его предначертаниям, и с которой, конечно, нельзя вытворять всякие гнусные штучки, привычные для той, другой, готовой на все мерзости, как французские шлюхи, да она похуже и этих, ведь, если подумать, они все же имеют совесть вешать красный фонарик на двери, а подобные гадости, будьте уверены, не проделаешь с единственной возлюбленной дочерью доньи Ренаты Арготе и дона Фернандо дель Карпио, и прежде всего этого гранда, этого, без сомнения, святого человека, истинного христианина, кавалера ордена Гроба Господня, из тех, кто Божьей милостью не подвержен тлену могильному и чья кожа сохраняет свежесть и лоск атласного платья невесты, а глаза — живость и чистоту изумрудов…

— Вот уж враки, — прервал ее Аурелиано Второй. — Его притащили уже с гнильцой.

У него хватило терпения слушать ее целый день, однако неправды он не стерпел. Фернанда сделала вид, что не слышит, но голос понизила. Вечером, за ужином, назойливые переливы кошачьего вокализа разбивали монотонность дождя. Аурелиано Второй поковырял в тарелке, опустив голову, и немедля отправился спать. На следующее утро за завтраком Фернанда то и дело вздрагивала — видно, плохо спала и, казалось, совсем обессилела от собственных стенаний. Однако когда муж спросил, нельзя ли съесть яйцо всмятку, она не ответила коротко и ясно, мол, яйца кончились на прошлой неделе, а тут же стала поливать ядовитыми речами мужчин, которые весь день любуются своим пупом средь жирного пуза, а потом еще имеют наглость требовать печень жаворонка на обед. Аурелиано Второй, как всегда, увел детей смотреть энциклопедию, а Фернанда тоже отправилась в спальню Меме, будто бы навести там порядок, но на самом деле только для того, чтобы он понял из ее причитаний, что только бесстыжие люди могут внушать бедным невинным созданиям, будто в энциклопедии красуется полковник Аурелиано Буэндия. Днем, когда дети уснули в час сьесты, Аурелиано Второй расположился в галерее, но и там его настигла Фернанда, стараясь вывести из себя и доконать. Она кружилась вокруг него с жужжанием настырного овода, талдычила о том, что, пока на стол не подать вареные камни, ее муж будет тут рассиживаться, как персидский султан, и разглядывать дождь, потому что таким уж он уродился — лодырем, прихлебателем, ничтожеством, размазней, который привык жить за счет женщин и думать, что женился на супруге Ионы[104] , поверившей сказке о ките. Аурелиано Второй терпел ее битых два часа, оставаясь и глух и нем. Он не прерывал ее до наступления вечера и наконец осатанел от барабанной дроби, тарахтевшей в его голове.

— Да замолчи ты, будь добра, — взмолился он.

Фернанда в ответ лишь усилила громкость. «Нечего мне молчать, — сказала она. — Кто не хочет меня слушать, пусть выметается». Тут Аурелиано Второй потерял всякое самообладание. Медленно встал, словно затем, чтобы размять кости, и с неспешной расчетливой яростью стал бить об пол — один за другим — вазоны с бегониями, горшки с папоротниками и душицей. Фернанду взял страх, ибо, в сущности, до этого момента она не представляла себе всю страшную силу, заключенную в ее вокализах, но было уже поздно пытаться что-либо исправить. Захлестнутый безудержной волной свободы, Аурелиано Второй разбил стеклянные дверцы буфета и все так же, не торопясь, вытаскивал оттуда — один за другим — сервизы и бил вдребезги об пол. Методично, размеренно, с тем же тщанием, с каким когда-то оклеивал дом бумажными деньгами, он хлопал о стены богемское стекло, вазы ручной работы, картины с изображением девиц на лодках с розами, зеркала в золоченых рамах и все остальное, что было в доме, начиная с гостиной и кончая кладовкой, и завершил погром глиняной бадьей для воды в патио, которая разлетелась на куски с неимоверным грохотом. Потом он сполоснул руки, накинул на себя брезент и к полуночи вернулся домой с кусками тощей солонины, парой мешков риса и кукурузы, черной от долгоносиков, а также с кистью неприглядных бананов. С этой поры дома всегда было что поесть.

Амаранта Урсула и маленький Аурелиано будут потом вспоминать годы потопа как самое счастливое время. Несмотря на строгости Фернанды, они вязли в топях патио, ловили и кромсали ящериц, понарошку отравляли суп, подбрасывая тайком от Санта Софии де ла Пьедад в кастрюли вместо яда пыльцу с крыльев бабочек. Урсула была их любимой игрушкой. Для них она стала большой старой куклой, которую они таскали по всем углам, обряжали в цветное тряпье, мазали щеки сажей и красной мякотью плодов, а однажды чуть не выкололи глаза садовыми ножницами, как это они проделывали с жабами. Ничто их так не веселило, как ее бред наяву. И верно, на третьем году ливней у нее стали случаться заскоки, постепенно она утрачивала чувство реальности и путала настоящее с далекими годами своей молодости до такой степени, что был случай, когда она три дня безудержно оплакивала кончину Петронилы Игуаран, своей прабабки, умершей более века тому назад. В голове Урсулы все так перемешалось, что она принимала маленького Аурелиано за своего сына, полковника Аурелиано, когда тот был таких же лет и его водили смотреть на лед, а правнука Хосе Аркадио, который еще не вернулся из семинарии, — за своего первенца, когда-то сбежавшего с цыганами. Она так много рассказывала о своих родных, что дети надумали «приводить ее в гости», устраивая ей свидания не только с давно умершими, но и с теми, кто жил в самые разные времена. Сидя в постели с посыпанной пеплом головой и с красной повязкой на глазах, Урсула была счастлива в компании оживших родственников, которых дети так подробно описывали, будто и вправду их знали. Урсула беседовала со своими предками о событиях, имевших место еще до ее рождения, радовалась их сообщениям и оплакивала вместе с ними людей, скончавшихся много позже ее мнимых собеседников. Дети заприметили, что своим гостям с того света Урсула всегда задавала один и тот же вопрос: что за человек принес к ним в дом во время войны гипсового святого Иосифа в полный рост и попросил сохранить его, пока не пройдет дождь. И тут Аурелиано Второй вспомнил о кладе, местонахождение которого знала одна Урсула, но все его расспросы и подходы ничего не дали, потому что она, плутавшая в лабиринте видений, казалось, еще сохранила каплю разума, чтобы уберечь эту тайну, которую должна была открыть тому, кто докажет, что он настоящий хозяин погребенного золота. В таких случаях старуха становилась сообразительной и непреклонной, и, когда Аурелиано Второй подучил одного из своих сотрапезников выдать себя за собственника сокровища, она быстро его раскусила, подвергнув обстоятельному допросу с хитроумными ловушками на каждом шагу.

Убедившись, что Урсула унесет секрет с собой в могилу, Аурелиано Второй нанял землекопов под тем предлогом, что надо вырыть дренажные канавы в патио и на заднем дворе, и сам истыкал всю землю железными прутьями и обшарил ее металлоискателем, но за три месяца изнурительных поисков так и не нашел ничего похожего на золото. Тогда он направился к Пилар Тернере, уповая на то, что карты окажутся ухватистее землекопов, но она сразу же заявила, что всякое гадание бесполезно, если Урсула собственной рукой не снимет колоду. Однако подтвердила наличие сокровища, спрятанного в трех холщовых мешках, обмотанных медной проволокой, да еще точно назвала сумму: семь тысяч двести четырнадцать золотых монет, которые находятся в круге радиусом сто двадцать два метра от центра, то есть от кровати Урсулы, но предупредила, что клад не будет найден, пока не кончится дождь и пока июньское солнце в течение трех лет подряд не иссушит болота в пыль. Масса мелких подробностей и расплывчатость дат и сведений показались Аурелиано Второму столь похожими на сюжеты спиритических сеансов, что он решил продолжать поиски, хотя был только август и следовало бы ждать по крайней мере еще три года, чтобы смогло исполниться предсказание. Первое, что его поразило, хотя одновременно и смутило, было то, что ограда заднего двора отстояла от кровати Урсулы ровно на сто двадцать два метра. Фернанда испугалась, что он помешается, подобно своему брату-близнецу, когда увидела, как исступленно муж занимается всякими измерениями, да еще велит землекопам на метр углубить все канавы. Охваченный кладоискательским зудом, сравнимым разве с тем, что испытывал его прадед, когда разыскивал путь великих открытий, Аурелиано Второй израсходовал последние жировые отложения и вновь обрел сходство с братом-близнецом, которое теперь проявлялось не только во внешней сухопарости, но и в отстраненности от людей, полном уходе в свои дела. Он перестал возиться с детьми. Ел когда придется, не отмываясь от грязи и глины, устроившись где-то в кухонном углу, невнятно отзывался на случайные обращения Санта Софии де ла Пьедад. Глядя, как он неистово трудится — она такого и представить себе не могла, — Фернанда стала видеть в его безрассудстве искреннее старание, в его корысти — самоотречение, а в его упрямстве — упорство в достижении цели, и ее совсем загрызла совесть при воспоминании о том, как нещадно она бичевала его безалаберность. Но Аурелиано Второму было не до благостных примирений. Провалившись по шею в месиво из прелых веток и сгнивших цветов, он раскидывал грязь направо и налево, пока не добрался наконец из патио и заднего двора до сада, и так глубоко подкопал фундамент восточной галереи дома, что однажды ночью все в ужасе проснулись от чего-то похожего на конец света: дом дрогнул, раздался страшный грохот, и три комнаты рухнули в преисподнюю, а между галереей и спальней Фернанды щелью разверзлась земля. Аурелиано Второй, однако, не отказался от раскопок. Даже когда исчезла последняя надежда и осталось уповать лишь на то, что скажут карты, он восстановил провалившийся фундамент, залил трещину в земле цементом и продолжал копать с западной стороны дома. Шла тогда только вторая неделя второго напророченного июня, но дождь стал утихать, тучи понемногу рассеивались, и было видно, что небо вот-вот очистится. Так и случилось. В пятницу к двум часам дня выглянуло солнце — глупое, красное, колючее, как кирпичная пыль, и почти такое же прохладное, как вода, а дождь прекратился на целых десять лет.

От Макондо остались одни руины. Из уличных болот торчали обломки мебели, скелеты животных, увитые красными лилиями — последние воспоминания об ордах пришельцев, бежавших из Макондо так же сломя голову, как они катили сюда. Дома, росшие с поразительной быстротой во время банановой лихорадки, были покинуты — Банановая компания убрала все свои постройки. От прежнего городка-курятника за металлической решеткой остались груды хлама. Деревянные коттеджи, тенистые террасы, где тихими вечерами играли в карты, были, казалось, заранее снесены тем предреченным ураганом, который годы спустя сотрет Макондо с лица земли. Единственным следом человеческой жизни, сохраненным прожорливой водой, стала перчатка Патрисии Браун в автомобиле, который позже был задушен анютиными глазками. Зачарованные земли, где бродил Хосе Аркадио Буэндия во времена основания Макондо и где затем зеленели роскошные банановые плантации, превратились в трясину, забитую гнилыми корневищами, а на открывшемся далеком горизонте в иные годы можно было увидеть тихие пенные взлеты моря. Аурелиано Второго охватило величайшее уныние, когда в первое же воскресенье, облачившись в сухую одежду, он вышел посмотреть на город. Те, кто пережил катастрофу, те самые, кто жил в Макондо до того, как на город налетела буря Банановой компании, сидели посреди улицы, наслаждаясь солнцем. Их кожа еще была зелена, как плесень, и пахла затхлостью сырых чуланов, не просохших после дождя, но в глубине души они были рады, что остались в своем родном городе. Турецкая улица стала такой, какой была раньше, в те времена, когда арабы в своих шлепанцах и с серьгами в ушах, колесившие по свету и менявшие мишуру на попугаев, нашли в Макондо тихую пристань, где наконец можно отдохнуть кочевому народу от его тысячелетних скитаний. По прошествии дождей товары на базарах истлели, вещи в открытых лавках поросли мхом, лотки оказались источены термитами, а стены покоробились от сырости, но арабы третьего поколения сидели там же и занимались тем же делом, что и их отцы и деды, молчаливые, невозмутимые, неподвластные временам и бедам, такие же живые или такие же мертвые, как после эпидемии бессонницы или после тридцати двух войн полковника Аурелиано Буэндии. Их душевная стойкость так поражала на фоне обломков игорных столов, лотков для фританги, стрелковых тиров и шатра, где толковали сны и предсказывали будущее, что Аурелиано Второй спросил арабов со своей обычной прямотой, какого черта они не утонули и каким таким способом живыми выбрались из потопа, и все, один за другим, у той двери и у этой, ему загадочно улыбались, вперив в него мечтательный взгляд, и не сговариваясь одинаково отвечали:

— Вплавь.

Петра Котес была, наверное, единственной уроженкой здешних мест, у которой было сердце араба. На ее глазах ливни и бури разметывали ее конюшни и хлева, но дом ей удалось сохранить. В последний дождливый год она упрямо звала к себе Аурелиано Второго, но он отвечал, что не знает, когда вернется, хотя в любом случае принесет с собой ящик золотых монет, чтобы выложить ими ее спальню. Тогда она стала терзать свою душу, стараясь найти в себе силу, которая помогла бы перенести ей несчастье, и из нее выплеснулась ярость, здравая и справедливая, в которой она поклялась возродить богатство, промотанное любовником и вконец истребленное потопом. Решение было таким непоколебимым, что, когда Аурелиано Второй вернулся к ней спустя восемь месяцев после ее последнего зова, она, зеленая, лохматая, с черными глазницами и шершавой от чесотки кожей, сидела и писала на клочках бумаги номера, чтобы опять продавать лотерейные билеты. Аурелиано Второй остолбенел и стоял в дверях такой изнуренный и такой тихий, что Петре Котес почудилось, будто к ней пришел не буйный возлюбленный всей ее жизни, а его брат-близнец.

— Ты с ума сошла, — сказал он. — Скелеты станешь разыгрывать, что ли?

Тогда она сказала, чтобы он заглянул в спальню, и Аурелиано Второй увидел там мула. Такого же худого, как хозяйка — кожа да кости, — но такого же бодрого и упрямого, как она. Петра Котес поила его своей яростью, а когда не осталось ни сена, ни маиса, ни кореньев, привела к себе в спальню и кормила перкалевыми простынями, персидскими коврами, плюшевыми одеялами, бархатными портьерами, а также покрывалом, шитым золотыми нитками, и даже не поскупилась на шелковые кисти с епископской кровати.

Урсула очень старалась выполнить свое обещание и не умереть раньше, чем очистится небо. Проблески разумной мысли, редкие во время дождя, заметно участились у нее с августа, когда налетел горячий ветер, который душил розы и каменил болота и в конце концов раскаленной пылью засыпал весь Макондо с его заржавевшими железными крышами и столетними миндальными деревьями. Урсула плакала от обиды, узнав, что больше трех лет служила детям игрушкой. Она умыла свое размалеванное лицо, сняла с себя цветные лохмотья, сухих ящериц и жаб, приколотых к одежде, а также четки и старинные арабские бусы и впервые после смерти Амаранты без посторонней помощи встала с постели, чтобы снова включиться в жизнь семьи. Отвага ее непобедимого сердца прокладывала ей путь во мгле. Те, кто видел, как ее пошатывает, или натыкался на ее протянутую и по-архангельски приподнятую руку, полагали, что она с великим трудом держится на ногах, но и думать не думали, что она слепа. Ей не нужны были глаза, чтобы понять, что цветочные клумбы, за которыми так любовно ухаживали после первой перестройки дома, смыты дождем и перекопаны Аурелиано Вторым, и что стены и полы растрескались, мебель расшаталась и облупилась, двери готовы сорваться с петель, а семья вот-вот впадет в полное уныние и забросит хозяйство, чего просто не могло случиться в ее время. Передвигаясь на ощупь по пустым спальням, она слышала неуемную возню термитов, точивших дерево, и шелест моли в шкафах, и грозную возню гигантских рыжих муравьев, расплодившихся за годы потопа и подрывавших фундамент дома. Однажды Урсула открыла баул с одеждой для святых и стала криком звать на помощь Санта Софию де ла Пьедад, потому что оттуда хлынули тараканы, которые попортили все вещи. «Нельзя так жить, так запускать дом, — сказала она. — Дождемся, что эта нечисть сгрызет и нас». С этой поры она не знала ни минуты отдыха. Вставала задолго до рассвета, заставляла работать всех попадавшихся под руку, даже детей. Выносила на солнце уцелевшие предметы одежды, еще могущие сослужить службу, распугивала тараканов нежданной струей инсектицидов, перекрывала ходы термитов в дверях и окнах и обжигала негашеной известью муравьиные скопища. Зуд восстановления заставил ее долезть и до заброшенных комнат. Урсула вынесла грязь и паутину из обиталища Хосе Аркадио Буэндии, где он ломал и сломал голову над философским камнем, навела порядок в ювелирной мастерской, где похозяйничали солдаты, и, наконец, попросила ключи от комнаты Мелькиадеса, посмотреть, что там делается. Верная воле Хосе Аркадио Второго, который запретил всякое туда вторжение до непреложных признаков его смерти, Санта София де ла Пьедад всячески старалась отвлечь и сбить Урсулу с толку. Но решимость старухи не оставить в живых ни одного паразита ни в одной дыре дома была так тверда, что любое препятствие было ей нипочем, и через три дня упорных приставаний она добилась, чтобы открыли комнату. Урсуле пришлось схватиться за дверной косяк, чтобы жуткая вонь не сбила ее с ног, но ей хватило двух секунд, чтобы вспомнить о хранящихся там семидесяти двух ночных горшках для подружек Меме и о том, что однажды ночью в начале дождя солдатский патруль обыскал весь дом в поисках Хосе Аркадио Второго, но так и не нашел его.

— Боже милостивый! — воскликнула она, будто воочию увидела всю картину. — Сколько сил на тебя положено, а ты живешь тут свинья свиньей!

Хосе Аркадио Второй сидел, уткнувшись в пергаменты. Сквозь гущу нечесаных волос просвечивали только зеленовато-серые зубы и упершиеся в одну точку глаза. Узнав голос прабабки, он качнул головой к двери, выдавил подобие улыбки и, не зная того, повторил давние слова Урсулы.

— Чего ты хочешь, — пробурчал он. — Время-то идет.

— Так-то оно так, — сказала Урсула, — да не совсем.

И тут она сообразила, что сама повторила слова полковника Аурелиано Буэндии, произнесенные им в камере смертников, и снова содрогнулась от лишнего подтверждения того, что время не идет вперед, как она только что сама подметила, а движется по кругу. Но и такая возможность ее не сломила. Урсула отчитала Хосе Аркадио Второго, как мальчишку, и пыталась заставить его умыться, побриться и принять посильное участие в возрождении дома. Одна только мысль о том, чтобы выйти из комнаты, давшей ему покой, ужаснула Хосе Аркадио Второго. Он закричал, что бесчеловечно заставлять его выходить отсюда, так как ему не хочется видеть состав из двухсот вагонов с трупами, каждый вечер выходящий из Макондо к морю. «Там все, кто был у вокзала, — кричал он. — Три тысячи четыреста восемь». И тогда Урсула поняла, что он живет в мире мрака, еще более густого, чем тьма, ее окружавшая, в таком же замкнутом и одиноком мире, в каком жил его прадед. Она оставила его сидеть в этой комнате, но настояла на том, чтобы сняли замок, ежедневно там наводили порядок, выкинули бы все горшки на помойку, оставив только один, и чтобы Хосе Аркадио Второго содержали в такой же чистоте и опрятности, как его прадеда, отбывавшего свое долгое заключение под каштаном. Вначале Фернанда принимала суету Урсулы за старческие капризы и едва сдерживала раздражение. Но тут Хосе Аркадио сообщил ей из Рима, что думает заехать в Макондо до того, как принять навеки обет послушания, и радостная весть влила в нее столько сил, что с утра до вечера она только и знала, что поливала цветы — по четыре раза на день, — чтобы у сына не сложилось плохого впечатления о доме. Письмо стало побудительным мотивом и для спешного возобновления переписки с заочными целителями, и для украшения галереи новыми горшками с папоротниками и душицей и вазонами с бегониями — еще задолго до того, как Урсула узнает, что все это было уничтожено разрушительной силой Аурелиано Второго. Позже Фернанда продала дорогой серебряный сервиз и купила керамическую посуду, никелированные супницы, и разливательные ложки, и мельхиоровые приборы, унизив этой утварью шкафы, привыкшие к фаянсу от Индийской компании и к стеклу из Богемии. А Урсула никак не желала остановиться. «Распахните двери и окна, — кричала она. — Жарьте мясо и рыбу, покупайте самых больших черепах, пусть приходят к нам чужестранцы, пусть спят на своих циновках где хотят и мочатся в розарии, пусть садятся за стол и обедают по три раза, пусть рыгают и сквернословят, и таскают грязь своими сапогами, и творят тут всякое непотребство, потому что только так мы отпугнем разорение». Но это была пустая болтовня. Урсула стала уже слишком стара и слишком долго жила на этом свете, чтобы повторить чудо с леденцовыми зверушками, а из потомков никто не унаследовал ее жизненных сил. По распоряжению Фернанды окна и двери остались на запоре.

У Аурелиано Второго, который опять переправил свои сундуки к Петре Котес, денег с трудом хватало на то, чтобы не дать семье умереть с голоду. Разыграв в лотерею мула, они с Петрой Котес купили других домашних животных и несколько упрочили свое шаткое лотерейное дело. Аурелиано Второй ходил по домам, предлагая билетики, которые сам же разрисовывал цветными чернилами, чтобы они выглядели значительнее и завлекательнее, и вроде бы не замечал, что многие покупали их из чувства благодарности, а большинство просто из жалости. Однако даже самые жалостливые покупатели получали возможность выиграть за двадцать сентаво свинью, а за тридцать два — телку и так воспламенялись надеждой на выигрыш, что вечерами по вторникам заполоняли патио Петры Котес и ждали минуты, когда первого попавшегося ребенка заставляли вытащить из сумы выигрышный номер. Вскоре все это стало выливаться в еженедельное веселое гулянье, ибо к вечеру в патио приносили столы для фританги и стойки с напитками, а многие из счастливцев немедля жертвовали выигранную скотину на общую потребу при условии, что другие обеспечат спиртное и музыку, и вышло так, что, сам того не желая, Аурелиано Второй снова взялся за аккордеон и стал участвовать в скромных состязаниях по обжорству. Эти жалкие воссоздания былых роскошных пиршеств заставили самого Аурелиано Второго призадуматься, куда девались его удальство и задор первого танцора кумбиямбы. Он стал другим человеком. Сто двадцать килограммов, которые он набрал к тому времени, когда Слониха бросила ему вызов, спустились до семидесяти восьми; его добродушная одутловатая морда большой черепахи превратилась в мордочку игуаны, и всегда-то ему неможилось и ничто не веселило. Для Петры Котес он тем не менее стал теперь самым дорогим человеком; быть может, она принимала за любовь жалость, которую он у нее вызывал, и чувство сопереживания, которое обоим внушала бедность. Почти голая кровать перестала быть местом любовных баталий и превратилась в прибежище для доверительных бесед. Убрав с потолка и стен спальни бодрящие зеркала, которые были проданы, чтобы купить скотину для лотереи, лишившись возбуждавших похоть бархатных и шелковых покрывал, которые сжевал мул, они тихо лежали до поздней ночи с безмятежностью двух стариков, мучимых бессонницей, а порой, не теряя даром времени, которое раньше расходовалось, чтобы пустить добро в расход, подсчитывали каждое сентаво и делали расклад доходов.

Иногда они засиживались до первых петухов, строя и рассыпая столбики монет и снова возводя их — теперь этот выше, а тот ниже, — чтобы хватило и Фернанде, и на башмаки для Амаранты Урсулы, и еще для Санта Софии де ла Пьедад, у которой не было нового платья со времен военных заварух, а еще чтобы гроб сколотить, если умрет Урсула, а еще — на кофе, который каждые три месяца дорожает на сентаво за фунт, а вот это — на сахар, который становится все менее сладким, а это — на дрова, потому что свои еще не просохли после дождя, это — на чернила и бумагу для лотерейных билетов, а то, что останется, — для возмещения потерь в лотерее от павшей в апреле телки, которая, когда почти все билеты уже были проданы, вдруг пошла язвами и шкуру ее удалось спасти просто чудом. Так бескорыстны были эти мессы бедности, что всегда большая часть денег доставалась Фернанде, и не из-за жалости или угрызений совести — ее благополучие для них было важнее их собственного. Дело в том, что они оба, хотя себе и не признавались, как бы видели в Фернанде свою дочь, которую хотели иметь и не имели, и доходили до того, что, бывало, по три дня питались одной маисовой болтушкой, лишь бы она могла купить себе скатерть из голландского полотна. Однако, сколько бы ни морили они себя работой, сколько бы монет ни добывали и чего только ни придумывали, их ангелы-хранители засыпали от усталости, когда строились и перестраивались монетные столбики, чтобы как-нибудь свести концы с концами. Бессонными от тяжких дум ночами оба спрашивали себя, что стряслось в этом мире, почему скотина не плодится так же неуемно, как прежде, почему деньги тают в руках и почему люди, которые недавно жгли пачками банкноты, отплясывая кумбиямбу, теперь считают грабежом средь бела дня, если у них просят двенадцать сентаво на лотерею, где можно выиграть шесть кур. Аурелиано Второй стал думать про себя, что зло таится не в мире, а в каком-то темном уголке непознаваемой души Петры Котес, где что-то случилось во время потопа, и скот сделался яловым, а деньги текучими. Терзаясь этой загадкой, он так пылко лез ей в душу, что, ища для себя выгоду, нашел любовь, так старался овладеть ее сердцем, что полюбил сам. Петра Котес, со своей стороны, любила его все больше, по мере того, как росла его нежность, и вышло так, что в свою наступившую осень она словно поверила пословице юных лет: с милым рай и в шалаше. И теперь оба с досадой вспоминали дни разгульных пирушек, непомерное богатство и безудержные соития белых дней и ночей и горевали о том, скольких лет жизни стоило им обрести счастье разделенного одиночества. Без ума влюбленные друг в друга после долгой поры пустого сожительства, они наслаждались чудесным открытием: за обеденным столом можно любить так же, как в постели, — и стали такими счастливыми, что, будучи измотанными стариками, еще резвились, как крольчата, и огрызались, как собаки.

На лотереях трудно было разжиться. Сначала Аурелиано Второй три дня в неделю сидел в своей старой конторе скотовода, разрисовывая билет за билетом, довольно удачно изображая красную коровенку, зеленых поросят или синих кур, смотря какая тварь разыгрывалась, и аккуратно подписывал печатными буквами название, которое Петра Котес сочла самым привлекательным для своего дела: «Лотерея Божественного Провидения». Но со временем Аурелиано Второй выдохся и не мог разрисовывать до двух тысяч билетов в неделю, а потому заказал каучуковые штампы с рисунками животных, названием и номерами, и вся работа свелась к тому, чтобы прижимать штампы к разноцветным влажным подушечкам и бумаге. В последние годы Аурелиано Второй надумал заменить номера загадками, чтобы выигрыш делить между всеми угадавшими, но эта процедура оказалась такой сложной и приводила к таким неприятностям, что после первой попытки от затеи пришлось отказаться.

Аурелиано Второй был так занят, стараясь привлечь всеобщий интерес к своей лотерее, что у него почти не оставалось времени на детей. Фернанда определила Амаранту Урсулу в частное учебное заведение, куда принимали не более шести учеников, но наотрез отказалась разрешить Аурелиано посещать городскую школу. Она считала, что и так пошла на большую уступку, позволив ему выбраться из комнаты. Кроме всего прочего, в школы тех лет принимали детей, рожденных только родителями-католиками, состоящими в законном браке, а в свидетельстве о рождении, которое вместе с соской было прикреплено к распашонке Аурелиано, когда он попал в дом Буэндия, значилось, что он подкидыш. Таким образом, ему пришлось жить дома за семью замками под нестрогим присмотром Санта Софии де ла Пьедад и Урсулы с ее расшатанными мозгами, воспринимая тесный домашний мирок так, как его себе представляли старухи. Он был вежливый, тщеславный и такой дотошный мальчик, что доводил взрослых до белого каления, но в отличие от сверлящих, словно видящих насквозь глаз полковника Аурелиано в детстве этот Аурелиано, казалось, ни на чем не останавливал свой рассеянный взгляд и часто-часто моргал. Пока Амаранта Урсула пребывала в учебном заведении, он искал червей и мучил насекомых в саду. Но однажды Фернанда поглядела, как он начиняет коробку скорпионами, чтобы подбросить в постель Урсулы, и снова заперла его в старой спальне Меме, где ему пришлось скрашивать свои одинокие часы все той же энциклопедией. Там невзначай и нашла его Урсула, ковыляя по дому с пучком крапивы и обрызгивая комнаты чистой водой, и, хотя она не раз на него натыкалась, спросила, кто он такой.

— Я Аурелиано Буэндия, — ответил он.

— Верно, — заметила она. — Настало время изучать тебе ювелирное дело.

Она снова стала принимать его за своего сына, ибо горячий ветер, сменивший дожди и раздувавший в голове Урсулы искру мысли, утих. Она совсем выжила из ума. В спальне ее ждали Петронила Игуаран в пышнейшем кринолине и в жакете, расшитом стеклярусом, готовая нанести очередной визит, и Транкилина Мария Миньята Алакоке Буэндия, ее парализованная бабушка, которая восседала в кресле-качалке и обмахивалась павлиньим пером, и был там ее прадед Аурелиано Аркадио Буэндия в маскарадном мундире гвардейца вице-короля, и были там Аурелиано Игуаран, ее отец, сочинивший молитву, чтобы личинки оводов высыхали и падали с коров, и ее запуганная мать, и двоюродный братец с поросячьим хвостиком, и Хосе Аркадио Буэндия, и его покойные сыновья, и все они сидели на стульях, расставленных вдоль стен, будто не в гости пришли, а на похороны. Урсула оживленно беседовала с ними, очень подробно обсуждая события, происходящие вне всякой связи с каким-либо временем и пространством, и, когда Амаранта Урсула возвращалась из школы, а Аурелиано отрывался от энциклопедии, они видели, как старуха сидит на кровати и разговаривает сама с собой, окружив себя толпой усопших. «Горим!» — как-то закричала она в ужасе, и на миг все ударились в панику, но, оказалось, ей привиделся пожар на конюшне, пережитый ею в четырнадцатилетнем возрасте. Урсула до того стала путать настоящее с прошлым, что в минуты двух-трех светлых промежутков перед самой ее кончиной никто не мог толком понять, говорит ли она о том, что чувствует теперь, или о том, что было раньше. Мало-помалу Урсула сжималась, усыхала, как чернослив, при жизни превращаясь в крохотную мумию, а в последние, предсмертные месяцы совсем затерялась в ночной рубашке, ее всегда приподнятая рука стала похожа на лапку мартышки. По нескольку дней она не подавала признаков жизни, и Санта Софии де ла Пьедад приходилось встряхивать ее, чтобы убедиться, что она еще жива, и сажать себе на колени, чтобы с ложечки поить сладкой водой. Она выглядела новорожденной старушкой. Амаранта Урсула и Аурелиано брали и носили ее по спальне, клали на домашний алтарь и сравнивали, кто больше, она или младенец Иисус, а однажды запрятали в кладовой с зерном, где ее вполне могли съесть крысы. В предпасхальное воскресенье, когда Фернанда отправилась к мессе, дети вошли в спальню и взяли Урсулу за голову и за щиколотки.

— Бедная прапрабабушка, — сказала Амаранта Урсула. — Скончалась от старости.

Урсула дернулась.

— Я жива! — сказала она.

— Вот видишь, — сказала Амаранта Урсула, сдерживая смех. — Даже не дышит.

— Я говорю! — выкрикнула Урсула.

— Даже не говорит, — сказал Аурелиано. — Умерла, как сверчок.

И Урсула покорилась явности. «Господи, — тихо-тихо воскликнула она. — Значит, это и есть смерть». И начала шептать молитву, не прерываясь ни на миг, поспешно, прочувствованно, более двух дней подряд, а во вторник молитва перешла в бессвязный поток просьб к Господу Богу и практических наставлений близким — чтобы они избавились от рыжих муравьев, хоронящих дом, чтобы никогда не тушили лампаду перед дагерротипом Ремедиос и чтобы, упаси Господи, ни один Буэндия не женился бы на женщине, близкой по крови, ибо тогда родятся дети с поросячьим хвостиком. Аурелиано Второй попытался было использовать удобный случай и выведать у бредившей старухи, где находится спрятанное золото, но и на этот раз его попытки были безуспешны. «Когда придет хозяин, — сказала Урсула, — Бог просветит его и укажет». Санта София де ла Пьедад была уверена, что смерть явится с минуты на минуту, ибо в последние дни природа вела себя довольно странно: розы пахли мятой, тыквенный сосуд ни с того ни с сего упал, а рассыпавшиеся зерна сложились на полу в геометрически правильный рисунок — точь-в-точь морская звезда, а недавней ночью она видела, как по небу вереницей пронеслись светоносные оранжевые плошки.

Урсула умерла на рассвете в страстной четверг. Когда в последний раз, во времена Банановой компании, вместе с ней произвели подсчет ее лет, получилось нечто среднее между ста пятнадцатью и ста двадцатью двумя годами. Ее похоронили в гробике чуть больше корзинки, в которой принесли Аурелиано, а народу на похоронах было очень мало, частично потому, что лишь немногие помнили ее, а частично потому, что к полудню стало нещадно палить солнце, и птицы вдруг заметались меж домов, разбиваясь вдребезги о стены, а иные прорывали металлические сетки на окнах и гибли в спальнях.

Сначала думали, что птиц поразила чума. Хозяйки валились с ног, выгребая кучи мертвых птиц, особенно в часы сьесты, а мужчины повозками сбрасывали в реку пернатую падаль. В светлое Христово воскресенье столетний падре Антонио Исабель возвестил с амвона, что птичий мор вызван заклятием Вечного Жида, которого он сам видел прошлой ночью. Выглядело это бесовское отродье, как если бы его уродили еретичка с козлом, — настоящее исчадие ада, чье дыхание сжигает воздух и чье присутствие ведет к зачатию выродка в семьях молодоженов. Не слишком многие внимали его апокалипсическим страданиям — люди были убеждены, что их пастырь тронулся разумом по причине солидного возраста. Но одна женщина в среду на заре переполошила весь город, крича, что обнаружила следы какого-то двуногого парнокопытного существа. Следы были такими четкими и свежими, что каждый их видевший не сомневался в появлении чудища, подобного тому, о котором говорил священник, и все, как один, стали строить западни в своих патио. Случилось так, что поимка удалась. Спустя две недели после смерти Урсулы Петра Котес и Аурелиано Второй внезапно были разбужены ночью странным ревом теленка, доносившимся из соседнего двора. Когда они туда пришли, несколько мужчин сняли чудовище с острых кольев, натыканных в яме, которая была прикрыта сверху сухой листвой, и плач прекратился. «Оно» весило с доброго быка, хотя по виду было не больше подростка, а из его ран капала зеленая густая кровь. Шелудивое, заросшее жесткими волосами и облепленное клещами тело могло вопреки описанию священника принадлежать человеку, даже, скорее, падшему ангелу, потому что у него были гладкие и цепкие кисти рук, большие и печальные глаза, а на лопатках — по мозолистому, покрытому шрамами обрубку, возможно от прежних крыльев, отсеченных топором дровосека. Его повесили вниз головой на одном из миндальных деревьев в центре Макондо, чтобы все видели, а когда «оно» стало подгнивать, сожгли на костре, ибо так и не выяснили, кем был этот ублюдок — животным, чтобы кинуть в реку, или христианином, чтобы предать земле. Не установили также, вправду ли из-за него умирают птицы, но ни у кого из молодоженов не родился уродец, как было предсказано, и дикая жара не уменьшилась.

Ребека умерла к концу этого же года. Архенида, ее бессменная служанка, попросила власти взломать дверь спальни, где ее хозяйка заперлась три дня назад, и ту нашли в одинокой постели, где она, облысевшая от коросты, скрюченная, как креветка, лежала, засунув в рот большой палец. Аурелиано Второй взял на себя заботы о погребении и, подновив дом, хотел его продать, но дух разрухи так глубоко проник в него, что заново побеленные стены тотчас обсыпались и никакая штукатурка не могла помешать сорнякам пробиваться сквозь щели в полу, а плющу разваливать гниющие подпоры.

Такова стала жизнь после дождя. Людская безучастность спорила с жаждой забвения, которое мало-помалу безжалостно расправилось с воспоминаниями и отшибло память у людей до такой степени, что, когда в ту пору, к очередной годовщине Неерландского соглашения, в Макондо прибыли представители президента Республики, чтобы наконец вручить орден, от которого не раз отказывался полковник Аурелиано Буэндия, им пришлось потерять день в поисках кого-нибудь, кто мог бы сказать, где можно найти одного из его потомков. Аурелиано Второй было соблазнился на награду, полагая, что получит массивную золотую медаль, но Петра Котес в последнюю минуту отговорила его от недостойного шага, хотя представители уже наняли оркестры и подготовили речи для торжественной церемонии. В эти же времена снова приехали цыгане, последние носители учености Мелькиадеса, и нашли тут городок такой захудалый, а жителей таких одичалых, что снова ринулись в дома, выдавая намагниченные бруски железа за последнее изобретение вавилонских мудрецов, и опять ловили солнечные лучи огромной лупой, и находили таких, кто с открытым ртом глядел, как падают на пол тазы и к магнитам катятся кастрюли, и кто платил пятьдесят сентаво, чтобы подивиться на цыганку, которая вынимала изо рта и снова туда вставляла ряд белых искусственных зубов. Обшарпанный желтый поезд, никого не увозивший и не привозивший, и минуты не стоявший у пустого перрона, был тем, что осталось от битком набитого людьми состава, к которому сеньор Браун прицеплял свой вагон со стеклянной крышей и красными диванами, и от банановых составов по сто двадцать товарных вагонов, которые подавались на погрузку каждый Божий день. Судейские чиновники, прибывшие для расследования сообщения о непонятных массовых самоубийствах птиц и о жертвенной казни Вечного Жида, увидели, что падре Антонио Исабель играет с детишками в жмурки, и подумали, что его сообщение не что иное, как плод старческих фантазий, и отправили его в богадельню. Вскоре вместо него прислали падре Аугусто Анхеля, крестоносца новой закалки, непримиримого, отважного, безрассудного, который собственноручно звонил в колокола по нескольку раз на день, дабы не дремал дух в теле, и ходил по домам, дабы поднимать нерадивых с ложа и звать к мессе, но ранее чем через год он тоже был сражен равнодушием, разлитым в воздухе, жгучей пылью, всепроникающей и растлевающей, а также сонливостью, в которую его ввергали вечные фрикадельки к обеду и нестерпимый зной в часы сьесты.

После смерти Урсулы в доме снова воцарилось запустение, с чем не сможет справиться даже такой волевой и решительный характер, каким обладала Амаранта Урсула, которая несколько лет спустя, уже став взрослой женщиной без предрассудков, жизнелюбивой и современной, твердо стоящей на обеих ногах, растворит окна и двери, чтобы изгнать губительные силы, восстановить цветник, покончить с рыжими муравьями, которые у всех на виду разгуливали по галерее, и будет безуспешно стараться воскресить забытую стихию гостеприимства. Страсть Фернанды к затворничеству неодолимой плотиной перекрыла путь мощному столетнему течению лет Урсулы. Фернанда не только не захотела открыть двери, когда несся горячий ветер, но велела забить окна досками крест-накрест, подчиняясь родительскому наказу похоронить себя заживо. Дорогостоящая переписка с заочными целителями имела плачевный конец. После многих отсрочек Фернанда заперлась в своей спальне в положенный день и час, легла головой к северу, накрывшись только белой простыней, и к часу ночи почувствовала, что ей кладут на лицо платок, смоченный холодной жидкостью. Когда Фернанда очнулась, за окном сияло солнце, а на животе у нее широкой дугой — от грудины до паха — рдел безобразный шов. Но еще до того, как ей было позволено встать с постели, она получила обескураживающее письмо от своих заочных целителей, которые сообщали, что в течение шести часов обследовали ее нутро и не нашли ничего, что соответствовало бы симптомам, многократно и подробно ею описанным. Случилось то, что ее скверная привычка не называть вещи своими именами снова привела к конфузу, ибо единственное, что обнаружили хирурги-телепаты, было опущение матки, чему мог помочь простой бандаж. Разочарованная Фернанда требовала более подробных сведений, но невидимые корреспонденты перестали отвечать на письма. Ее так давила тяжесть непонятного слова, что она решилась отбросить всякий стыд и разузнать, что такое «бандаж», но неожиданно узнала, что врач-француз повесился на балке под своей крышей три месяца назад и вопреки воле граждан похоронен в городе старым товарищем по оружию полковника Аурелиано Буэндии. Тогда она доверилась своему сыну Хосе Аркадио, и он прислал ей бандажи из Рима с инструкцией по применению, которую она, выучив наизусть, спустила в унитаз, чтобы никто не догадался о причине ее недомоганий. Это была напрасная предосторожность, так как малочисленные домочадцы почти не обращали на нее внимания. Санта София де ла Пьедад мыкалась в своей одинокой старости, готовила на всех скудное варево и почти полностью посвятила себя уходу за Хосе Аркадио Вторым. Амаранта Урсула, унаследовавшая до известной степени очарование Ремедиос Прекрасной, тратила теперь на школьные уроки то время, которое теряла на истязание Урсулы, и обнаруживала признаки недюжинного ума и влечения к учебе, что рождало в Аурелиано Втором добрые надежды, которые в свое время подавала Меме. Он обещал дочери послать ее в Брюссель продолжать учение, как было принято во времена Банановой компании, и эта мечта побудила его попытаться возродить земли, опустошенные потопом. Он редко бывал дома — разве только чтобы повидать Амаранту Урсулу — и со временем стал для Фернанды чужим человеком, а маленький Аурелиано, вступая в пору отрочества, снова становился замкнутым и угрюмым. Аурелиано Второй верил, что старость смягчит сердце Фернанды и мальчик сможет жить, как все люди, и в городе наверняка никому не придет в голову доискиваться до корней его происхождения. Но сам Аурелиано, казалось, предпочитал затворничество и одиночество и не делал даже попытки ускользнуть из дому и познать мир, начинающийся за дверью на улицу. Когда Урсула заставила отпереть комнату Мелькиадеса, он стал околачиваться возле входа, подглядывать в дверную щель, и никто так и не узнал, когда он успел привязаться к Хосе Аркадио Второму и завоевать ответное расположение. Аурелиано Второй узнал об их тесной дружбе очень не скоро, когда услышал от мальчика рассказ о кровавой бойне у вокзала. Однажды кто-то за столом посетовал на бедственное состояние, в котором очутился городок после исчезновения Банановой компании, и Аурелиано стал возражать, аргументированно и уверенно, как взрослый человек. По его мнению, которое противоречило распространенной версии, Макондо процветал и развивался в верном направлении, пока его не взбудоражила, не развратила, не разграбила Банановая компания, чьи инженеры вызвали потоп и сбежали, чтобы не уступить рабочим. Он говорил так доказательно и складно, что Фернанде вся сцена представилась кощунственной пародией на разговор Иисуса с фарисеями.

Мальчик точно и убедительно описывал, как солдаты расстреляли из пулеметов больше трех тысяч рабочих, загнанных в ловушку у вокзала, как погрузили трупы в состав из двухсот вагонов, а потом выкинули в море. Верившую, подобно большинству людей, в официальную правду: «Нигде и ничего не произошло», Фернанду покоробило от мысли, что ребенок унаследовал анархистские инстинкты полковника Аурелиано Буэндии, и она приказала ему замолчать. Аурелиано Второй, напротив, поддержал версию своего брата-близнеца. В самом деле, хотя все и считали его помешанным, Хосе Аркадио Второй был в ту пору самым разумным из домочадцев. Он научил маленького Аурелиано читать и писать, приохотил к изучению пергаментов и так глубоко вбил ему в голову свою мысль о пагубной роли Банановой компании для Макондо, что по прошествии многих лет, когда Аурелиано вступил в жизнь, ему чудилось, что люди принимают его рассказ за выдумку, настолько это противоречило фальшивой версии историков, освященной школьными учебниками. В забытой всеми комнатушке, куда не проникали ни жаркий ветер, ни пыль, ни зной, обоих посещало атавистическое видение: старец в шляпе с полями, как крылья ворона, стоит спиной к окну и повествует о мире за много лет до того, как они оба родились. Стар и млад одновременно поняли, что в этой комнате всегда март месяц и всегда понедельник, и тогда стало ясно, что Хосе Аркадио Буэндия был не так безумен, как считали в семье, и что у него одного хватило ума понять ту истину, что время тоже терпит бедствия и переживает катастрофы и потому может дробиться и где-то, в какой-то комнате оставлять свою вечную частицу. Хосе Аркадио Второй сумел, кроме того, расшифровать и классифицировать тайнопись пергаментов. Он был уверен, что их знаки соответствуют буквам — числом от сорока до пятидесяти трех, что в отдельности знаки напоминают паучков и клещей и что в искусном каллиграфическом написании Мелькиадеса они похожи на вещи, развешанные сушиться на длинной проволоке. Аурелиано вспомнил, что видел похожую таблицу в английской энциклопедии, и принес книгу в комнату для сравнения с построением Хосе Аркадио Второго. Действительно, все совпадало.

В тот год, когда Аурелиано Второй придумал лотерею с загадками, он однажды утром проснулся, ощущая в горле комок, будто хотел и не мог разрыдаться. Петра Котес увидела в этом одно из многих недомоганий, вызванных трудной жизнью, и целый год смазывала ему глотку пчелиным медом и поила соком редьки. Когда комок в горле стал так ощутим, что уже мешал дышать, Аурелиано Второй навестил Пилар Тернеру и попросил дать какую-нибудь целебную траву. Его неподвластная времени бабушка, которая свой сотый год встретила, управляя подпольным домом свиданий, все так же не доверяла медицинским суевериям и предпочитала карточный диагноз. Выпал король червей, раненный в шею шпагой пикового валета, из чего она заключила, что Фернанда старалась вернуть мужа домой с помощью такого затасканного способа, как втыкание иголок в его фотографию, но, не имея понятия, куда и как втыкать иголки, вызвала у мужа горловую опухоль. Поскольку у Аурелиано Второго не было других портретов, кроме свадебных, и все они хранились в семейном альбоме, он в поисках альбома перевернул тайком от супруги весь дом и наткнулся в глубинах комода на полдюжины бандажей в весьма привлекательных коробочках. Полагая, что эти красные резиновые ленты принадлежат к орудиям колдовства, он сунул одну коробочку в карман, чтобы показать Пилар Тернере. Та не смогла установить предназначение предмета, но он показался ей таким подозрительным, что на всякий случай она велела принести все коробочки и сожгла их на костре в патио. Чтобы уберечься от порчи и дурного глаза Фернанды, она присоветовала Аурелиано Второму закопать мокрую курицу живьем под каштаном, и он проделал все это с такой искренней верой, что, когда присыпал сухой листвой шевелящуюся землю, ему уже стало легче дышать. Фернанда, со своей стороны, сочла исчезновение бандажей за наказание заочных целителей и пришила к подолу рубашки широкую полосу для хранения новых бандажных лент, присланных сыном.

Через шесть месяцев после захоронения курицы Аурелиано Второй проснулся в полночь от приступа кашля, чувствуя, как его горло изнутри перехватывают клешни рака. Тогда он понял, что, сколько колдовских коробочек ни сжигай и сколько мокрых кур ни закапывай, от той печальной и единственной истины, что он умрет, никуда не деться. Про это он никому не сказал. Страшно боясь умереть раньше, чем Амаранта Урсула отправится в Брюссель, он выбивался из последних сил, устраивая на неделе по три лотереи вместо одной. С утра пораньше он обегал весь городок, включая самые отдаленные и бедные районы, и старался всучить людям билетики с таким душевным напором, который присущ лишь умирающим. «Это Божественное Провидение, — убеждал он. — Не упустите его, оно бывает только раз в сто лет». Он трогательно старался выглядеть веселым, приятным, красноречивым, но стоило посмотреть на его потный лоб и бледные щеки, чтобы понять, как это ему трудно дается. Иногда он сворачивал на родимые пустоши, подальше от чужих глаз, и на минуту садился передохнуть, изнемогая от клешней, рвавших ему горло. До полуночи он бродил по веселому кварталу, стараясь утешить одиноких женщин, плакавших у виктрол[105] , обещанием счастливой судьбы. «Вот этот номер не выигрывал уже четыре месяца, — говорил он им, показывая билетики. — Не упускай свое счастье, жизнь гораздо короче, чем кажется». В конце концов он потерял в городе всякое уважение, над ним стали насмехаться, а в последние месяцы его уже не величали, как всегда, «дон Аурелиано», а называли, прямо в глаза, «дон Божественное Провидение». Голос у него стал срываться то на визг, то на хрип и под конец обратился в собачье тявканье, но еще хватало сил поддерживать у людей, собиравшихся в патио Петры Котес, интерес к выигрышам. Однако по мере того, как он лишался речи и все яснее видел, что скоро не сможет выдержать боль, ему становилось понятнее, что не свиньи и козлы лотерейные приведут его дочь в Брюссель, и у него созрела идея устроить совершенно удивительную лотерею и разыграть земли, опустошенные потопом, но вполне пригодные для того, чтобы их снова пустили в дело те, у кого есть деньги. Эта придумка была такой оригинальной, что сам алькальд захотел издать постановление о лотерее, стали создаваться общества для закупки билетов по сто песо каждый, и все билеты разошлись менее чем за неделю. Вечером после проведения лотереи скотоводы закатили пышный праздник, сравнимый разве что с гуляньями в добрые старые времена Банановой компании, и Аурелиано Второй в последний раз играл на аккордеоне забытые песни Франсиско Человека, но петь их уже не мог.

Спустя два месяца Амаранта Урсула отправилась в Брюссель. Аурелиано Второй снабдил ее не только деньгами, вырученными от необычной лотереи, но и всем, что удалось скопить за последние месяцы, да еще той мизерной суммой, которую получил, продав пианолу, клавикорды и другие потешные вещи, попавшие в немилость. По его расчетам, этих денег должно было хватить на учение, и, таким образом, оставалось оплатить только обратный билет. Фернанда противилась поездке до последней минуты: одна мысль, что Брюссель находится так близко от развратного Парижа, выводила ее из душевного равновесия, но она успокоилась, получив от падре Анхеля рекомендательное письмо в пансион юных католичек, который содержали духовные лица и где Амаранта Урсула поклялась жить до конца обучения. Кроме того, местный пастырь позаботился о том, чтобы во время путешествия ее опекали монахини-францисканки, ехавшие в Толедо, где они обещали найти надежных попутчиков, с которыми Амаранта Урсула продолжит путь до Бельгии. Пока шла лихорадочная переписка и налаживались необходимые связи, Аурелиано Второй собирал вместе с Петрой Котес свою младшую дочь в дорогу. В тот вечер, когда ее вещи были заботливо уложены в один из сундуков Фернанды, опорожненный от приданого, будущая ученица уже наизусть знала, в каких платьях и замшевых бабушах без каблуков ей надо пересекать Атлантику, где в сундуке лежит голубое суконное пальто с медными пуговицами, а где мягкие кожаные туфли, в которых она сойдет на берег. Она знала также, как надо восходить по трапу на корабль, чтобы не свалиться в воду, и как там вести себя: ни на шаг не отходить от монахинь и не покидать каюту, разве только чтобы поесть, и ни за что не отвечать на вопросы незнакомых людей в открытом море — все равно, мужчин или женщин. Запаслась она и флакончиком с каплями от морской болезни, и тетрадкой, в которой падре Анхель собственноручно написал шесть молитв, оберегающих во время шторма. Фернанда сшила ей полотняный пояс для хранения денег и показала, как закреплять его на теле, чтобы не снимать даже ночью. Она хотела подарить дочери золотой горшок, вымытый с жавелем и протертый спиртом, но Амаранта Урсула не взяла, боясь, что ее засмеют подруги по школе. Через несколько месяцев на смертном одре Аурелиано Второй будет вспоминать, какой он видел ее в последний раз, как безуспешно старалась она опустить грязное окно вагона второго класса, чтобы услышать последние наставления Фернанды. На ней было шелковое розовое платье с бутоньеркой из искусственных анютиных глазок на левом плече, сафьяновые туфли с перепонкой и без каблуков и фильдеперсовые чулки с эластичными подвязками на икрах. Она была хрупкого телосложения, с длинными распущенными волосами и лучистыми глазами, как у Урсулы в юности, а ее манера прощаться — без слез, но и без улыбки — говорила о таком же твердом характере. Стараясь не отставать от вагона, ускорявшего ход, и держа под руку Фернанду, чтобы та не споткнулась, Аурелиано Второй едва успел махнуть ей рукой в ответ на воздушный поцелуй, который дочь послала ему кончиками пальцев. Супруги застыли под знойным солнцем, глядя, как поезд обращается в черную точку на горизонте, и держась за руки — в первый раз после свадьбы.

Девятого августа, еще до того, как пришло первое письмо из Брюсселя, Хосе Аркадио Второй, беседуя с Аурелиано в комнате Мелькиадеса, ни с того ни с сего произнес:

— Всегда помни, что их было больше трех тысяч и что их выкинули в море.

Потом навалился грудью на пергамент и умер с открытыми глазами. В этот же самый миг его брат-близнец избавился в постели Фернанды от долгих и страшных пыток железными клешнями, которыми рак рвал ему горло. Неделей раньше он вернулся домой, без голоса, без сил, высохший почти до костей, со своими кочевыми сундуками, чтобы выполнить обещание — умереть рядом с женой. Петра Котес помогла ему собрать одежду и распрощалась с ним без единой слезы, но забыла отдать ему лаковые ботинки, которые он берег для своих похорон. И когда она узнала, что он умер, оделась в черное, завернула ботинки в газету и попросила у Фернанды позволения увидеть покойного, Фернанда не пустила ее на порог.

— Поставьте себя на мое место, — молила Петра Котес. — Подумайте, как я должна его любить, чтобы пойти на такое унижение.

— Нет такого унижения, которого не заслужила бы любовница, — отозвалась Фернанда. — Подождите, пока умрет какой-нибудь другой ваш сожитель, и наденьте на него эти ботинки.

Во исполнение обещанного Санта София де ла Пьедад рассекла кухонным ножом шею усопшего Хосе Аркадио Второго, боясь, как бы его не погребли живым. Оба тела положили в одинаковые гробы, и тут все увидели, что в смерти братья снова стали абсолютно неразличимы, как в детстве. Старые сотрапезники Аурелиано Второго водрузили на его гроб венок с лиловой лентой, на которой красовалась надпись: «Плодитесь, коровы, жизнь быстротечна». Фернанду покоробила их бестактность, и она распорядилась выкинуть венок на помойку. В последние минуты общей сумятицы грустные пьянчужки, выносившие покойников из дому, перепутали гробы и опустили каждого из близнецов в могилу, предназначенную для другого.

Аурелиано очень долго не выходил из комнаты Мелькиадеса. Он наизусть выучил волшебные сказки из книги без обложки, познал суть учения Германа святого и науки о демонах, прочитал о способах сотворения философского камня, «Столетия» Нострадамуса и его исследования о чуме и, таким образом, вступил в отрочество, ничего не зная о своем времени, но обладая солидным запасом знаний человека эпохи средневековья. Когда бы ни зашла к нему Санта София де ла Пьедад, она всегда заставала его за чтением. На рассвете он получал кружку кофе без сахара, а в полдень — тарелку риса с ломтиками жареных бананов — в доме больше нечем было разжиться при жизни Аурелиано Второго. Она подстригала ему волосы, давила гнид, перешивала обноски, завалявшиеся в сундуках, а когда у него стали пробиваться усы, принесла опасную бритву и плошку для мыльной пены, которыми пользовался еще полковник Аурелиано Буэндия. Никто из прямых потомков полковника не был на него так похож, даже Аурелиано Хосе, как этот юнец, — те же острые скулы, та же решительная, даже жесткая линия рта. Подобно Урсуле, в свое время навещавшей Аурелиано Второго в этой же комнате, Санта София де ла Пьедад думала, что Аурелиано разговаривает сам с собой. В действительности же он беседовал с Мелькиадесом. В один жаркий полдень, вскоре после смерти братьев-близнецов, Аурелиано увидел в отблеске оконного света темную фигуру старика в шляпе с черными, как вороново крыло, полями — живое воплощение образа, который запечатлелся в его памяти, наверное, задолго до его рождения. Аурелиано успел составить алфавит для манускриптов. Так что, когда Мелькиадес спросил, разобрался ли он, на каком языке они написаны, у мальчика был готов ответ.

— На санскрите, — сказал он.

Мелькиадес не скрыл, что скоро перестанет являться в эту комнату. Но вступит на просторы окончательной смерти спокойно, зная, что у Аурелиано есть время изучить санскрит за годы, по истечении которых пергамента достигнут столетнего возраста и их можно будет прочитать. Именно старик шепнул ему, что в тупике у реки, где во времена Банановой компании предсказывали будущее и разгадывали сны, находится книжная лавка ученого каталонца, где продается учебник основ санскрита, но через шесть лет книга будет источена жучком, если ее сейчас не купить. Впервые за долгую жизнь на лице Санта Софии де ла Пьедад появилось выражение, причем выражение полной растерянности, когда Аурелиано попросил ее принести ему книгу, стоящую между «Освобожденным Иерусалимом»[106]и поэмами Мильтона[107] в правом углу второго ряда полок в книжной лавке. Поскольку она не умела читать, ей пришлось запомнить местонахождение книжки, а деньги выручить от продажи одной из шестнадцати золотых рыбок, которые оставались в мастерской и о которых знали только она и Аурелиано после той ночи, когда солдаты обыскивали дом.

Аурелиано быстро продвигался в изучении санскрита, а Мелькиадес возникал все дальше от него и исчезал все быстрее, растворяясь в слепящей яркости дня. Последний раз, когда Аурелиано ощутил его присутствие, старика почти не было видно, и только слышался шепот: «Я умер от лихорадки в болотах Сингапура». Комната с той поры перестала быть недоступной для пыли и жары, для термитов и моли, для рыжих муравьев, которые превратят в труху книги и пергаменты со всей их премудростью.

Еда в доме появилась. На следующий день после похорон Аурелиано Второго один его приятель, из тех, что притащили венок с оскорбительной надписью, пожелал уплатить Фернанде деньги, которые он задолжал ее мужу. С той поры каждую среду посыльный приносил корзину со съестным, которого хватало на всю неделю. Так никто и не узнал, что провиант посылала Петра Котес, веря себе в утешение, что заставить другого жить подаянием — значит, унизить его, если он унизил тебя. Однако злоба испарилась гораздо раньше, чем ей думалось, но она все равно продолжала посылать еду — если сначала от обиды, то потом из сострадания. Не раз, когда не было сил продавать билетики и люди теряли интерес к лотерее, она сидела голодной, но кормила Фернанду и не освобождала себя от этого обязательства, пока ту не снесли на кладбище.

Сокращение числа домочадцев должно было принести Санта Софии де ла Пьедад вполне заслуженное облегчение после полувека работы. Никто не слышал ни слова жалобы от этой женщины, тихой и замкнутой, которая дала семье неземную красу Ремедиос Прекрасной и непостижимую самоуглубленность Хосе Аркадио Второго и которая посвятила всю свою молчаливую и одинокую жизнь воспитанию детей, едва ли помнивших, что они ее сыны и внуки, и которая, не зная, что Аурелиано ее правнук, заботилась о нем так, словно он тоже явился на свет из ее чрева. Только в таком доме, как этот, было допустимо такое, чтобы она спала ночью на циновке в кладовой, где по ночам шуршали крысы и где — хотя этого никто не узнал — она однажды проснулась во тьме от жуткого ощущения, будто на нее кто-то пристально смотрит, и успела заметить, как по ее животу скользнула змея. Санта София де ла Пьедад знала, что, расскажи она об этом Урсуле, та уложила бы ее спать в собственную постель, но тогда никому не было дела до другого, если только не заорать благим матом в галерее, потому как работа в пекарне, ужасы войны, уход за детьми не давали возможности тратить время на думы о ближнем. Она и в глаза не видела Петры Котес, но Петра была единственным человеком, который помнил о ней и беспокоился, есть ли у нее приличные туфли или платье, даже в ту пору, когда приходилось творить чудеса изворотливости, колдуя над мизерными доходами от лотереи. Фернанда, вошедшая в дом Буэндия, сразу стала относиться к Санта Софии де ла Пьедад так, словно та была здесь бессменной прислугой, и, хотя не раз слышала, как Санта Софию называют матерью ее супруга, этот факт казался Фернанде таким абсурдом, что она предпочитала не вдаваться в подробности, а скорее об этом забыть. Санта София де ла Пьедад словно бы и не тяготилась своим подчиненным положением. Напротив, создавалось впечатление, будто ей нравится шнырять туда-сюда, без остановки, без нытья, поддерживая чистоту и порядок в большом доме, в котором она жила с юности и который, особенно во времена Банановой компании, скорее походил на казарму, чем на жилище. Но после смерти Урсулы сверхъестественная прыть Санта Софии де ла Пьедад, ее неимоверное трудолюбие начали сдавать. И не потому, что она старела и уставала от жизни, а потому, что сам дом стала одолевать необратимая старческая немощь.

Стены зарастали нежным лишайником. А когда и в обоих патио не осталось голого места, зелень стала подтачивать пол в галерее, раскалывать его, как стекло, и просовывать в трещины те самые желтые цветочки, которые почти век тому назад Урсула обнаружила у Мелькиадеса в стакане с вставной челюстью. Не имея ни сил, ни времени, чтобы противостоять наглому напору природы, Санта София де ла Пьедад проводила дни в спальнях, распугивая ящериц, которые к ночи снова были тут в полном сборе. Однажды утром она увидела, как рыжие муравьи оставили трухлявый фундамент, вылезли в сад, поднялись по перилам на галерею, где бегонии сразу стали желтыми, как земля, и проникли в глубины дома. Она сначала пыталась вымести их метлой, потом травила инсектицидами и, наконец, поливала известью, но на следующий день муравьи снова являлись, накатывали, как ни в чем не бывало, упорные и непобедимые. Фернанда, занятая перепиской с детьми, не замечала неотвратимо надвигающейся разрухи. Санта София де ла Пьедад продолжала вести борьбу в одиночку, сражаясь с дикой зеленью и не пуская ее в кухню, срывая со стен паутиньи махры, вновь появлявшиеся за считанные часы, и выскребая термитов. Но когда она увидела, что и комната Мелькиадеса зарастает паутиной и грязью, даже если убирать там и подметать полы по три раза на день, и что, несмотря на ее яростное желание навести там чистоту, грозит стать мерзкой мусорной ямой — как это заранее сумели увидеть только полковник Аурелиано Буэндия и молодой офицер, — она признала себя побежденной. Тогда Санта София де ла Пьедад надела древнее воскресное платье, старые башмаки Урсулы и грубые чулки, подаренные Амарантой Урсулой, и собрала в узелок оставшиеся две или три пары белья.

— Больше нет сил, — сказала она Аурелиано. — Не по моим бедным костям такой домище.

Аурелиано спросил, куда же она идет, старуха неопределенно махнула рукой, не все ли равно. Однако сказала, что хочет прожить последние годы с двоюродной сестрой, которая живет в Риоаче. Едва ли она сказала правду. После смерти родителей Санта София де ла Пьедад ни с кем в городе не общалась, ни писем, ни посылок не получала, о родственниках никогда не заикалась. Аурелиано отдал ей четырнадцать золотых рыбок, ибо она была готова уйти только с тем, что имела: один песо и двадцать пять сентаво. Он смотрел из окна, как она идет через патио со своим узелком, волоча ноги, сгибаясь под тяжестью лет, видел, как, выйдя на улицу, просунула руку в дыру и подтянула задвижку, заперев за собою ворота. Больше он ничего не слышал о ней.

Узнав о беглянке, Фернанда весь день, что-то шепча, рылась в сундуках, комодах и шкафах, перебирала вещь за вещью, чтобы убедиться, что Санта София де ла Пьедад ничего не стащила. Она обожгла себе пальцы, разжигая печь первый раз в жизни, и попросила Аурелиано — пожалуйста! — показать ей, как варят кофе. Со временем все кухонные дела перешли к нему. Когда Фернанда утром вставала, завтрак был на столе, а потом она выходила из спальни только к обеду, оставленному Аурелиано на углях в закрытой кастрюле, которую она несла в столовую, чтобы съесть варево среди канделябров, сидя во главе одинокого стола, покрытого полотняной скатертью, облепленного пятнадцатью пустыми стульями. Даже в таких условиях Аурелиано и Фернанда не нарушали своего одиночества, а продолжали жить каждый сам по себе, наводя чистоту лишь в своей комнате, хотя паутина заснежила розовые кусты, задрапировала потолочные балки, окутала стены. Именно в эту пору Фернанде стало казаться, что у них завелись домовые. Предметы, главным образом повседневного пользования, вдруг стали обретать способность перемещаться с места на место. Заведомо зная, что она положила ножницы на кровать, Фернанда, потеряв кучу времени и перерыв всю постель, находила их вдруг в шкафу на кухне, куда не заходила, наверное, дня четыре. Ни с того ни с сего в ящике со столовыми приборами не оказывалось вилок, а на алтаре преспокойно лежало полдюжины их, и еще три были в ванной. Такая расторопность вещей особенно раздражала, когда она садилась писать письма. Чернильница, стоявшая справа, оказывалась слева, пресс-папье вообще и след простыл, и обнаружилось оно два дня спустя под подушкой, а тексты посланий к Хосе Аркадио попадали в конверты для Амаранты Урсулы, и Фернанду постоянно мучило страшное беспокойство, что письма отосланы не по адресу, как не раз и случалось. Однажды пропало перо. Две недели спустя его принес почтальон, который нашел эту писчую принадлежность в своей сумке и заходил в каждый дом, ища хозяина. Сначала Фернанда считала, что это проделки заочных целителей, прятавших от нее бандажи, и даже села писать им письмо, умоляя оставить ее в покое, но, оторвавшись от бумаги по какому-то делу, а затем вернувшись к столу, не только не нашла начатого письма, но даже не вспомнила, что бралась за перо. Одно время она думала на Аурелиано.

Подглядывая за ним, Фернанда ставила всякие вещи на самом виду и хотела накрыть его в тот момент, когда он будет их переставлять, но вскоре убедилась, что Аурелиано выходит из комнаты Мелькиадеса только на кухню или по нужде и что он не любитель шутки шутить. Ничего не оставалось, как все свалить на домовых и не дать предметам срываться с того места, где они нужнее всего. Фернанда привязала длинным шнуром ножницы к изголовью кровати. Прикрепила подставку для перьев и пресс-папье к ножке стола, а чернильницу приклеила пластырем к бювару на столе, справа от себя. Трудности, однако, на этом не кончились, ибо через час-другой занятий шитьем до ножниц на привязи было не дотянуться, словно бы домовые укорачивали шнур. То же самое происходило с привязанным пером и даже с ее собственной рукой, которая, написав несколько строк, уже не доставала до чернильницы. Ни Амаранта Урсула в Брюсселе, ни Хосе Аркадио в Риме ведать не ведали об этих ее мелких злоключениях. Фернанда сообщала им, что вполне счастлива, и это соответствовало действительности, так как она чувствовала себя свободной от всяких обязанностей, словно бы жизнь снова привела ее в родительский дом, где не было никаких мучений с повседневными делами, от которых она даже мысленно устранялась, в них не вникая. Нескончаемая переписка с детьми заставляла ее терять чувство времени, особенно после того, как ушла Санта София де ла Пьедад. Она привыкла вести счет суткам, месяцам и годам, принимая за точки отсчета ожидаемые дни приезда детей. Но когда сроки не раз и не два менялись, числа путались у нее в голове, даты смешивались, дни становились так похожи один на другой, что не замечалось, как они бегут. Вместо нетерпения она стала испытывать глубокое довольство, если случалась отсрочка их приезда. Ее не тревожило, что много лет спустя после сообщения о своей полной готовности дать обет вечного послушания Хосе Аркадио заговорил о том, что хочет кончить курс высшей теологии, а затем приступить к изучению дипломатии, ибо она понимала, сколь высока и какими терниями устлана винтовая лестница, ведущая к престолу святого Петра. И душа матери ликовала от известий, которые другим показались бы сущей безделицей, как, например, то, что ее сын лицезрел Папу Римского. В такой же восторг ее привели строки Амаранты Урсулы о том, что ее занятия продлятся долее положенного срока, поскольку лестные отзывы о многих ее способностях открывают перед ней такие возможности, о которых отец не мог и мечтать при составлении ее бюджета.

Прошло более трех лет с тех пор, как Санта София де ла Пьедад принесла ему грамматику, и Аурелиано наконец одолел перевод первого санскритского пергамента. Однако этот далеко не напрасный труд был едва ли не первым шагом на пути, длину которого нельзя было измерить, поскольку испанский текст выглядел абракадаброй: стихи оказались зашифрованы. Аурелиано не знал, с чего начать, чтобы найти ключ к их разгадке, но вспомнил, что Мелькиадес направлял его в лавку ученого каталонца, где есть книги, которые помогут раскрыть тайну пергаментов, и решил попросить у Фернанды разрешения сбегать за ними. В своей комнате, пожираемой безудержным тленом и грязью, которая грозила покончить с жилым пространством, он обдумывал форму выражения своей просьбы, ждал подходящего момента и удобных обстоятельств, но, когда встречался лицом к лицу с Фернандой, приходившей на кухню за своим обедом, и получал единственную возможность заговорить с ней, тщательно подготовленное обращение застревало в горле и он не мог вымолвить ни слова. Только ради этого он стал следить за ней. Прислушивался к ее шагам в спальне. Знал, когда она идет к дверям, чтобы взять у почтальона письма от детей и отдать свои, и до глубокой ночи слушал жесткий и страстный скрип пера до щелчка выключателя и затем — шепот молитвы во тьме. Только тогда он засыпал, веря, что грядущий день принесет ему удачу. Проникшись уверенностью, что ему не будет отказа, он однажды утром остриг себе волосы, доходившие уже до плеч, сбрил нечесаную бороду, надел узкие брюки и рубашку с твердым воротником, неизвестно от кого унаследованные, и стал ждать на кухне Фернанду к завтраку. Но явилась не всегдашняя Фернанда, женщина с надменно вскинутой головой и твердой поступью, а старуха немыслимой красоты в пожелтевшей горностаевой мантии и с короной из позолоченного картона на голове, с видом человека, только что втайне лившего слезы. Дело в том, что с тех пор, как Фернанда раскопала в сундуках Аурелиано Второго изъеденный молью наряд королевы, она не раз в него облачалась. Если бы видели, как она ломается перед зеркалом, вдохновляя себя величественными позами и жестами, подумали бы, что она сошла с ума. Но она не была сумасшедшей. Просто-напросто королевское одеяние привело в движение механизм ее памяти. Когда впервые она украсила себя этими реликвиями, сердце у нее сжалось, а на глаза набежали слезы, ибо в этот самый момент в нос снова ударил дегтярный запах сапог офицера, который искал ее, желая увезти с собой и сделать королевой, и душа ее переполнилась тоской несбывшихся надежд. Она почувствовала себя такой старой, такой немощной и в такой дали от лучших часов своей жизни, что затосковала даже по тем часам, которые считала самыми худшими, и только теперь ощутила, как не хватает ей легкого аромата душицы в галерее, влажного благоухания роз и даже дикой простоты нравов незваных гостей. Ее сердце из отвердевшего пепла не поддавалось самым сильным ударам повседневности, но уступило первому натиску ностальгии. Потребность грустить с годами превратилась в губительную привычку. Норов ее смягчился в одиночестве. Однако в то утро, когда Фернанда пришла на кухню и взяла чашку кофе из рук бледного и угловатого юноши с ярким блеском в глазах, ей внезапно и без пощады открылось, как она смешна. И она не только не дала ему разрешения выйти, но с тех пор стала носить все ключи в потайном кармане, где хранила запас бандажей. Это была ненужная предосторожность, ибо, если Аурелиано захотел бы удрать, он мог легко это сделать и тихо вернуться домой. Но продолжительное заточение, робость перед внешним миром, привычка повиноваться не давали мятежным семенам прорасти в его душе. И он вернулся к своему уединению, читая и перечитывая пергаменты и слушая до поздней ночи рыдания Фернанды в спальне. Однажды утром он пришел разжечь, как всегда, огонь на кухне и заметил на погасших углях еду, которую приготовил для нее накануне. Тогда он заглянул в спальню и увидел, что она, вытянувшись, лежит на кровати под горностаевой мантией, прекрасная, как никогда, отверделая, как мраморное надгробие. Через четыре месяца, когда приехал Хосе Аркадио, она ничуть не изменилась.

Трудно представить себе человека, более напоминающего свою мать, чем он. Хосе Аркадио был в строгом костюме из тафты, в рубашке с круглым твердым воротничком, из-под которого вместо галстука свисала узкая шелковая лента, завязанная узлом. Бледный, апатичный человек со скучающим взором и вялыми губами. Черные напомаженные волосы, разделенные тщательным прямым пробором по длине черепа, напоминали гладкие парики святых. Казалось, и тень бороды не могла запятнать его на совесть выбритое парафиновое лицо. Руки с голубыми жилами и ленивыми пальцами были белы, а на левом мизинце сверкало толстое золотое кольцо с круглым желтым опалом. Открыв ему дверь, Аурелиано сразу понял, кто явился из дальних заморских краев. Куда бы приезжий ни шагнул, везде оседал запах цветочной воды, которой Урсула кропила ему голову, когда он был ребенком, чтобы находить его во тьме. Каким-то непостижимым образом после стольких лет отсутствия Хосе Аркадио продолжал оставаться поздним ребенком, страшно грустным и одиноким. Он направился прямо в спальню матери, где Аурелиано четыре месяца выпаривал ртуть из тигля своего деда, чтобы сохранить тело по рецепту Мелькиадеса. Хосе Аркадио не задал ни одного вопроса. Он поцеловал покойницу в лоб и вытащил у нее из-под юбки подшитый карман с тремя оставшимися бандажами и ключ от шкафа. Все это он проделал уверенно и решительно, что никак не вязалось с его кислым видом. Вынул из шкафа обтянутую шелком шкатулку с фамильным гербом, из которой пахнуло сандалом, и развернул объемистое письмо, где Фернанда изливала свою душу, доверяя бумаге бесчисленные, доныне сокрытые истины. Он стоя прочитал письмо, с любопытством, но без волнения задержался на третьей странице, испытующе поглядев на Аурелиано, будто увидел его впервые.

— Значит, — сказал он голосом, острым как бритва, — ты незаконнорожденный.

— Я Аурелиано Буэндия.

— Иди в свою комнату, — сказал Хосе Аркадио.

Аурелиано пошел и не выходил оттуда, оставаясь равнодушным даже к звукам, сопровождавшим сиротливые похороны. Иногда он видел из кухни Хосе Аркадио, который бродил по дому, сопя и задыхаясь, а за полночь прислушивался к его шагам в запустелых спальнях. Много месяцев он не слышал голоса Хосе Аркадио, и не потому, что тот к нему не обращался, а потому, что сам Аурелиано не имел ни малейшего желания с ним разговаривать, ни времени думать о чем-либо другом, кроме пергаментов. После смерти Фернанды он взял предпоследнюю рыбку и отправился в книжную лавку ученого каталонца за необходимыми книгами. Его ничто не интересовало из виденного по пути, возможно потому, что вспоминать — для сравнения — было не о чем, а безлюдные улицы и пустые дома выглядели так, как он их себе представлял в ту пору, когда отдал бы душу, лишь бы на них посмотреть. Он сам дозволил себе то, в чем ему отказала Фернанда, и только один раз, с одной-единственной целью и на самое короткое, необходимое для дела время, и потому пробежал без остановки одиннадцать кварталов, отделявших дом от закоулка, где раньше толковали сны, и вошел, запыхавшись, в тесную темную комнатушку, где едва можно было повернуться. Помещение походило не на книжную лавку, а на свалку потрепанных книг, в беспорядке громоздившихся на полках, источенных термитами и прикрытых паутиной, и даже в узких проходах. За длинным столом, прогнувшимся под тяжестью томов, хозяин сидел над рукописью без конца и начала и плел фиолетовую буквенную вязь на листках, вырванных из школьной тетради. На его лбу хохолком какаду подрагивала прядь волос, вырвавшаяся из чудесной серебристой шевелюры, а в его синих, живых, прищуренных глазах светилось благодушие человека, прочитавшего все книги на свете. Он сидел в одних кальсонах, мокрый от пота, и даже не поднял головы посмотреть, кто вошел. Аурелиано без труда отыскал в чудовищных нагромождениях пять нужных книг, ибо они лежали именно там, где сказал Мелькиадес. Молча протянул их вместе с золотой рыбкой ученому каталонцу[108], тот их полистал, и веки его плотно сомкнулись, как ракушки. «Ты, видимо, спятил», — сказал он на своем языке, пожав плечами, и вернул Аурелиано пять книг и рыбку.

— Возьми их, — сказал он по-испански. — Последним человеком, читавшим эти книги, был, наверное, Исаак Слепец[109] , подумай, что ты берешь.

Хосе Аркадио привел в порядок спальню Меме, велел почистить и подлатать бархатные портьеры и шелковый балдахин над вице-королевской кроватью и снова открыл дверь заброшенной купальни, где цементные стенки бассейна почернели от шершавых окаменелых наслоений. Этими двумя местами и ограничилось его царство барахла, экстравагантных поношенных вещей, дешевых и фальшивых камней. Единственное, что показалось ему ненужным хламом в остальных помещениях, были святые у домашнего алтаря, которых он однажды сгреб в охапку и сжег дотла на костре в патио. Спал он почти до полудня. Потом шел в бассейн, надев потрепанный халат с золотыми драконами и шлепанцы с желтыми помпончиками, и приступал там к ритуалу, который своей торжественностью и продолжительностью напоминал священнодействие Ремедиос Прекрасной. До того как ступить в воду, он сыпал в бассейн ароматические соли из трех фаянсовых сосудов. И не обливался из тыквенной бадейки, а целиком погружался в благоуханную воду и колыхался на ней целых два часа, одурманенный прохладой и воспоминаниями об Амаранте. Вскоре после приезда он расстался со своим тафтяным костюмом, и не только потому, что в нем было слишком жарко, а потому, что другого у него не имелось, и влез в узкие штаны, напоминавшие те, в которых Пьетро Креспи давал уроки танцев, надел рубашку из натурального шелка с вышитыми на сердце собственными инициалами. Дважды в неделю он стирал то и другое в бассейне и ждал, облачившись в халат, пока вещи просохнут, поскольку других у него не было. Дома он никогда не обедал. Выходил на улицу после сьесты, когда спадала жара, и возвращался глубокой ночью. А потом продолжал свое тоскливое хождение, сопя, как кот, и мечтая об Амаранте. Она и глаза святых, жутко мерцающие в свете ночника, были двумя самыми яркими воспоминаниями о детстве в этом доме. Много раз, просыпаясь среди ночи в сказочном римском августе, он открывал глаза и видел Амаранту, выходящую из беломраморного бассейна в своих кружевных юбках и со своей черной повязкой на руке, и на далекой чужбине она казалась особенно прекрасной.

В противоположность Аурелиано Хосе, который пытался утопить этот образ в кровавой трясине войны, Хосе Аркадио старался оживлять его в грязной луже соития все то время, когда опутывал мать ложью о своем духовном призвании. Ни ему, ни Фернанде не приходило в голову, что их переписка не более чем бесконечный обмен плодами фантазии. Хосе Аркадио, сбежавший из семинарии как только попал в Рим, продолжал плести небылицы о теологии и церковном праве, чтобы не подвергать угрозе наследование сказочных богатств, о которых говорилось в бредовых письмах матери и которые должны были вызволить его из нищеты и мерзости бытия в жалкой мансарде Трастевере[110] , где он обитал вместе с двумя приятелями. Получив последнее письмо Фернанды, написанное в предчувствии близкой кончины, он сунул в чемодан жалкие остатки мнимой роскоши и пересек океан в трюме, битком набитом эмигрантами, которые ели холодные макароны и гнилой сыр. Еще до того, как он прочитал завещание Фернанды, бывшее не более чем подробным и запоздалым перечислением бед, обшарпанная мебель и заросшая травой галерея подсказали ему, что он попал в западню, из которой ему никогда не выбраться и где суждено навсегда забыть немеркнущий блеск и вековечный дух римской весны. Во время отгоняющих сон мучительных приступов астмы он снова и снова измерял шагами глубину своего несчастья, бродя по мрачному дому, где Урсула старческими бреднями вселяла в него когда-то страх перед миром. Чтобы не потерять ребенка во мгле, она сажала его в угол спальни и внушала, будто только тут он спасется от выходцев с того света, которые гуляют по дому с наступлением темноты. «Если не будешь слушаться, — говорила Урсула, — святые мне все равно скажут». Жуткие вечера детства были связаны с этим углом, где он, потея от страха, неподвижно сидел на табурете под пристальным холодным взором святых ябед. Это была излишняя пытка, ибо уже в ту пору он боялся всего на свете и был готов пугаться того, что встретит в жизни: уличных женщин, портящих кровь; домашних женщин, рожающих детей с свиным хвостиком; бойцовых петухов, приносящих людям погибель или муки от угрызений совести до конца жизни; огнестрельного оружия, одно прикосновение к которому приводит к двадцатилетней войне; всяких глупых затей, которые приносят разочарование и доводят до помешательства, и вообще всего того, что Господь Бог создал милостью своей великой и что дьявол взял да испортил. Просыпаясь разбитым от бесконечных кошмаров и взглянув затем на светлое окно, испытав блаженство в бассейне от ласк Амаранты, от прикосновения шелковистой пуховки, которой она припудривала ему промежность, он забывал о страхах. Даже Урсула становилась другой в радужном блеске сада, потому что там она не говорила ему о страшных вещах, а натирала зубы толченым углем, чтобы улыбка у него была, как у Папы Римского, подстригала и полировала ему ногти, чтобы паломники, стекающиеся в Рим со всех концов земли, дивились бы холеным рукам Папы, их благословляющего; и прическу делала ему, как у Папы, и поливала его душистой водой, чтобы тело его и одежда благоухали, как одеяние Папы. На площади Кастель-Гандольфо[111] он видел на балконе Папу, произносившего одну и ту же речь на семи языках для всей массы паломников, но особенно привлекала внимание белизна его рук, будто отбеленных жавелем, ослепительный блеск его летнего облачения и тончайшее благоухание одеколона.

Спустя почти год после возвращения домой, продав и проев серебряные канделябры и фамильный горшок, на котором действительно золотым оказался лишь герб, Хосе Аркадио стал развлекать себя сборищами уличных мальчишек в своем доме. Он приводил их к себе в часы сьесты и разрешал скакать в саду через веревку, горланить на галерее и кувыркаться в зале на диванах, а сам расхаживал среди них, читая им мораль. В эту пору он уже распрощался с узкими брюками и шелковой рубашкой и носил обычную одежду, купленную в магазинах местных арабов, но не оставил своих папских замашек и томного высокомерия. Мальчишки живо освоились в доме, как когда-то школьные подружки Меме. До поздней ночи они галдели, распевали песни и отбивали чечетку, и дом стал выглядеть, как дикарская школа-интернат. Аурелиано не замечал нашествия, пока проказники не стали его донимать в комнате Мелькиадеса. Однажды утром двое мальчишек вломились к нему в дверь и остолбенели от ужаса при виде опаршивленного, заросшего волосами человека, который сидел, уткнувшись в пергамента за рабочим столом. Они не осмеливались входить, но от дверей не отлипали. Шептались и подглядывали в щели, забрасывали через окошечко над дверью всякую мелкую живность, а однажды забили снаружи и дверь и окно, и Аурелиано целых полдня не мог оттуда выбраться. Осмелев от своей безнаказанности, четверо сорванцов проникли как-то утром в комнату, когда Аурелиано был на кухне, и собрались расправиться с пергаментами. Но едва они схватили пожелтевшие свитки, как силы небесные оторвали их от пола и заставили висеть в воздухе до тех пор, пока не вернулся Аурелиано и не отобрал у них пергаменты. С этих пор ему больше никто не докучал.

Четверо мальчишек постарше, которые еще бегали в коротких штанишках, хотя уже выглядели подростками, обязаны были следить за внешностью Хосе Аркадио. Они приходили раньше других и все утро брили его, массировали горячими полотенцами, подстригали и полировали ногти на ногах и на руках, опрыскивали одеколоном. Иногда опускали в бассейн и намыливали с ног до головы, а он покачивался на воде животом кверху, думая об Амаранте. Затем они его вытирали, пудрили тело и одевали. Один из мальчиков, белокурый и кудрявый, со стеклянными, красноватыми, как у кроликов, глазками, обычно оставался ночевать. Его привязанность к Хосе Аркадио была так велика, что он ни на шаг не отходил от астматика в ночных блужданиях по темному дому. Однажды ночью в алькове Урсулы они заметили, как сквозь истертый цемент пробивается желтоватый блеск, словно бы какое-то подземное солнце превратило пол спальни в витраж. Не надо было зажигать лампу. Стоило приподнять растрескавшиеся плиты в углу, где всегда стояла кровать Урсулы и где свет был особенно ярок, как им открылся тайник, который ускользал от бешеных лопат Аурелиано Второго. Там были три холщовых мешка, обвязанных медной проволокой, а в них — семь тысяч двести четырнадцать дублонов, которые раскаленными углями сверкали во тьме.

Находка сокровища была как гром среди ясного неба Вместо того чтобы возвратиться в Рим с нежданно-негаданно полученным богатством, о котором он только и мечтал в нищете, Хосе Аркадио превратил дом в старозаветный рай. Он повесил новые бархатные портьеры и обтянул бархатом балдахин в спальной комнате, выложил изразцами пол и стены в купальне. Буфет в столовой стал ломиться от засахаренных фруктов, окороков и маринадов, пустые кладовые снова заделались винными складами, куда сам Хосе Аркадио привозил с вокзала вина и ликеры в ящиках, маркированных его именем. Однажды ночью он с четырьмя подростками устроил пиршество до рассвета. В шесть утра все выскочили голыми из спальни, спустили воду из бассейна и заполнили его шампанским. А потом бросились туда всей компанией: мальчишки плескались, как птицы, резвящиеся в небе, которое золотится шипучими искрами, а Хосе Аркадио покачивался на спине с открытыми глазами, отдыхая после вакханалии, вызывая в памяти образ Амаранты. Он пребывал в состоянии самозабвения, растворяя в воде горечь своих неправедных утех, еще долго после того, как уставшие мальчишки ввалились всем скопом в спальню, сорвали там бархатные портьеры, чтобы обтереться, разгрохали в толкотне большое хрустальное зеркало и свалили балдахин, бросившись с разбегу на постель. Когда Хосе Аркадио вернулся из купальни, он увидел кучу голых тел, храпящих в алькове, потерпевшем крушение. Разъяренный не столько видом погрома, сколько вспыхнувшим чувством омерзения и жалости к самому себе среди отчаянной пустоты, завершившей оргию, он вооружился розгами для жития по Екклезиасту, хранившимися на дне баула вместе с власяницей и всякими железными штуками для умерщвления плоти и покаяния, и нещадно выдрал мальчишек, как не драл бы и диких койотов, и с ужасным ревом выкинул их из дома. А потом свалился без сил в припадке астмы, продолжавшемся несколько дней, и выглядел не краше мертвеца. На третью ночь мучений, еле дыша, он приплелся к Аурелиано и попросил купить в ближайшей аптеке порошки для ингаляции. Так произошел второй выход Аурелиано на улицу. Надо было пройти всего два квартала, чтобы попасть в тесную аптечку с давно не мытыми стеклянными шкафами, где гнездились банки и склянки с этикетками на латинском и где девушка с загадочным очарованием змеи Нила отпустила лекарство по бумажке, которую дал ему Хосе Аркадио. Вид городка с безлюдными улицами в тусклом желтом свете электрических лампочек и теперь не вызвал у Аурелиано большего интереса, чем в первый раз. Хосе Аркадио уже подумывал, что парень сбежал, когда наконец увидел его — Аурелиано возвращался, тяжело дыша, волоча ноги, которые ослабли в заточении и плохо подчинялись от долгой неподвижности. Его полное равнодушие к внешнему миру было столь очевидно, что через несколько дней Хосе Аркадио нарушил данное матери обещание и позволил ему свободно выходить на улицу.

— Мне там нечего делать, — ответил Аурелиано.

И продолжал сидеть взаперти, всецело поглощенный пергаментами, которые постепенно расшифровывал, но смысла которых еще не мог уловить. Хосе Аркадио приносил ему в комнату кусочки ветчины, засахаренные цветы, оставлявшие во рту привкус весны, и раза два угостил стаканом тонкого вина. Хосе Аркадио не интересовали пергаменты, представляющие собой, по его мнению, чисто эзотерическое увлечение, но ему бросились в глаза небывалая увлеченность своего жалкого родича и его необъяснимое знание жизни. Позже он узнал, что тот понимает английский текст и, занимаясь пергаментами, прочитал мимоходом все шесть томов энциклопедии от корки до корки. Этим самообразованием он объяснял то, что Аурелиано мог говорить о Риме так, будто жил там многие годы, но вскоре увидел, что юноша разбирается и в том, чего нет в энциклопедиях, например знает истинную цену вещей. «Все всем известно», — таков был ответ Аурелиано на вопрос, как ему удалось это узнать. Аурелиано в свою очередь удивился тому, что Хосе Аркадио при ближайшем знакомстве оказался не тем человеком, каким ему представлялся, когда бродил по пустому дому. Хосе Аркадио умел смеяться, позволял себе порой погрустить о былом семейном довольстве и посетовать на пришедшую в полное запустение комнату Мелькиадеса. Это сближение двух единокровных одиноких нелюдимов отнюдь не было дружбой, но помогало обоим легче переносить то непомерное одиночество, которое одновременно и разделяло их, и объединяло. Хосе Аркадио смог таким образом прибегать к помощи Аурелиано, чтобы отделываться от домашних забот, раздражавших его. Аурелиано в свою очередь мог сидеть и читать в галерее письма от Амаранты Урсулы, приходившие, как всегда, к сроку, и пользоваться купальней, откуда его изгнал Хосе Аркадио после своего приезда.

Одним жарким утром они оба проснулись от настойчивого стука в дверь дома. Оказалось, явился какой-то темный старик с большими зелеными глазами, яркое свечение которых бросало призрачный отблеск на его лицо с пепельным крестом на лбу. Рваная одежда, дырявые башмаки, потрепанная сума через плечо — его единственная ноша — позволяли принять гостя за нищего, но держался он с достоинством, которое не отвечало его внешнему виду. Достаточно было взглянуть на него, и даже в полутьме гостиной стало ясно, что скрытой силой, поддерживающей в нем жизнь, служило не чувство самосохранения, а забвение чувства страха. Это был Аурелиано Сластолюб, единственный — из семнадцати — оставшийся в живых сын полковника Аурелиано Буэндии, мечтавший о передышке на своем долгом и опасном пути беглеца. Он представился и попросил приютить его в этом доме, который по ночам казался ему, всеми отверженному, последним прибежищем в жизни. Однако Хосе Аркадио и Аурелиано его не признали. Полагая, что это просто бродяга, они пинками выставили его за дверь. И с порога оба увидели конец драмы, начавшейся еще до появления Хосе Аркадио на свет. Два полицейских агента, которые много лет, как псы, охотились за Аурелиано Сластолюбом по всему миру, вынырнули из-за миндальных деревьев на противоположном тротуаре и всадили в него из маузера две пули, которые попали в самую середину пепельного креста на лбу.

Надо сказать, что после изгнания мальчишек из своего дома Хосе Аркадио пребывал в ожидании билета на трансатлантический лайнер, который до Рождества должен был взять курс на Неаполь. Он сказал об этом Аурелиано и даже склонялся к тому, чтобы купить лавку, которая давала бы тому средства к существованию, ибо после кончины Фернанды корзина с припасами перестала поступать. Но и эта последняя его мечта не сбылась. Одним сентябрьским утром, когда, выпив с Аурелиано на кухне по чашке кофе, Хосе Аркадио заканчивал в купальне свою обычную водную процедуру, сквозь дыру в черепичной крыше скользнули вниз четверо мальчишек, недавно выпоротых им. Не дав ему ополоснуться, они, как были, в одежде, бросились в бассейн, схватили Хосе Аркадио за волосы, окунули головой в воду и держали его так до тех пор, пока на поверхности не перестали булькать предсмертные пузыри, а тихое бледно-скользкое тело наследника папского престола не опустилось на дно благоуханной купели. Потом мальчишки сперли три мешка золотых монет, о местонахождении которых знали только они и их жертва. Налет был так внезапен, так продуман и так зверски осуществлен, что походил на военную операцию. Аурелиано, заперевшийся в своей комнате, ничего не слышал. Днем, не дождавшись Хосе Аркадио на кухне, он обыскал весь дом и нашел тело: Хосе Аркадио, большой и раздутый, покачивался на ароматных зеркалах бассейна и все еще мечтал об Амаранте. Только теперь Аурелиано понял, что начинал любить его.

Амаранта Урсула вернулась к первым декабрьским именинам, принеслась с восточным пассатом, а с ней явился и ее муж — на шелковом поводке. Она оказалась дома нежданно-негаданно, в платье цвета слоновой кости, с жемчужным ожерельем почти до колен, с изумрудными и топазовыми перстнями на руках, с гладкими короткими волосами, которые остриями ласточкиных крыльев ложились на уши. Мужчина, с которым она обвенчалась шесть месяцев назад, оказался видным здоровым фламандцем, похожим на морехода. Распахнув дверь в гостиную, она тут же поняла, каким неумеренно долгим было ее отсутствие и какой вред нанесло это дому.

— Боже мой! — воскликнула она скорее весело, чем встревоженно. — Сразу видно, что здесь нет женщины!

Багаж Амаранты Урсулы не уместился в галерее. Помимо старинного сундука Фернанды, с которым ее отправили в Брюссель, она привезла два высоких гардероба, четыре больших чемодана, торбу с зонтиками, восемь шляпных коробок, гигантскую клетку с полсотней канареек и велосипед мужа, разобранный и уложенный в футляр наподобие виолончельного. Она даже не прилегла после долгой дороги. Натянула на себя старый холщовый комбинезон мужа, немало послуживший ему при возне с моторами, и приступила к очередной реставрации дома. Расправилась с рыжими муравьями, которые было уже завладели галереей, воскресила розарий, вырвала с корнем всю дикую зелень и снова посадила папоротники, душицу и бегонии в вазонах. Она командовала бригадой плотников, слесарей и каменщиков, которые заделали трещины в полах, навесили двери и окна, обновили мебель и побелили стены изнутри и снаружи, и через три месяца после ее приезда здесь снова дышалось легким воздухом юности и веселья времен пианолы. Никто и никогда в этом доме так не смеялся и не смешил других во всякое время и при любых обстоятельствах, никто так не любил петь, и танцевать, и выкидывать на свалку отжившие вещи и обычаи, как Амаранта Урсула. Одним взмахом метлы она покончила с траурными воспоминаниями и кучами ненужной рухляди и чернокнижной утвари, завалившей углы, и сжалилась лишь — из уважения к Урсуле — над дагерротипом Ремедиос в гостиной. «Поглядите на это чудо из чудес! — кричала она, захлебываясь от смеха. — Прабабка, дожившая до четырнадцати лет!» Когда один из каменщиков рассказал ей, что дом населен приведениями и что единственный способ отделаться от них — это найти сокровища, которые они охраняют, она расхохоталась и заявила, что чихать хотела на мужское суеверие. Она была столь непосредственна, столь свободна от условностей и предрассудков, столь современна и непринужденна, что Аурелиано совершенно растерялся, увидев ее впервые. «Ну, силен! — радостно воскликнула она, раскрыв объятия. — Только поглядите, как вымахал мой милый каннибал!» Он не успел опомниться, а она уже схватила привезенный патефон, поставила пластинку и принялась обучать его модным танцам. Она вынудила Аурелиано расстаться с затасканными штанами полковника Аурелиано Буэндии, подарила ему яркие рубашки и двухцветные ботинки и выпроваживала его на улицу, если он слишком долго засиживался в комнате Мелькиадеса.

Живая, дотошная, своевольная, как Урсула, и почти такая же красивая и пленительная, как Ремедиос Прекрасная, она обладала редкой способностью опережать моду. Доставляемые почтой свежие журналы модной одежды служили ей в общем только для подтверждения того, что она придумывала вполне современные модели нарядов, которые сама же себе и шила на допотопной ручной машинке Амаранты. Она выписывала многие модные журналы, европейские музыкальные и театральные бюллетени, но, полистав их, убеждалась, что в мире все идет так, как она себе представляет. Трудно было объяснить, почему женщина с такими способностями вернулась в мертвый городишко, задавленный жарой и пылью, да еще с таким мужем, у которого денег куры не клюют, и можно было бы жить с ним припеваючи в любой части света, и который так ее любил, что позволял водить себя куда угодно на шелковом поводке. Однако с течением времени становилось все более очевидным ее намерение остаться тут навсегда, ибо все ее планы строились с прицелом на далекое будущее и все ее желания сводились к тому, чтобы обеспечить себе удобную жизнь и спокойную старость в Макондо. Огромная клетка с канарейками доказывала, что ее решение было принято не с бухты-барахты. Помня, что мать сообщала в письме о гибели птиц, она приурочила свое возвращение домой к рейсу судна с заходом на Канарские острова, чтобы отобрать там двадцать пять пар наилучших канареек, которым предстояло вновь заселить небо над Макондо. Это была самая досадная неудача из многих ее провалившихся затей. По мере того как птички увеличивались в числе, Амаранта Урсула выпускала на волю пару за парой, но пернатых манила не столь свобода, сколь возможность бесследно отсюда исчезнуть. Напрасно старалась она прельстить их птичником, поставленным еще Урсулой в эпоху первой перестройки дома. Напрасно мастерила для них гнезда из соломы на миндальных деревьях, рассыпала корм на крышах и старалась, чтобы звонче пели еще сидевшие в клетках птицы и возвращали бы дезертиров, так как те, взмыв в небо и наспех описав над городом круг, дабы знать, куда лететь, тут же бросались в сторону Канарских островов.

Прошел год после возвращения, и, хотя ей не удалось ни завести друзей, ни устроить празднество, Амаранта Урсула продолжала верить, что еще воспрянет это людское общество, избранное судьбой для жестоких испытаний. Гастон, ее муж, старался ни в чем ей не перечить, хотя уже в тот смертоносный полдень, когда он вышел из вагона, ему стало понятно, что тяга жены к Макондо вызвана иллюзорной тоской по родине. Будучи убежден в том, что иллюзии разбиваются о повседневность, он даже не стал собирать велосипед, а занялся тем, что выискивал крупные паучьи яйца в лохмах паутины, сорванной со стен штукатурами, вскрывал яйца ногтем и подолгу наблюдал в лупу, как оттуда выбегают крохотные паучата. Позже, думая, что Амаранта Урсула продолжает свои переделки и перестройки из чистого упрямства, он наконец решился собрать свой замечательный велосипед, переднее колесо которого было гораздо больше заднего, и отправился ловить в окрестностях города и сажать на иголки всех местных козявок, которых затем посылал в банках из-под джема своему старому профессору естествоведения в Льежский университет[112], где когда-то с упоением изучал энтомологию, хотя его истинным призванием всегда было воздухоплавание. Собираясь на велосипедную прогулку, он натягивал трико гимнаста, чулки шотландского музыканта и кепку детектива, но, выходя прогуляться пешком, надевал безупречно выглаженный полотняный костюм, белые туфли, шелковый галстук, шляпу-канотье и шел, помахивая стеком. Своими светлыми зрачками он в самом деле напоминал моряка, а цветом усиков — рыжую белку. Хотя Гастон был по меньшей мере лет на пятнадцать старше своей супруги, его юношеские пристрастия, его всегдашняя готовность исполнять все ее желания и его идеальные мужские качества компенсировали разницу в возрасте. В самом деле, если поглядеть на этого сорокалетнего мужа, сдержанного и тактичного, со своим шелковым шнурком на шее и со своим шутовским велосипедом, нельзя было бы и подумать, что он и его молодая жена заключили негласный договор о полной безотказности в любви и что оба с самого начала знакомства уступали взаимной страсти там, где их настигало желание, — порой в совсем неподходящих местах и всегда с неистовым вожделением, каковое чем дальше, тем сильнее ими овладевало, особенно в рискованных ситуациях. Гастон был не только свиреп в любви, опытен и неистощим на фокусы в постели, но стал, наверное, первым в истории авиатором, который с риском для собственной жизни и для жизни своей возлюбленной совершил вынужденную посадку на лужайке с фиалками только для того, чтобы там заняться любовью.

Они познакомились за три года до свадьбы, в день, когда спортивный биплан Гастона выписывал головоломные пируэты над колледжем, где училась Амаранта Урсула. Чтобы не врезаться во флагшток, ему пришлось слишком хитро сманеврировать, и в итоге хрупкое сооружение из парусины и фольги, зацепившись хвостом за электрические провода, повисло в воздухе. С того дня, невзирая на свой гипсовый сапог, он каждую субботу заходил за Амарантой Урсулой в монашеский пансион, где она постоянно жила и где распорядок был отнюдь не так строг, как того желала Фернанда, и увозил ее в свой спортивный клуб. Они начали влюбляться друг в друга на высоте пятисот метров, в воскресном воздухе песчаных равнин, и взаимное их притяжение росло все больше, а земные создания казались все мельче. Она рисовала ему Макондо как самое прекрасное и безмятежное место на земле, рассказывала об огромном доме, благоухающем душицей, где она хотела бы жить до старости с преданным мужем и двумя проказливыми сыновьями, которых звали бы Родриго и Гонсало[113], но ни в коем случае ни Аурелиано и Хосе Аркадио, и с дочкой, которая звалась бы Виргинией, но только не Ремедиос. Она с таким упорством превозносила воображаемые прелести городка, по которому тосковала, что Гастон понял одно — их свадьбе не бывать, если не отвезти ее в Макондо. Он согласился, как потом согласился ходить на поводке, ибо считал это временным капризом, который со временем пройдет. Но когда по истечении двух лет Амаранта Урсула чувствовала себя в Макондо такой же ублаготворенной, как в первый день, Гастон начал проявлять признаки беспокойства. К этому времени он переловил и засушил всех насекомых, какие там только водились, научился говорить по-испански, как местный житель, и решил все кроссворды во всех полученных по почте журналах. Но сослаться на климат, чтобы оправдать отъезд, он не мог, так как природа наградила его поистине тропическим здоровьем и ему была нипочем и удушающая жара в часы сьесты, и зараженная паразитами вода. А креольская кухня ему так пришлась по нраву, что как-то за один присест он съел яичницу из восьмидесяти яиц игуаны. Амаранта Урсула не в пример ему предпочитала привозные замороженные устрицы и рыбу, мясные консервы и засахаренные фрукты, составлявшие ее единственную пищу, и все так же одевалась на европейский манер и получала по почте журналы мод, хотя ей некуда было ходить и некого навещать, а у мужа не было настроения восхищаться в этих дебрях ее короткими юбками, ее шляпками «фикфок на один бок» и ожерельями по семь ниток каждое. Секрет ее бодрости состоял, видимо, в том, что она всегда находила себе дело, решая домашние проблемы, которые сама же и создавала, берясь за все подряд и добросовестно все портя, чтобы назавтра исправлять собственные ошибки. Фернанда несомненно увидела бы тут наследственный порок: созидать, чтобы разрушать. Неугомонная жизнерадостная Амаранта Урсула была такова, что когда она получала новые пластинки, то всегда тащила Гастона в залу и допоздна учила его новым танцам, все па которых ей на бумаге чертили подруги по колледжу, а уроки обычно заканчивались приступами любви, которой они занимались в венском кресле-качалке или на голом полу. Для полного счастья ей не хватало только детей, но у них был с мужем уговор: завести их не раньше чем через пять лет после свадьбы.

Не зная, чем заполнить пустоты жизни, Гастон забредал по утрам в комнату Мелькиадеса поговорить с нелюдимым Аурелиано. Он с удовольствием вспоминал самые укромные уголки родимой земли, которые Аурелиано так хорошо знал, будто сам не раз бывал там. Когда Гастон спросил его, откуда он знает о том, чего нет в энциклопедии, в ответ услышал то же, что и Хосе Аркадио: «Всем все известно». Кроме санскрита Аурелиано выучил английский и французский языки, разбирался в латыни и греческом. Поскольку теперь он ежедневно выходил из дому и получал каждую неделю от Амаранты Урсулы деньги на мелкие расходы, его комната стала походить на филиал книжной лавки ученого каталонца. До поздней ночи жадно глотал затворник одну книгу за другой, хотя по тому, как он отзывался о прочитанном, Гастону подумалось, что книги ему нужны не для пополнения знаний, а для подтверждения известных ему истин и что по-настоящему его интересуют только пергаменты, которым он дарит лучшие утренние часы. И Гастону, и его супруге хотелось бы сделать Аурелиано действительно членом семьи, но он был человеком герметичным, витающим в мистических облаках, которые год от году сгущались. Эту толщу нельзя было пробить, все попытки Гастона сблизиться с Аурелиано потерпели фиаско, и вскоре ему пришлось искать другое развлечение, чтобы убивать свободное время. Именно в эту пору им овладела мысль доставлять в Макондо почту по воздуху.

Замысел был не нов, сказать по правде, уже почти созрел, когда Гастон познакомился с Амарантой Урсулой, но тогда в виду имелось не Макондо, а Бельгийское Конго, где семья Гастона вложила капиталы в производство кокосового масла. Женитьба и решение провести несколько месяцев в Макондо, чтобы доставить удовольствие супруге, заставили его отложить осуществление проекта. Но когда он увидел, что Амаранта Урсула собирается возглавить правление по благоустройству города и высмеивает его намеки на желаемый возврат в Европу, он понял, что они застряли здесь всерьез и надолго, и возобновил переговоры со своими давними партнерами в Брюсселе, полагая, что престиж идеи не пострадает от того, осуществлена ли она в Африке или в Южной Америке. Оформление бумаг шло своим чередом, а Гастон тем временем устроил посадочную площадку на старых зачарованных землях, которые в ту пору представляли собой усыпанную камнями равнину, изучил направление ветров, контуры побережья и наметил самые удобные пути для воздушных перевозок, не ведая, что его бурная деятельность, напоминавшая хлопоты мистера Герберта, рождала в городке обоснованные опасения: не намерен ли он сажать бананы, пролагая авиамаршруты для отвода глаз? Всецело увлеченный своей затеей, которая к тому же как бы оправдывала его решение обосноваться в Макондо, он несколько раз побывал в столице провинции, нанес визиты властям, получил лицензию на исключительное право полетов и заключил контракт. Тем временем он упорно переписывался со своими брюссельскими компаньонами, подобно тому как Фернанда со своими заочными целителями, и в конце концов убедил их отгрузить первый аэроплан под ответственность опытного механика, который снабдит летательный аппарат всем необходимым в ближайшем порту и по воздуху доставит в Макондо. Спустя год с начала первых метеорологических наблюдений и расчетов, веря горячим посулам своих компаньонов, Гастон стал приобретать привычку прогуливаться по городу в ожидании аэроплана, поглядывая на небо и прислушиваясь к подвываниям бриза.

Хотя Амаранта Урсула этого и не замечала, ее возвращение коренным образом изменило жизнь Аурелиано. После смерти Хосе Аркадио он дня не пропускал, чтобы не побывать в книжной лавке ученого каталонца. Кроме того, полученная свобода и остававшееся от занятий время пробудили в нем известное любопытство к городу, с которым он знакомился, ничем не поражаясь. Аурелиано ходил по одиноким пыльным улицам, осматривал скорее с научным, нежели с чисто человеческим интересом внутренность разрушенных домов, металлические сетки на окнах, красные от ржавчины и крови погибших птиц, глядел на горожан, прибитых тяжкими воспоминаниями. Он пытался восстановить в воображении великолепие города времен Банановой компании, на территории которой высохший бассейн был теперь доверху заполнен полусгнившими мужскими ботинками и женскими туфлями, а в одном из коттеджей, задушенных дикой зеленью, лежал скелет немецкой овчарки, все еще прикованной стальной цепью к кольцу, и стоял телефон, который все звонил, звонил, звонил, пока Аурелиано не поднял трубку и не услышал далекий тревожный голос женщины, сыпавшей вопросами по-английски. Он ее понял и ответил: да, мол, забастовка кончилась, три тысячи убитых выкинуты в море, Банановой компании след простыл, а Макондо наконец живет в мире и согласии уже многие годы. Эти экскурсии привели Аурелиано в заглохший квартал публичных домов, где в былую пору пачками жгли денежные купюры, чтобы поддать жару кумбиямбе, а теперь уныло переплетались улицы, утыканные жалкими и обшарпанными домами, на которых еще кое-где горели красные фонари, и в пустых залах для танцев, украшенных обрывками гирлянд, сидели обрюзгшие ничейные вдовы, французские прабабушки и вавилонские матриархессы и скучали у примолкших виктрол. Аурелиано не встретил никого, кто знал бы его семью, хотя бы полковника Аурелиано Буэндию, за исключением самого древнего из антильских негров, старца с хлопково-белой головой, похожего на фотонегатив, все так же распевающего на пороге своего дома печальные псалмы в вечерних сумерках. Аурелиано разговаривал с ним на тарабарском папьяменто, который освоил за несколько недель, а иногда угощался у него похлебкой из петушиных голов, которую готовила его правнучка, здоровенная негритянка, крупнокостая и большезадая, с грудями — парой живых дынь и с круглой, как шар, головой в твердом капоре проволочно-жестких волос, похожем на подшлемник средневекового воина. Ее звали Дьяволица. В эту пору Аурелиано перебивался с хлеба на воду, продавая столовые приборы, подсвечники и всякие домашние безделушки. Когда в кармане не было ни сентаво, что случалось частенько, ему удавалось в тавернах при рынках заполучать петушиные головы, прежде чем их выкинут на помойку, и он относил добычу Дьяволице, чтобы она варила похлебку, заправленную портулаком[114] и сдобренную мятой. Когда прадед скончался, Аурелиано перестал к ним ходить, но виделся с Дьяволицей под темными миндалями на площади, где своим мяуканьем дикой кошки она приманивала полуночников. Частенько Аурелиано прогуливался вместе с ней, болтая на папьяменто о бурде из петушиных голов и о других деликатесах нищеты, и продолжал бы свои прогулки, если бы она не дала ему понять, что своим присутствием он отпугивает клиентов. Хотя иной раз ему и самому хотелось поддаться искусу, и хотя Дьяволица сочла бы это естественным завершением их разделенной безотрадности, он не спал с ней. Так что Аурелиано был непорочным агнцем, когда Амаранта Урсула вернулась в Макондо и по-родственному прижала его к груди, от чего у него сперло дыхание. Всякий раз, как он ее видел, да если она еще учила его модным танцам, он чувствовал слабость в коленках, ноги рыхлели, как губка, а голова шла кругом, как у его прадеда, когда Пилар Тернера заманила того своими картами в кладовую. Стараясь одолеть мучения, он еще глубже зарывался в пергаменты и увертывался от невинных ласк своей тети, которая ночи напролет заставляла его изливать струи терзаний, но чем больше он ее избегал, тем больше жаждал слышать ее дробный смех, ее долгие стоны и благодарное мурлыканье счастливой кошки, которая может исходить любовью во всякое время и в самых немыслимых местах. Однажды ночью, метрах в десяти от его кровати, лихо ерзая на стеклянной стойке для ювелирных работ, супруги раздавили стекло и завершили любовь в луже соляной кислоты. Аурелиано не только не заснул ни на минуту, но и весь следующий день бродил, как в жару, рыдая от ярости. Он не мог дождаться той ночи, когда отправится к Дьяволице под сень миндальных деревьев, поеживаясь от ледяных мурашек неуверенности, зажав в кулаке полтора песо, взятых у Амаранты не столько потому, что он в них нуждался, сколько для того, чтобы хоть как-то унизить, опозорить ее, впутать в свой блуд. Дьяволица подтолкнула его к своей комнатушке, освещенной свечами фальшивой святости, к своей койке с холстом, засаленным грязной любовью, и к своему телу бесстыжей суки, бездушной и бесчувственной, которая была готова быстро разделаться с ним, как с испуганным мальчишкой, но вдруг наткнулась на мужчину, чья ужасающая мощь заставляла ее чрево податливо приноравливаться к вулканическим колебаниям.

Они стали любовниками. Аурелиано по утрам расшифровывал пергаменты, а в часы сьесты входил в усыпительную спаленку, где ждала Дьяволица, чтобы научить его делать сначала как черви, потом как кроты и, наконец, как звери в клетке, пока не отрывалась от него, чтобы уберечься от явной чрезмерности. Прошли недели, прежде чем Аурелиано заметил у нее на талии поясок вроде бы из виолончельной струны, но крепкий, как сталь, и без застежки, ибо Дьяволица в нем родилась и выросла. Почти всегда между любовными приступами они, нагишом, что-нибудь жевали на койке, в дурманной жаре под дневными звездами, которые ржавчина дырками рассыпала на цинковой крыше. Впервые в жизни у Дьяволицы был постоянный мужчина, «твердый забивала», как она выражалась, давясь от смеха, и даже стала мягчеть сердцем, но Аурелиано рассказал ей о своей тайной страсти к Амаранте Урсуле, от чего ему не излечиться никакой подменой, а наоборот, у него тем больше крутит внутри, чем скорее приходит опыт, раздвигающий горизонты блаженства. После этого Дьяволица продолжала принимать его со своим всегдашним пылом, но стала требовать плату за услуги с такой строгостью, что, когда у Аурелиано не оказывалось денег, она отмечала его очередной долг — не цифрой, а царапиной ногтем большого пальца — на внутренней стороне двери. К ночи, когда она лавировала в тени возле площади, Аурелиано шел по галерее к себе, как чужой, почти не обращая внимания на Амаранту Урсулу и Гастона, которые обычно ужинали в этот час, и снова запирался в комнате, не будучи в силах ни читать, ни писать, ни даже думать из-за мучительного беспокойства, которое у него вызывали смех, шепот, предваряющая возня, а затем взрывчатая агония счастья, пронзающая ночную тишину. Так он жил два года до той поры, когда Гастон стал ждать прибытия аэроплана, и все так же днем посещал книжную лавку ученого каталонца, где однажды встретил четырех молодых пустозвонов, с пеной у рта споривших о том, чем травили тараканов в средние века. Старый книготорговец, знавший о пристрастии Аурелиано к фолиантам, которые прочел один лишь Бэда Достопочтенный[115], по-отцовски уговорил того — не без задней мысли — выступить третейским судьей в их диспуте, и Аурелиано на одном дыхании прочел им лекцию о том, что тараканы — самые древние жесткокрылые насекомые на земле — уже в Ветхом Завете упомянуты как излюбленные жертвы тех, кто давил Божьих тварей сандалиями, но весь род тараканий нельзя взять решительно никаким измором, не поддаются они никакой отраве — ни резаным томатам с борной кислотой, ни сладкому печенью, ибо тысяча шестьсот три их разновидности устояли против всех самых давних, самых упорных и жестоких гонений, которым люди подвергали начиная с каменного века какие-либо живые существа, включая самих себя, и особо надо отметить, что если роду человеческому приписывается неодолимый инстинкт размножения, то человеку следует приписать еще более неодолимое и ярко выраженное стремление убивать тараканов, и если последним удалось спастись от человеческого изуверства, то лишь по той причине, что тараканы прячутся в темноте, где им не грозит опасность, ибо страх тьмы — врожденное свойство человека, но зато в лучах ясного дня тараканы становятся уязвимы, а потому и в средневековье, и в нынешнюю эпоху, и во веки веков единственным действенным методом борьбы с тараканами остается их ослепление солнечным светом.

Подобный энциклопедический фатализм положил начало большой дружбе. Аурелиано каждый день встречался с четырьмя спорщиками, которых звали Альваро, Херман, Альфонсо и Габриель[116] , — его первыми и последними друзьями в жизни. Для такого человека, как он, знавшего лишь книжную действительность, эти кипучие дискуссии, начинавшиеся в шесть часов в книжной лавке и завершавшиеся в борделях к рассвету, стали настоящим откровением. До той поры он и думать не смел, что литература может служить самой увлекательной игрой, придуманной для того, чтобы позабавиться над людьми, как заявил Альваро одной бурной ночью. Лишь спустя некоторое время Аурелиано сообразил, что такое произвольное толкование было основано на убеждениях ученого каталонца, для которого вся ученость выеденного яйца не стоит, если она не помогает сготовить новое блюдо из турецкой фасоли.

Тем вечером, когда Аурелиано прочел лекцию о тараканах, дискуссия закончилась у девочек, которые продавали себя с голоду в каком-то вымышленном борделе на окраине Макондо. Хозяйка, улыбчивая святоша, была одержима манией открывать и закрывать двери. Ее растянутый в улыбке рот, казалось, выражал довольство глупостью клиентов, принимавших всерьез заведение, существовавшее лишь в воображении, ибо там даже осязаемые предметы не были самими собой: мебель разваливалась от прикосновения, виктрола отдала свое пустое чрево курице, сидевшей на яйцах, сад пестрел бумажными цветами, толстые газеты были датированы числом до рождения Банановой компании, а литографии на стенах вырезаны из журналов, которые никогда не издавались. Чистым блефом были и робкие потаскушки, прибегавшие из соседних домов, когда хозяйка им подавала знак, что пришли гости. Девочки являлись, не здороваясь, в цветастых платьицах пятилетней давности, из которых они выросли и которые снимали так же просто, как и надевали, а в пароксизме страсти удивленно попискивали: «Ой-ой-ой! Ох, потолок обрушился!» — и, получив свои полтора песо, тут же отдавали деньги за кусок хлеба с сыром, который им продавала хозяйка, улыбаясь еще шире, потому что только ей было известно: эта еда — не еда. Аурелиано, чей тогдашний мир начинался с пергаментов Мелькиадеса и кончался койкой Дьяволицы, прошел в этом невсамделишном борделике некий курс лечения от робости. Сначала у него ничего не получалось в этих комнатушках, куда хозяйка входила как раз тогда, когда подкатывал самый сладкий момент, и начинала отпускать всякого рода похвалы интимным способностям обоих действующих лиц. Но потом Аурелиано так свыкся с мелкими жизненными неурядицами, что одной далеко не самой удачной ночью он, бросив одежду в гостиной, стал голым бегать по дому, жонглируя бутылкой пива на своей капризной мужской принадлежности. Именно он ввел в моду разные экстравагантные выходки, на которые хозяйка взирала со своей вечной улыбкой, не возражая, не веря им, как не верила тому, что Херман пытался поджечь ее дом, желая доказать, что такового не существует, и что Альфонсо свернул шею попугаю и бросил его в кастрюлю, где начинал закипать куриный суп.

Хотя сердцу Аурелиано были близки и дороги все четверо друзей и порой он думал о них, как об одном человеке, ближе других ему был Габриель. Симпатия родилась однажды вечером, когда он случайно упомянул о своем родственнике, полковнике Аурелиано Буэндии, и Габриель оказался единственным, кто поверил, что друг не шутит. Даже хозяйка, которая обычно не вмешивалась в их разговоры, объявила с запальчивой категоричностью уличной балаболки, что полковник Аурелиано Буэндия, о котором она и вправду как-то слышала, был просто выдуман правительством, чтобы убивать либералов. Габриель, напротив, ничуть не сомневался в том, что полковник Аурелиано Буэндия существовал, потому что тот был товарищем по оружию и закадычным другом его, Габриеля, прадеда — полковника Херинельдо Маркеса. Особо странные коленца выкидывала людская память, когда речь заходила о массовом убийстве рабочих. Всякий раз, когда Аурелиано заговаривал об этом, не только хозяйка борделя, но и люди постарше ее отвергали гнусную ложь о расстреле рабочих в западне у вокзала и о составе в двести вагонов, набитых трупами, и, более того, упорно повторяли, что тут вообще не было никакой Банановой компании, ссылаясь, ко всему прочему, на выводы следственной комиссии и на учебники начальной школы. Так что Аурелиано и Габриель стали еще и сообщниками, единомыслие которых скреплялось действительно имевшими место событиями, в которые никто не верил и которые до такой степени были неотделимы от существования двух друзей, что обоих не накрыла откатная волна прибоя, не оставившая от конченого мира ничего, кроме ностальгии по прошлому. Габриель ночевал где придется. Аурелиано помещал его несколько раз в ювелирной мастерской, но тот не мог там уснуть, прислушиваясь к копошению мертвецов в спальнях до самого рассвета. Позже Аурелиано отвел друга к Дьяволице, которая пускала его в свою общедоступную комнатушку, когда бывала одна, и отмечала вертикальными царапинами его долги за дверью на местечке, свободном от долгов Аурелиано.

Несмотря на свою беспутную жизнь, все четверо пытались заняться и путным делом, по настоянию ученого каталонца. Он, со своим опытом старого профессора классической филологии, обрушил на них гору антикварных изданий и сумел заставить их просидеть ночь за книгами в поисках тридцать седьмой сцены какой-то трагедии — и это в городке, где уже ни у кого не было ни желания, ни возможностей знать больше ученика начальной школы. Открывший радость дружбы, обалдевший от освоения прелестей мира, закрытого для него ханжеством Фернанды, Аурелиано забросил пергаменты, причем тогда, когда стал приоткрывать завесу над пророчествами, зашифрованными в стихах. Но, убедившись позже, что времени хватает на все, включая бордели, он надумал вернуться в комнату Мелькиадеса и решил не сдаваться, пока не откроет всей тайны шифра. Это случилось в те дни, когда Гастон стал отправляться на прогулки в ожидании аэроплана и Амаранта Урсула почувствовала себя такой одинокой, что однажды утром заглянула в комнату к Аурелиано.

— Привет, каннибал, — сказала она. — Значит, ты опять в пещере.

Она была неотразима в своем фантазийном платье с длинными ожерельями из позвонков рыбы-бешенки[117], нанизанных на нитки ею самой. Муж, доказавший свою верность, был спущен с поводка, и впервые после возвращения домой ей представилась возможность побездельничать. Аурелиано не надо было видеть ее, чтобы чувствовать ее присутствие. Нагнувшись, она поставила локти на его стол, такая близкая, такая беззащитная, что Аурелиано расслышал глубинный шорох своих костей и зарылся в пергамента. Стараясь преодолеть смущение, он поймал свой голос, ускользавший от него, уцепился за жизнь, оставлявшую его, оживил память, затвердевшую, как коралл, и стал рассказывать ей о священном предназначении санскрита, о научно обоснованной возможности видеть будущее, просвечивающее сквозь время, как просвечивают на солнце буквы, написанные на обороте листа, о необходимости познать пророчества, чтобы они не обернулись проклятиями; говорил о «Столетиях» Нострадамуса и о гибели Кантабрии[118], предсказанной Сан Милланом[119]. Внезапно, не прерывая своей речи, движимый импульсом, дремавшим в нем с рождения, Аурелиано сжал рукой ее локоть, надеясь своим решительным жестом положить конец внутреннему волнению. Но она ухватилась за его указательный палец с ласковым простодушием, как не раз бывало в детстве, да так и держала, пока племянник отвечал на ее вопросы. Их соединял ледяной указательный палец, который ни о чем не говорил ни в каком смысле, пока она вдруг не очнулась и не хлопнула себя по лбу. «Ой, муравьи!» — воскликнула она. И, забыв о манускриптах, устремилась к двери танцующей походкой и с порога послала Аурелиано кончиками пальцев такой же воздушный поцелуй, каким прощалась с отцом в день своего отъезда в Брюссель.

— Потом доскажешь, — бросила она. — Совсем забыла, что сегодня надо залить известью муравьиные дыры.

Она заходила к нему время от времени, мимоходом, на считанные минуты, пока муж со вниманием озирал небо. Аурелиано, воодушевленный таким видимым благорасположением, стал снова обедать дома, чего не делал с первых месяцев появления Амаранты Урсулы. Гастон был этому рад. В послеобеденных беседах, продолжавшихся порой больше часа, он жаловался Аурелиано, что компаньоны его надувают. Они сообщили об отправке аэроплана пароходом, который никак не приходит, и, хотя морские агентства уверяют, что пароход вообще не придет, поскольку не фигурирует в расписаниях карибских пароходств, партнеры настаивают на своем, мол, отгрузка имела место, и даже допускают, что Гастон их дурачит своими запросами. Взаимные обвинения достигли в переписке такого накала, что Гастон решил больше не посылать писем и стал подумывать о том, чтобы спешно съездить в Брюссель, все выяснить и вернуться с аэропланом. Однако этот план был отставлен, как только Амаранта Урсула объявила о своем намерении не трогаться из Макондо, даже если это стоило бы ей потери мужа. Первое время Аурелиано разделял общее мнение, что Гастон — дурак на велосипеде, и даже испытывал к нему нечто вроде жалости. Позже, углубив в борделях свое знание природы мужчин, он объяснял послушание Гастона тем, что тот не может справиться со своей бешеной страстью. Но когда Аурелиано познакомился в Гастоном ближе и увидел, что не в характере фламандца покоряться кому-либо и чему-либо, в душу закралось подозрение, что и ожидание аэроплана — тоже фарс. Ему подумалось, что Гастон не так глуп, как представляется, напротив, это человек упорный, сообразительный и с огромной выдержкой, решивший добиться, чтобы жену одолела скука от вечного ей потворства, от пресыщения его безграничной податливостью и мнимой покорностью и чтобы она запуталась в собственных сетях, в один прекрасный день захотела бы избавиться от иллюзорной вседоступности и удовлетворенности, сама схватила бы чемоданы и вернулась в Европу. Прежняя жалость Аурелиано заменилась злобным отвращением. Расчет Гастона показался ему таким подлым и в то же время таким верным, что он отважился предупредить Амаранту Урсулу. Но она только посмеялась над его домыслами, ничем не выдав, как сама терзается собственной беспокойной любовью, неуверенностью в муже, ревностью. Ей в голову не приходило, что она внушает Аурелиано чувство далеко не братской любви, до того часа, когда поранила себе палец, открывая банку консервированных персиков, и он бросился высасывать кровь из ранки так жадно и самозабвенно, что у Амаранты Урсулы волосы на голове зашевелились.

— Аурелиано! — рассмеялась она деланно. — Из тебя не получится добрый вампир, ты ведь злюка.

И тут Аурелиано не выдержал. Опасливо щекоча поцелуями ладонь раненой руки, он открывал перед ней все закоулки своей души, вывертывал наизнанку нутро, обнажал свою неохватную и умерщвленную суть, своего страшного зверя-хищника, взращенного мучениями. Он рассказал ей, как вставал по ночам и рыдал от бессильной ярости, зарывшись лицом в ее белье, которое сушилось в купальне. Рассказывал, как страстно умолял Дьяволицу стенать по-кошачьи и прерывисто шептать ему на ухо «Гастон, Гастон, Гастон», и сколько ловкости требовалось, чтобы красть духи из ее флаконов, а потом снюхивать этот запах с девчонок, отдававшихся с голоду. Испуганная страстностью его излияний, Амаранта тихо скрючивала пальцы, и ее ладонь закрылась, как раковина, а кровоточащий кулачок, выжав из себя всю боль и все до капли сострадание, превратился в каменный комок изумрудов, топазов и бесчувственных костяшек.

— Дрянь! — сказала она, как плюнула. — Я еду в Бельгию с первым же пароходом.

Альваро в один из этих дней пришел в лавку ученого каталонца, громко возвещая о своем последнем открытии: «Зоологический бордель!» Заведение называлось «Золотой мальчик» и представляло собой огромный салон под открытым небом, где на воле стаями разгуливали серые выпи, отмечая каждый час оглушительным уханьем. В проволочных вольерах, окружавших танцевальную площадку, среди огромных амазонских камелий обитали цветные цапли и гладкие, как свиньи, крокодилы и гремевшие дюжиной погремушек змеи, а черепаха с золоченым панцирем барахталась в крохотном искусственном океане. Жил там и пес, белый кроткий педераст, который нехотя оказывал услуги, лишь бы ему дали поесть. Воздух был девственно плотен, словно только что сотворен, а прекрасные мулатки, которые в безнадежном ожидании сидели под кровавыми лепестками цветов, слушая старомодную патефонную музыку, хорошо знали ремесло любви, про которое человек забывал в подобном земном раю. Первой же ночью, когда приятели явились на это пастбище иллюзий, роскошная и грустная старуха, сидевшая у входа в плетеном кресле-качалке, почувствовала, что время возвращается к своим истокам, когда среди пятерых гостей приметила долговязого бледно-желтого мужчину с монгольскими скулами, помеченного навсегда и с первого дня мироздания оспинами одиночества.

— Ох! — выдохнула она. — Аурелиано!

Она снова увидела полковника Аурелиано Буэндию, как тогда, при свете лампы, задолго до всех войн, задолго до помрачения его славы и бегства в разочарование, тем далеким утром, когда он вошел в ее спальню, чтобы отдать свой первый приказ в жизни, приказ, чтобы его любили. Это была Пилар Тернера. Несколькими годами раньше, когда ей исполнилось сто сорок пять лет, она отказалась от вредной привычки считать свои годы и продолжала жить в неподвижном времени, отлученном от воспоминаний, в совершенно определенном и ясном будущем, не имеющем ничего общего с тем будущим, которое мутят злокозненные предсказания и предостережения гадальных карт.

С этой самой ночи пристанищем для Аурелиано стали душевное тепло и понимание незнакомой прабабки. Сидя в плетеном кресле-качалке, она вспоминала прошлое, живописала взлет и падение семьи Буэндия, рухнувшее великолепие Макондо, а в это время Альваро пугал крокодилов внезапным гоготом, Альфонсо придумывал страшную историю[120] о том, как выпи на прошлой неделе выклевали глаза четырем клиентам, которые плохо себя вели, а Габриель навещал меланхоличную мулатку, которая брала за любовь не деньгами, а просила писать письма ее жениху-контрабандисту, которого схватили на том берегу Ориноко[121] после того, как пограничники дали ему слабительное и посадили на горшок, а потом нашли бриллианты в куче говна. Этот натуральный бордель с его по-матерински доброй хозяйкой был тем миром, о котором мечтал Аурелиано в своем затянувшемся отшельничестве. Он чувствовал себя там так хорошо, что почти не желал лучшего общества и не думал об ином прибежище в тот день, когда Амаранта Урсула скинула его с небес на землю. Ему страстно захотелось избавиться от душивших его слов, подставить грудь, чтобы кто-нибудь развязал тугие канаты, но он смог только разрыдаться облегчающими сердце горючими слезами, зарыв лицо в колени Пилар Тернеры. Она дала ему выплакаться, ероша его волосы кончиками пальцев, и не ждала признания, что плачет он от любви — ей хорошо был знаком этот самый древний плач в истории человечества.

— Ну, хватит, малыш, — утешала она. — Лучше скажи, кто она.

Когда Аурелиано сказал, у Пилар Тернеры вырвался смешок из самой глубины груди, откуда прежде вырывался колокольчатый смех, со временем ставший куриным клохтаньем. Не было у мужчин из рода Буэндия от нее сокровенных тайн, потому что вековой карточный и жизненный опыт убедил ее, что история этой семьи — сцепление неизбежных повторов, кружение колеса, которому вовеки б не остановиться, если бы не подгнивала ось, все быстрее, все неизбежнее.

— Зря волнуешься, — усмехнулась она. — Где бы ей сейчас ни быть, она тебя ждет.

В половине пятого Амаранта Урсула вышла из купальни. Аурелиано видел, как она прошла мимо его комнаты в плиссированном капоте, с полотенцевым тюрбаном на волосах. Он последовал за ней, крадучись, пошатываясь от дурмана, и вошел в супружескую спальню как раз тогда, когда Амаранта Урсула распахнула капот и в ужасе снова прикрылась полой. Она молча кивнула на соседнюю комнату с приоткрытой дверью, где, как знал Аурелиано, Гастон сидел и писал письма.

— Уходи, — сказала она беззвучно.

Аурелиано улыбнулся, поднял ее обеими руками за талию, как вазу с бегониями, и бросил спиной на постель. Одним жадным рывком разорвал пеньюар, не дав ей опомниться, и оказался над пропастью наготы еще влажного тела, где не было такого оттенка кожи, такого островка волос, такой скрытой родинки, каких бы он не рисовал себе во мраке других комнат. Амаранта Урсула защищалась по-настоящему, как многоопытная самка, извиваясь всем своим по-куньи увертливым, гибким и ароматным телом, одновременно молотя коленками ему по почкам и жаля щеки ногтями-скорпионами, но притом ни она, ни он не испускали таких вздохов, ровную череду которых нельзя было бы не принять за дыхание человека, любующегося у открытого окна мягкими апрельскими сумерками. Это был страшный поединок, не на жизнь, а на смерть, хотя, казалось, насилия не было и в помине, ибо волны агрессии накатывали так мерно, а ускользания были столь иллюзорны, неспешны, осторожны и царственны, что между тем и другим вполне могли снова расцвести петунии, а Гастон — в соседней комнате — забыть о своем воздухоплавании: будто бы двое любовников-врагов старались примириться на дне прозрачной купели. На ухабистом пути своего упорного и церемонного сопротивления Амаранта Урсула вдруг поняла, что ее усердная молчаливость так противоестественна, что грозит гораздо большими неприятностями, если бы нагрянул муж, чем явный шум сражения. И тогда она стала хихикать с плотно сжатыми губами, не сдаваясь в борьбе, но уже защищаясь нарочитыми укусами и мало-помалу уменьшая амплитуду изгибов тела, пока оба внезапно не ощутили себя одновременно и противниками и соучастниками и схватка не свелась к почти согласованным шалостям, а наскоки не превратились в нежности. Вдруг, будто еще играя с ним, будто готовя подвох, Амаранта Урсула расслабилась, а когда спохватилась, испугавшись, что прозевала, было уже слишком поздно. Мощнейший нажим пресек колебания ее центра тяжести, пригвоздил к месту, а ее воля к самозащите была сокрушена собственным бешеным желанием знать, какие оранжевые шорохи и невидимые миры ждут ее по ту сторону смерти. Она едва успела вытянуть руку, схватить вслепую полотенце и прикусить его зубами, чтобы не вырвался наружу кошачий визг, распиравший ее нутро.

Пилар Тернера умерла в плетеном кресле-качалке у входа в свой рай одной праздничной ночью. Исполняя последнюю волю покойницы, ее похоронили не в гробу, а так, как она хотела, в качалке, которую восемь человек опустили на канатах в большую яму, вырытую в центре танцевального круга. Мулатки, одетые в черное, побледневшие от слез, воспроизвели свой обычный ритуал: сняли кольца, браслеты, серьги и на сей раз бросили их в могилу, которая затем была придавлена камнем без имени и даты под копной амазонских камелий. Отравив ядом всех птиц и животных, красотки заложили двери и окна кирпичами с цементом и разбрелись по свету со своими деревянными сундучками, оклеенными изнутри изображениями святых, цветными журнальными картинками и портретами эфемерных женихов, далеких, придуманных, которые гадят бриллиантами, пожирают людоедов или слывут картежными королями где-то за морем.

Это был конец. В могиле Пилар Тернеры, среди молитвенников и мишуры проституток, будут гнить ошметки прошлого, то малое, что осталось после того, как ученый каталонец продал с торгов свою книжную лавку и вернулся в родную средиземноморскую деревушку[122], вконец измученный тоской по незабвенной весне. Никто не ожидал его отъезда. Он появился в Макондо в пору преуспевания Банановой компании, спасаясь от какой-то войны, и не нашел лучшего и более надежного дела, чем торговля фолиантами, набранными вручную до изобретения книгопечатания, и другими старинными разноязычными изданиями, которые опасливо — словно книги были найдены в отхожем месте — листали случайные посетители, ожидая своей очереди к толкователю снов в соседнем доме. Полжизни провел старик каталонец в жаркой клетушке, царапая фиолетовыми чернилами каракули с изысканными завитками на листках, вырванных из школьных тетрадей, но никто не ведал, о чем он пишет. Когда Аурелиано с ним познакомился, два ящика были уже забиты доверху пестрыми листками, которые в чем-то имели сходство с манускриптами Мелькиадеса, и с той поры до самого отъезда старик сумел заполнить своими писаниями третий ящик, а потому вполне можно было предположить, что за время своего пребывания в Макондо он ничего иного не делал. Единственными людьми, с которыми старик общался, были четверо приятелей. Им, когда они еще учились в начальной школе, он дарил волчки и бумажных змеев, чтобы пристрастить к чтению, научить понимать Сенеку и Овидия. С классиками он обращался по-свойски, будто жил с ними когда-то бок о бок и узнал про них много такого, чего, в общем, не следует знать, например что святой Августин носил под монашеским облачением шерстяную душегрейку, которую не снимал четырнадцать лет, и что маг и целитель Арнальдо де Виланова[123] был с детства импотентом после укуса скорпиона. Страсть каталонца к рукописному слову сочетала в себе величайшую почтительность с полнейшим к нему небрежением. К собственным писаниям он относился точно так же. Альфонсо, выучив каталонский язык, чтобы разобраться в листках, рассовал их, свернув в трубку, по карманам, всегда набитым вырезками из газет и всяких странных пособий, как-то ночью потерял сочинения в борделе у девочек, продававших себя с голоду. Когда ученый старик узнал об этом, то отнюдь не разгневался, а, давясь от смеха, ограничился замечанием, что такова обычная судьба литературы. С другой стороны, не в силах людских было запретить ему взять с собой при возвращении в родную деревню три больших ящика с книгами. Он обрушил на железнодорожных служащих, хотевших было затолкать их в багажный вагон, такую несусветную, взятую не иначе как из «Картахинеса»[124], брань, что те сдались и позволили втиснуть ящики в купе. «Весь этот мир — не хвала, а хула ему в зад — на карачки встать должен, — рычал он, — и тоже не первым классом, а вместе с книгами в скотских вагонах ездить». Это было последнее, что от него слышали. Неделя приготовлений к отъезду оказалась очень тяжелой, ибо по мере приближения решающего часа его настроение портилось на глазах, он все больше терялся и суетился, а вещи, которые ставил на одно место, вдруг оказывались совсем в другом, передвинутые теми самыми домовыми, которые издевались над Фернандой.

— Блядуны проклятые, — выходил каталонец из себя. — Плевал я на двадцать седьмой канон Лондонского синода.

Аурелиано и Херман взвалили все хлопоты на себя. Они опекали старика, как ребенка, положили ему в карманы и закололи английскими булавками билеты и иммиграционные бумаги, составили подробный перечень того, что ему надо сделать после выезда из Макондо и до прибытия в Барселону, и тем не менее он ухитрился выбросить на помойку штаны с половиной своих денег. Накануне отъезда, после того как ящики были забиты, а вещи уложены в тот же чемодан, с которым он приехал в Макондо, ученый каталонец прищурил свои веки-раковинки, вскинул руку над кучами оставшихся, утешавших его в изгнании книг, насмешливо их благословил и сказал своим друзьям:

— А это дерьмо я оставляю вам!

Спустя три месяца они получили в одном большом конверте двадцать девять писем и более пятидесяти фотографий, которые у него накопились за время безделья в открытом море. Хотя числа не были проставлены, порядок написания писем легко определялся. В первых посланиях старик со своим обычным юмором описывал перипетии морского путешествия, свои переживания в связи с тем, что второй помощник капитана — вышвырнул бы такого суперкарго[125] к черту за борт — не позволил ему засунуть три ящика в каюту; невероятную дурость одной сеньоры, которая страшилась числа 13 не из-за суеверия, а потому, что это число, как ей казалось, почему-то не имеет конца, и рассказал о пари, которое он выиграл за первым же ужином, распознав, что вода на судне, отдающая ночным свекольным духом, припасена из источников Лериды[126]. Однако шли дни, корабельный быт все меньше интересовал его, а самые обыденные и заурядные события недавнего прошлого все чаще всплывали в памяти, и, по мере того как судно удалялось от старых берегов, на сердце у него становилось тоскливее. Этот процесс явной ностальгизации был заметен и по его портретам. На первых старик выглядел счастливым в своей свободной рубахе и с белоснежной шевелюрой на фоне октябрьской пенной волны Карибского моря. На последних снимках он, в темном пальто с шелковым кашне, бледнолицый и угрюмо сосредоточенный, смотрел с палубы проклятого корабля, который лунатиком бредет в осенних туманах Атлантики. Херман и Аурелиано отвечали ему на письма. В первые месяцы старик присылал их столько, что казалось, будто он тут, рядом, ближе, чем был раньше, и что дома все по-старому, что в комнате, где он родился, еще лежит розовая раковина, что сушеная селедка на куске хлеба так же вкусна, как раньше, что от деревенских источников веет в сумерках таким же ароматом, как прежде. Это были все те же листки из тетради, разрисованные лиловыми каракулями, где каждому из друзей посвящались отдельные строки. Однако и при том, что сам он этого вроде бы не замечал, письма первых радостей и восторгов мало-помалу превращались в пасторали с долей разочарования. Зимними ночами, уставясь на суп, кипящий на очаге, он тосковал по жаре своей комнатушки за лавкой, по шелесту солнца в пропыленной листве миндалей, по паровозным свисткам в разгар сьесты — так же, как в Макондо он тосковал по супу, кипящему зимой на очаге, по выкрикам торговца молотым кофе и по весенним жаворонкам. Раздираемый двумя ностальгиями, каждая из которых отражалась в другой, как в зеркале, он потерял свое чудесное ощущение ирреальности и дошел до того, что стал советовать им всем уехать из Макондо, забыть все, чему он учил их, о мире и человеческих душах, послать в задницу Горация и всюду, где бы они ни оказались, всегда помнить, что прошлое — ложь, что у памяти нет путей назад, что все прежние весны ушли безвозвратно и что самая безрассудная и упорная любовь — всего-навсего преходящая истина.

Альваро был первым, кто внял совету покинуть Макондо. Он продал все, даже цепного ягуара, который из домашнего патио скалил зубы на прохожих, и купил бессрочный билет на поезд, который всегда был в дороге. Почтовые открытки с разных вокзалов несли его восторги от мимолетных видений, мелькавших за окошком вагона, будто летели от него обрывки швыряемой в забвение длинной поэмы быстротечности: призрачные негры на хлопковых плантациях Луизианы, крылатые кони на голубых лугах Кентукки, греческие любовники в кровавых сумерках Аризоны, девушка в ярком свитере, писавшая акварели у озера Мичиган и махнувшая ему кисточкой — не на прощание, а с надеждой, ибо она не знала, что видит безвозвратный поезд. Потом, в субботу, уехали Альфонсо и Херман, с намерением вернуться в понедельник, но Аурелиано о них больше ничего не слышал. Через год после того, как уехал ученый каталонец, в Макондо из прежней компании оставался только Габриель, еще не знавший, куда податься. Он жил, пользуясь опасным добросердием Дьяволицы и регулярно отвечая на конкурсные вопросы какого-то французского журнала, обещавшего в качестве главной премии поездку в Париж. Аурелиано, получавший этот журнал, помогал ему находить ответы, иногда у себя дома, но чаще среди фаянсовых плошек в пропитанной валерьянкой единственной в Макондо аптеке, где жила Мерседес[127], тайная пассия Габриеля. Таковы были последние остатки прошлого, чья гибель не завершалась, ибо прошлое погибало, будто колеблясь, подтачивая себя изнутри, исчерпывая себя ежеминутно, но не будучи в состоянии исчерпаться раз и навсегда. Городок до того зачах, что, когда Габриель, выиграв конкурс, направился в Париж с парой башмаков, двумя сменами белья и полным собранием сочинений Рабле[128], ему пришлось махать рукой машинисту, чтобы поезд остановился и забрал его из Макондо. Старая Турецкая улица вконец опустела и стала местом, где последние арабы дожидались смерти, сидя у своего порога, не отступая от тысячелетнего обычая, хотя последний ярд ткани был продан много лет назад, а в темных витринах торчали одни обезглавленные манекены. Поселок Банановой компании, о котором, возможно, рассказывала Патриция Браун своим внукам по вечерам, с их нестерпимой скукой и маринованными огурцами, где-нибудь в Праттвилле (Алабама), превратился теперь в пустошь, поросшую бурьяном. Старый священник, заменивший отца Анхеля и чье имя ни для кого не представляло интереса, целыми днями лежал в гамаке брюхом кверху, ожидая, когда Господь Бог избавит его от артрита и тяжких сомнений, рождавших бессонницу, а тем временем крысы и ящерицы отвоевывали друг у друга право унаследовать соседний храм. В этом самом Макондо, забытом даже птицами и так плотно укрытом пылью и жарой, что было не продохнуть, Аурелиано и Амаранта Урсула, замурованные любовью и одиночеством, и одиночеством любви в доме, где трудно было заснуть под зубовный скрежет рыжих муравьев, были единственными счастливыми существами, самыми счастливыми в мире.

Гастон вернулся в Брюссель. Не дождавшись аэроплана и потеряв терпение, он в один прекрасный день уложил в чемоданчик все самое необходимое, включая пачки писем, и убыл, обещая вернуться воздушным путем, прежде чем все его привилегии будут переданы группе немецких авиаторов, которые представили властям провинции план перевозок, более многообещающий, чем проект Гастона. С первого дня любви Аурелиано и Амаранта Урсула использовали каждую минуту, которую проворонит супруг, чтобы остервенело любить друг друга при этих опасных встречах, которые почти всегда прерывались его возвращением. Но когда они остались в доме одни, то захлебнулись в наслаждениях без помех утоляемой похоти. Это была бешеная, сорвавшаяся с цепи страсть, заставлявшая кости Фернанды от ужаса греметь в гробу и державшая любовников в состоянии всегдашней готовности. Визги Амаранты Урсулы, ее песни в конвульсиях блаженства рвали тишину и в два часа дня в столовой, и в два часа пополуночи в кладовке. «Нет, больше всего мне больно оттого, — смеялась она, — что мы потеряли столько времени». В угаре страсти она видела, как муравьи опустошают сад, утоляют свой доисторический голод деревянными опорами дома, видела поток живой лавы, снова разлившейся по галерее, но взялась за дело только тогда, когда угроза нависла над ее спальней. Аурелиано забросил пергаменты, из дому снова не выходил и кое-как отвечал на письма ученого каталонца. Они потеряли чувство реальности, ощущение времени, нарушили ритм повседневных привычек. Они снова закрыли окна и двери, чтобы не возиться с раздеванием и одеванием, и разгуливали по дому так, как всегда хотелось Ремедиос Прекрасной, и нагишом катались по грязи в патио, а однажды едва не пошли ко дну, когда принялись заниматься любовью в бассейне. За короткое время они нанесли дому больший урон, чем рыжие муравьи: разбили в щепы диваны в гостиной, до дыр протерли гамак, выдержавший все приступы тоскливой походной любви полковника Аурелиано Буэндии, разодрали матрацы, вывалив на пол их белое нутро, чтобы надрывно дышать в бурях пера и пуха. Хотя Аурелиано был таким же свирепым любовником, как его соперник, командовала в этом адском раю Амаранта Урсула, словно бы ее тяга к безрассудным выдумкам и страсть к сильным ощущениям, сконцентрированные в любви, возродили ту сумасшедшую энергию, которую ее прабабка тратила на леденцовых зверушек. Впрочем, пока она выводила рулады от наслаждения и умирала от смеха над своими вывертами, Аурелиано становился все более молчалив и рассеян, ибо его страсть гнездилась глубоко и жгла нутро. Тем не менее оба достигали таких высот виртуозности, что, исчерпав силы в экзальтации, они получали не меньше удовольствия от передышки. И затевали культовые игры со своими телами, находя, что антракты в любви имеют массу неиспользованных возможностей, куда больше, чем при достижении желаемого. В то время как Аурелиано смазывал яичным белком напруженные груди Амаранты Урсулы или умащивал кокосовым маслом ее эластичные ляжки и ее персиковый живот, она играла в куклы с его великолепным крепышом, рисовала на нем губной помадой глаза, как у клоуна, а тушью для ресниц — усы, как у турка, и надевала галстучки и шляпки из серебряной бумаги. Как-то ночью они обмазались абрикосовым джемом, лизали друг друга, как собаки, и безумствовали в любовном экстазе на полу в галерее, пока на них не накинулось полчище муравьев-мясоедов, готовых сожрать их живьем.

В свободное от любви время Амаранта Урсула отвечала на письма Гастона. Он казался ей таким далеким и забытым, что о его возвращении и не думалось. В одном из первых писем он сообщил, что его партнеры действительно отправили аэроплан, но морское агентство Брюсселя по ошибке отгрузило его в Танганьику, где летательный аппарат вручили кочевому племени макондо[129]. Эта путаница породила огромные трудности: одни только поиски самолета могли затянуться года на два. Так что Амаранта Урсула исключила возможность неожиданного возвращения супруга. С другой стороны, для Аурелиано связь с внешним миром выражалась только в переписке с ученым каталонцем и в получении от Габриеля вестей, которые доставляла Мерседес, молчаливая аптекарша. Сначала вести приходили регулярно. Габриель остался в Париже, возместив стоимость обратного билета продажей старых газет и пустых бутылок, которые выкидывали горничные из неказистого отеля на улице Дофина. Аурелиано мог себе легко представить приятеля, снимавшего свой свитер с высоким воротником-гармоникой только тогда, когда холмы Монпарнаса заполнялись весенними влюбленными, мог живо вообразить, как Габриель сидит днем и пишет ночью, стараясь одурачить голод, в комнатке, пропахшей вареной цветной капустой, там, где, наверное, умер Рокамадур[130] . Однако его послания становились все менее вразумительными, а письма от каталонца — все более редкими и грустными, и Аурелиано привык думать о них так же, как Амаранта Урсула думала о муже, и они оба продолжали плавать в пустой вселенной, где единственной радостью, повседневной и вечной, была любовь.

Настоящим взрывом в этом мире блаженного бездумия стало известие о возвращении Гастона. Аурелиано и Амаранта Урсула протерли глаза, копнули собственные души, глянули друг на друга и поняли, что стали чуть ли не единым целым и предпочли бы смерть разлуке. Тогда она отправила мужу письмо, где изложила обе правды, противоречившие одна другой: ей снова очень хотелось увидеть его и доказать свою любовь, но в то же время она считает, что само небо велит ей жить с Аурелиано. Вопреки тому, чего они ждали, Гастон прислал наставительный, почти отеческий ответ на двух страницах, предупреждая об изменчивой природе страсти, а напоследок коротко и ясно пожелал им быть такими же счастливыми, каким он был сам в своей недолгой супружеской жизни. Его шаг был настолько неожиданным, что Амаранте Урсуле стало дурно: она почувствовала себя оскорбленной мужем, которому сама же дала повод бросить себя на произвол судьбы. Еще больше она расстроилась через полгода, когда Гастон снова прислал письмо, из Леопольдвиля[131], где наконец отыскал аэроплан, и теперь просил — ни более ни менее — переправить ему его велосипед, который из всего того, что было им оставлено в Макондо, вызывал у него самые нежные чувства. Аурелиано терпеливо утешал обозленную Амаранту Урсулу, стараясь показать себя хорошим мужем и в бурю, и в штиль, а повседневные заботы, которые на них навалились, когда растаяли деньги Гастона, связали их чувством глубокой привязанности, которое не было таким ослепляющим и дурманным, как страсть, но позволяло любить друг друга и быть счастливыми, как в бурные времена похотливых забав. В ту пору, когда умерла Пилар Тернера, они ждали ребенка.

В тиши беременности Амаранта Урсула принялась мастерить на продажу ожерелья из рыбьих позвонков. Но, за исключением Мерседес, которая купила дюжину ниток, других охотников не нашлось. Аурелиано впервые в жизни осознал, что его способность к языкам, его энциклопедические знания, его феноменальный дар вспоминать мельчайшие детали неизвестных ему мест и событий так же бесполезны, как шкатулка с драгоценными камнями его жены, которые стоили, наверное, не меньше, чем все добро, которое было тогда у всех последних обитателей Макондо, вместе взятых. Хотя Амаранта Урсула не утратила ни своего жизнелюбия, ни своей склонности к любовным шалостям, она заимела привычку сидеть после обеда в галерее, проводя там бессонную, созерцательную сьесту. Аурелиано был вместе с ней. Иногда они так сидели и молчали до сумерек, совсем рядом, не спуская глаз друг с друга, любя в покое так же сильно, как прежде любили в буйстве. Неуверенность в своем будущем направляла их думы к прошлому. Они видели себя в раю, утонувшем в дожде, они шлепали босиком по лужам в патио, убивали ящериц и вешали их на Урсулу, играли в ее похороны, и эти воспоминания доказывали им, что они были счастливы вместе чуть ли не с младенчества. Погружаясь в прошлое, Амаранта Урсула вспомнила тот день, когда она вошла в ювелирную мастерскую, а ее мать сказала ей, что маленький Аурелиано ничей сын, его нашли в корзине на реке. Хотя эта версия теперь казалась им маловероятной, у них не было оснований заменить ее более достоверной. Но зато, обсудив все «за» и «против», они были твердо уверены, что Фернанда не могла быть матерью Аурелиано. Амаранта Урсула предположила, что он сын Петры Котес, о которой в доме ходили самые грязные толки, и эта мысль неприятно резанула их по сердцу.

Уверенность в том, что жена приходится ему сестрой, все больше терзала Аурелиано, и он совершил набег на церковные книги, чтобы в полусгнивших, источенных жучками архивных страницах отыскать следы своего происхождения. Самая старая запись о рождении, которую он нашел, относилась к Амаранте Буэндия, крещенной уже в подростковом возрасте отцом Никанором Рейной в ту пору, когда тот старался доказать существование Бога при помощи манипуляций с чашкой шоколада. Аурелиано вдруг подумал, что он может быть одним из тех семнадцати Аурелиано, записи о рождении которых были разбросаны по четырем церковным книгам, но даты крещения были очень давними и не подходили ему по возрасту. Глядя, как он с трясущимися руками блуждает по лабиринтам кровных связей, святой отец-подагрик сочувственно обратился к нему из своего гамака и спросил, как его зовут.

— Аурелиано Буэндия, — ответил тот.

— Тогда не убивайся и не трать время, — с твердой убежденностью произнес священник. — Много лет тому назад здесь одна улица носила это имя, и отсюда пошел обычай давать детям имена по названиям улиц.


Дата добавления: 2018-02-28; просмотров: 475; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!