Рассказы, написанные по-английски 9 страница



Двадцать лет минуло с того серого весеннего утра, но оно сохранилось в моей памяти гораздо лучше многих последующих событий. Снова и снова разглядываю я его, как кадры на отрезке кинематографической пленки, — как это делают, я видел, знаменитые жонглеры, когда разбирают свой номер. Вот так и я пересматриваю все этапы и обстоятельства и случайные подробности нашего неудавшегося побега — первоначальную дрожь, калитку, ягненка, скользкий склон под нашими неловкими ступнями. Спугнутым нами дроздам мы, должно быть, являли зрелище необычайное — закутанные в черную доху, торчащие из нее двумя бритыми головами на тощих шеях. Когда наконец показалось прибрежное шоссе, головы эти опасливо завертелись туда-сюда. Если бы в эту минуту ступил на берег какой-нибудь заморский кондотьер, выйдя в бухте из лодки, он, несомненно, испытал бы упоительный восторг древних, оказавшись лицом к лицу с баснословным безобидным чудищем, на фоне кипарисов и белесых скал. Он смотрел бы на это существо с обожанием, он пролил бы сладкие слезы. Но, увы, никто не вышел к нам навстречу, только этот озабоченный мошенник, наш нервный похититель, низкорослый человек с кукольным личиком и дешевыми очками, одно стекло которых было подлечено полоской пластыря.

 

Сестры Вэйн

 

 

1

 

Я бы мог так никогда и не узнать о смерти Цинтии, если бы в тот вечер не столкнулся с Д., которого уже года четыре как потерял из виду; и я мог бы никогда не наскочить на Д., если бы моим вниманием не завладела череда вполне пустяковых наблюдений.

Мело всю неделю, но в воскресенье погода усовестилась, и день переливался самоцветами пополам со слякотью. Под вечер, во время моей обычной прогулки по холмистому городку при женском институте, где я преподавал французскую словесность, я заметил семейку сверкающих сосулек, кап-кап-лющих с карниза дощатаго дома, — и остановился. Их остроконечные тени до того отчетливо вырисовывались на белых досках позади, что я не сомневался, что можно будет подглядеть даже и тени падающих капель. Но вот этого мне никак не удавалось. То ли крыша выступала слишком далеко, то ли угол зрения был не тот, а может быть я просто смотрел не на ту сосульку в момент падения нужной капли. Был тут какой-то ритм, какое-то чередование капели, которое притягивало, как фокус с исчезающей монетой. Тогда мне пришло в голову обследовать углы еще нескольких домов, что привело меня на улицу Келли, прямо к тому дому, где когда-то жил Д., в бытность свою преподавателем в институте. И когда я взглянул наверх, на карниз смежного гаража, где висел полный ассортимент прозрачных сталактитов с голубыми силуэтами позади, я остановил свой выбор на одном из них и был наконец вознагражден, увидев как-бы точку восклицательного знака, покинувшую свое обыкновенное место и очень быстро скользнувшую вниз — на краткий миг опередив саму каплю, с которой она состязалась наперегонки. Чуден был этот двойной искрящийся перемиг, но мне чего-то недоставало; вернее, он только раздразнил мой аппетит, так что захотелось еще других лакомств светотени, и я пошел дальше в состоянии обнаженной восприимчивости, которая, казалось, обратила всего меня в одно большое, вращающееся в глазнице мира око.

Сквозь павлиньи ресницы смотрел я на ослепительно-алмазное отражение садящегося солнца на покатой спине запаркованного автомобиля. Губка оттепели возвращала всему разнообразию вещей их яркую красочность. Вода стекала наплывавшими друг на друга фестонами вниз по крутой улице и плавно поворачивала в другую. Узкие проходы между домами с едва уловимым налетом мишурной привлекательности выставляли напоказ багряные сокровища кирпичной кладки. Впервые я обратил внимание на непритязательную гофрировку, украшавшую мусорный бак (последний отзвук каннелюрной отделки колонн), и увидел на его крышке волнистость, кругами расходившуюся из немыслимо древнего центра. Стоячие, темноглавые фигуры из мертвого снега (оставленные в прошедшую пятницу плугом бульдозера) выстроились в ряд вдоль края панели как недоразвитые пингвины над дрожащим блеском оживших проточных канав.

Я всё ходил туда и сюда, и забрел прямо в нежно умиравшее небо, и наконец череда наблюдаемых и наблюдающих предметов привела меня, в обычный мой обеденный час, на улицу, весьма удаленную от той, где я обыкновенно обедаю, так что я решил зайти в ресторанчик на окраине города. Когда я вышел оттуда, ночь уже спустилась без дальних слов и церемоний. Тощий призрак — продолговатая тень, отбрасываемая счетчиком автомобильной стоянки на мокрый снег, — была странного рдяного тона; я установил, что причиной тому был рыже-красный свет ресторанной вывески над троттуаром; и вот тут-то — покамест я там топтался, уже немного устало соображая, удастся ли мне, когда буду плестись восвояси, набрести на сходное явление, но только в неоново-синем колере, — возле меня с визгом остановился автомобиль и из него с наигранно-радостным восклицанием вылез Д.

Он проезжал через город, где когда-то жил, по пути в Бостон из Альбани, и не в первый уже раз в жизни я почувствовал вчуже укол вины, сменившийся накатившим чувством раздражения по отношению к вояжерам, которые как-будто не испытывают решительно никаких эмоций, оказываясь в местах, где на каждом шагу их должны подстерегать стенающие и корчащиеся воспоминания. Он затащил меня обратно в бар ресторана, из которого я только что вышел, и после обыкновенного обмена бодренькими банальностями образовался неизбежный вакуум, который он заполнил первыми подвернувшимися словами: «А знаете, никогда не думал, что у Цинтии Вэйн[106] больное сердце. Я узнал от своего адвоката, что она умерла на прошлой неделе».

 

2

 

Он был все так же молод, так же хамоват и скользковат, так же женат на мягкосердечной, изысканно-красивой женщине, которая не подозревала и так никогда и не узнала о его несчастном романе с надрывно-нервной младшей сестрой Цинтии, а та в свою очередь не имела понятия о разговоре, который произошел у меня с Цинтией, когда та неожиданно вызвала меня в Бостон и заставила поклясться, что я поговорю с Д. и добьюсь того, что его «вышвырнут» из института, если он немедленно не прекратит связи с Сивиллой — или не разойдется с женой (которую она, между прочим, представляла себе, сквозь призму бредовых разсказов Сивиллы, как мегеру и уродину). Я тотчас приступил к нему. Он сказал, что безпокоиться не об чем — все равно он решил оставить преподавание и переехать с женой в Альбани, где будет занят в отцовском предприятии; и вся эта история, угрожавшая превратиться в одно из тех безнадежно-запутанных положений, которые тянутся годами, обрастая побочными группами друзей-доброхотов, без конца обсуждающих перипетии дела в круговой поруке тайны — и даже заводящих на основе чужих невзгод междусобойные романы, — внезапно прекратилась.

Помню, что на другой день я сидел за столом на возвышении, в большой классной зале, где накануне самоубийства Сивиллы давал курсовой экзамен по французской литературе. Она пришла в туфлях на высоких каблуках, с чемоданом, который небрежно поставила в угол, куда были свалены прочие сумки, одним движением худых плеч сбросила шубку и сложила ее на чемодане, и с двумя-тремя другими девушками задержалась перед моим столом, чтобы узнать, как скоро я пошлю им почтовые извещения[107] о выставленных баллах. Чтобы прочитать все сочинения, сказал я, понадобится неделя, считая с завтрашнего дня. Помню еще, что подумал, сообщил ли ей уже Д. о своем решении, — и испытывал чувство острой жалости к моей добросовестной студенточке всякий раз, что в продолжение ста пятидесяти минут мой взгляд останавливался на ней, такой по-детски щуплой в своем тесном сером платье, и я разглядывал ее старательно уложенные темные волосы, шляпку с миниатюрными цветами и полупрозрачной вуалькой, какие носили в тот сезон, а за нею маленькое лицо, покрытое шрамами по причине кожной болезни и оттого напоминающее кубистическую картину, несмотря на жалкую попытку скрыть это загаром от искусственной солнечной лампы, вследствие чего ее милые черты погрубели, пострадав еще и от того, что она накрасила все, что можно было, так что бледные дёсна между потрескавшимися вишнево-красными губами да глаза цвета разбавленных синих чернил под подведенными тушью веками оставались единственными доступами к ее красивой наружности.

Назавтра, разложив неказистые тетради в азбучном порядке, я погрузился в хаос почерков и мне вне очереди попались на глаза сочинения Валевской и Вэйн[108], которые я почему-то положил выше, чем им полагалось лежать в стопке. Первая по случаю экзамена разстаралась, и ее руку еще можно было с грехом пополам разобрать, но работа Сивиллы являла собой всегдашнюю смесь нескольких демонических почерков. Она начала писать очень бледным и очень твердым карандашом, который выдавливал глубокие рубцы на обороте листа, но на лицевой стороне не оставлял сколько-нибудь существенных следов. К счастью, грифель скоро обломился, и Сивилла продолжала писать другим, более темным карандашом, и постепенно дошла до такой толщины размытых линий, что казалось, она пишет чуть ли не углем, к которому примешивались следы губной помады из-за того, что она слюнила тупой кончик грифеля. Ее сочинение, хотя оно было и хуже, чем я предполагал, носило все признаки отчаянного старания, с подчеркиваниями, перестановками частей текста, ненужными сносками, — как будто она положила себе покончить со всеми делами самым достойным образом. Потом она заняла у Мэри Валевской автоматическое перо и дописала: «Cette ехаmain est finie ainsi que ma vie. Adieu, jeunes filles! Пожалуйста, Monsieur le Professeur , позвоните ma soeur [109] и скажите ей, что Смерть не лучше, чем D с минусом, но все-таки лучше, чем Жизнь минус Д.»[110].

Я безотлагательно телефонировал Цинтии, и она сказала мне, что все кончено — все было уже кончено в восемь часов утра, — и попросила принести записку, и когда я принес ее, улыбнулась сквозь слезы, не без гордости восхищаясь тем, как своеобразно Сивилла воспользовалась экзаменом по французской литературе («Как это на нее похоже!»). Она тут же «сварганила» два стакана виски с сельтерской, всё не разставаясь с тетрадкой Сивиллы (забрызганной теперь сельтерской и слезами), и углубилась опять в изучение предсмертного послания, после чего мне пришлось указать ей на грамматические ошибки в нем и объяснить, как в американских колледжах переводят слово «девочка» из опасения, что студенты будут щеголять французским эквивалентом «девки» или чего похуже. Эти сомнительного вкуса банальности страшно понравились Цинтии, которая уже выплыла, жадно хватая воздух, на поверхность своего горя. Потом, держа эту раскисшую тетрадь как паспорт в некий будничный Элизий (где карандашные грифели не обламываются и где мечтательная юная красавица с безукоризненной кожей лица наматывает локон на мечтательный палец, задумавшись над каким-то небесным экзаменационным сочинением), Цинтия повела меня во второй этаж, в холодную спаленку, чтобы показать мне — как-будто я был пристав или соболезнующий сосед ирландец — два пустых пузырька из-под пилюль и разворошенную постель, из которой уже убрали нежное, несущественное тело, должно быть знакомое Д. до последней бархатистой подробности.

 

3

 

Я стал видеться с Цинтией довольно часто месяца через четыре или пять по смерти ее сестры. У меня в то время был отпуск, и когда я приехал в Нью-Йорк, чтобы заниматься в Публичной библиотеке, она тоже туда перебралась и по непонятной причине (имевшей, я думаю, какое-то отношение к ее увлечению живописью) сняла квартиру того разряда, который те, кому неведомы мурашки по коже, именуют «квартирой без горячей воды», в нижних кварталах поперечных улиц Манхаттана. Меня не привлекали ни ее манеры, казавшиеся мне отталкивающе экспансивными, ни внешность, которую другие мужчины находили яркой. У нее были широко поставленные, очень напоминавшие сестрины, глаза открытой, испуганной синевы, с черными, лучеобразно расходящимися точечками. Переносье между густыми черными бровями у нее всегда блестело, как, впрочем, и мясистые крылья ноздрей. Шершавая поверхность ее эпидермы напоминала скорее мужскую, и в резком свете лампы в мастерской на ее тридцатидвухлетнем лице видны были поры, чуть ли не глазевшие на вас как бы из аквариума. Она пользовалась гримом столь же безудержно, что и ее младшая сестра, но еще менее аккуратно, отчего на ее крупных резцах оставались следы губного карандашика. У нее были красивые темные волосы, она носила не лишенную вкуса смесь довольно элегантных, разнородных вещей и имела, как говорится, хорошую фигуру, но вообще она была на редкость неряшлива, и неряшливость эта у меня как-то связывалась с левизной в политике и с «передовыми» пошлостями в искусстве, хотя на самом деле ей было чуждо и то и другое. Ее кольчатая прическа на пробор, с высоким пучком назади, казалась бы диковатой и вычурной, кабы ее не одомашнивал нежный безпорядок на беззащитном затылке. Ногти она красила в крикливые цвета, но они были сильно обкусаны и нечисты. В любовниках у нее значились: молчаливый молодой фотограф, по временам вдруг принимавшийся хохотать, и двое мужчин постарше, братьев-владельцев небольшого типографского заведения через дорогу. Я дивился невзыскательности их вкуса всякий раз, что мне случалось с внутренним содраганием увидеть в разные стороны разбегающиеся черные волоски, которые просвечивали сквозь найлон ее чулок по всей длине бледной голени с научной отчетливостью прижатого стеклом препарата; или когда при каждом ее движении на меня веяло глуховатым, затхловатым, не особенно явным, но вездесущим и унылым запахом, который источала ее нечасто мытая плоть из-под выветрившихся духов и кремов.

Отец ее проиграл большую часть солидного состояния, а первый муж ее матери был славянского происхождения, но в остальном Цинтия Вэйн происходила из хорошей, добропорядочной семьи. Вполне возможно, что ее род восходит к князьям и кудесникам туманных островов на краю света. Переселившись в свет поновей, в живописную местность среди величественных, обреченных на вырубку лиственных деревьев, ее предки на одной из начальных стадий являли собою фермеров-прихожан белой церквушки на фоне черной тучи, а позже — внушительный ряд мещан по торговой части, равно как и нескольких людей ученых, среди которых был, например, д-р Джонатан Вэйн, сухощавый педант (1780–1839), погибший при пожаре на пироскафе «Лексингтон» и потом ставший непременным гостем за вертящимся столом Цинтии. Мне всегда хотелось поставить генеалогию на голову, и тут я имею возможность это проделать, ибо только последний отпрыск династии Вэйнов, Цинтия, и никто другой, останется единственным его достойным внимания представителем. Я, конечно, имею в виду художественное дарование, ее чудесную, радостную, но не очень ходкую живопись, которую очень изредка покупали друзья ее друзей, — и мне донельзя хочется знать, куда после ее смерти девались эти честные, поэтические картины, украшавшие ее гостиную — изображения металлических предметов с изумительно выписанными подробностями, и мой любимый «Вид сквозь ветровое стекло»: стекло наполовину заиндевело, по другой, прозрачной стороне сбегает переливчатая струйка (с воображаемой крыши автомобиля), а за всем этим — сапфирное пламя неба и зеленая с белым елка.

 

4

 

У Цинтии было ощущение, что покойная сестра не совсем ею довольна, потому что теперь ей открылось, что мы с Цинтией сговорились тогда положить конец ее роману; и вот, чтобы ублажить ее тень, Цинтия прибегла к несколько примитивному жертвоприношению (впрочем, юмор этого рода был в духе Сивиллы) и начала посылать по адресу конторы Д. через умышленно нерегулярные интервалы всякую всячину, как-то: фотографические снимки могилы сестры при слабом освещении; обрезки собственных ее волос, неотличимых от сестриных; подробную карту Новой Англии, на которой крестиком было помечено место между двумя благопристойными городишками, где двадцать третьего октября, средь бела дня, Д. и Сивилла остановились в придорожной гостинице нестрогих правил, в розово-коричневом лесу; и чучело скунса (дважды).

Будучи собеседницей скорее многоречивой, чем доходчивой, она никогда не могла вполне объяснить изобретенную ею теорию о вмешательстве потусторонних веяний, или «аур», в нашу жизнь. Собственно, в ее частном догмате не было ничего особенно нового, ибо он предполагал существование весьма заурядного загробного мира — безмолвного солярия для безсмертных душ (сращенных со своими смертными предшественницами), главное развлечение коих состоит в периодическом витании вокруг милых им людей. Интересно же тут было то, что Цинтия вносила в свою непритязательную метафизику любопытный практический элемент. Она была уверена, что ее жизнь подвержена влиянию самых разных умерших друзей, каждый из которых по очереди направлял ее судьбу, как если бы она была потерявшимся котенком, которого мимоидущая школьница подхватывает на руки, и прижимает к щеке, и осторожно опускает на землю, около какой-нибудь живой изгороди за городской заставой, а через минуту его уже гладит рука другого прохожего — или какая-нибудь гостеприимная дама уносит его в мир со множеством дверей.

В продолжение нескольких часов, а то и дней подряд, иногда возобновляясь через неправильные промежутки времени по целым месяцам или годам, все, что бы ни происходило с Цинтией по смерти какого-нибудь человека, происходило, по ее словам, в соответствии с обычаем и настроением этого человека. Событие могло быть чрезвычайным, меняющим течение всей жизни, — или чередой мелких происшествий, заметных ровно постольку, поскольку они выделяются на будничном фоне, после чего они растворяются в еще более туманных частностях по мере того, как «аура» сходит на нет. Хорошо ли, худо ли было веянье — главное, можно было узнать, от кого оно исходит. Как будто проходишь сквозь душу человека, говорила она. Я пытался возразить, что не всегда же она может знать наверное источник этих «аур», потому что не у всякого ведь имеется распознаваемая душа; что неподписанные письма или подарки на Рождество может посылать кто угодно; более того — то, что Цинтия называет «будничным фоном», может само по себе быть слабым раствором перемешанных «веяний» или просто очередным дежурством обыкновенного ангела-хранителя. Ну а Бог? Разве люди, для которых невыносима мысль о всемогущем земном диктаторе, не мечтают о небесном? А войны? Что за гнусная идея: мертвые солдаты продолжают сражаться с живыми, а то еще полчища призраков пытаются одолеть друг друга, распоряжаясь жизнью старых инвалидов.

Но Цинтия была выше обобщений, и логика была ей нипочем. «Ах, это Поль», говорила она, когда суп злостно перекипал, или: «не иначе как Беттинька Браун скончалась», когда на благотворительной лоттерее ей достался отличный (и очень нужный) пылесос. И с джемсовскими околичностями[111], так раздражавшими мой французский ум, она вспоминала ту пору, когда Бетти и Поль были еще в живых, и разсказывала о множестве случаев благодеяний, сделанных из лучших побуждений, но странных до невозможности, — начиная со старенького портмоне с чеком на три доллара, который она нашла на улице и, разумеется, возвратила (вышеназванной Бетти Браун — вот где она впервые выходит на сцену: дряхлая, едва передвигающаяся негритянка), и кончая оскорбительным предложением одного из ее прежних любовников (а тут выплывает Поль) изобразить «без выкрутасов» его дом и семью за умеренное вознаграждение, — и все это случилось после кончины какой-то г-жи Пейдж, добродушной, но придирчивой старушонки, которая с детства надоедала Цинтии своими житейскими советами.

У личности Сивиллы, говорила она, был радужный край, словно бы она была немного не в фокусе. Она сказала, что, если б я знал Сивиллу покороче, я сразу бы увидел, до чего «аура» мелких происшествий была в ее духе, время от времени обволакивая ее, т. е. Цинтии, жизнь после самоубийства Сивиллы. С тех самых пор, что они лишились матери, они хотели продать свой бостонский дом и переехать в Нью-Йорк, где, как им казалось, живопись Цинтии скорее получит должное признание; но старый этот дом вцепился в них всеми своими плюшевыми щупальцами. Но вот Сивилла по смерти взялась отлучить дом от окружающего его ландшафта, что убийственно сказывается на самом ощущении своего дома. Прямо напротив, на другой стороне узкой улочки, затеялось шумное, безобразное, обросшее лесами строительство. Тою же весной умерла чета давних знакомцев-тополей, превратившихся в побелевшие скелеты. Пришли рабочие и взломали красивый, теплого цвета, старый троттуар, что отливал особенной лиловизной в апрельскую мокредь и так незабываемо отзывался на утренние шаги идущего в музей г-на Ливера, который, удалившись от дел в шестьдесят лет, посвятил еще четверть века исключительно изучению улиток.


Дата добавления: 2018-02-28; просмотров: 186;