Рассказы, написанные по-английски 6 страница



В те далекие дни, когда любая точка на планете была не более чем в шестидесяти часах полета с местного аэродрома, мальчик знал аэропланы от обтекателя винта до рулевого триммера и мог различать их разновидности не только по оконечности крыла или по выступающему колпаку кабины, но даже по рисунку выхлопного пламени в темноте, соперничая в распознавании типов с классификаторами после-Линнеевской эры, этими одержимыми разведчиками-натуралистами. Чертеж разреза крыла и конструкции фюзеляжа обдавал его творческим восторгом, и модели, которые он сооружал из бальзы, сосны и конторских скрепок, доставляли такое все нараставшее наслаждение процессом работы, что ее итог казался в сравнении чуть ли не пресным, как будто дух вещи отлетал, как только она обретала законченную форму.

Научное достижение, художественное постижение — пары эти держатся врозь, но когда их сводит вместе, нет на свете ничего важнее. А потому я удаляюсь на цыпочках, покидая свое детство в самую характерную для него минуту, в самой пластичной его позе: привлеченный низким гуденьем, дрожащим и набирающим силу над головой, стою как вкопанный, позабыв о присмиревшем велосипеде между ногами (одна на педали, другая носком касается асфальтированной земли), глазами, подбородком и ребрами стремясь ввысь, к голому небу, где военный аэроплан идет с неземною скоростью, которую скрадывает только огромность среды его обитания, между тем как фронтальный вид сменяется тыльным и крылья и рокот растворяются в дали. Восхитительные чудища, огромные летательные машины, они прошли, исчезли, как стая лебедей, с мощным многокрылым свистом пронесшаяся как-то весенней ночью над Рыцарским озером в Мэйне, из неведомого в неведомое: лебеди неизвестного науке вида, никогда не виданные ни прежде, ни после, — и потом на небе не осталось ничего, кроме одинокой звезды, астериском отсылавшей к ненаходимому примечанию.

 

Жанровая картина, 1945 г.

 

У меня есть один малопочтенный тезка, с тем же именем и той же фамильей, человек, которого сам я в глаза не видел, но пошлую особу которого я мог вывести из его случайных вторжений в замок моей жизни. Путаница эта началась в Праге, где мне случилось жить в середине двадцатых годов. Я получил там письмо из прокатной библиотечки, состоявшей, по-видимому, при какой-то белогвардейской организации, которая, как и я сам, покинула в свое время Россию. Письмо в раздраженном тоне требовало, чтобы я незамедлительно возвратил экземпляр «Протоколов Сионских мудрецов». Книжка эта (которая в былое время удостоилась серьезного внимания императора) была подложным меморандумом, сочиненным полуграмотным проходимцем по заказу тайной полиции; ее единственной целью было подстрекательство к погромам. Библиотекарь, подписавшийся Синепузовым, уверял, что я держу этот, по его выражению, «популярный и ценный труд» уже больше года. Он указывал на предыдущие напоминания, посланные мне в Белград, Берлин и Брюссель, куда, очевидно, заносило моего однофамильца.

Я представлял себе этого субъекта молодым, очень белым эмигрантом безусловно черносотенной разновидности, образование которого было прервано революцией, и вот он теперь наверстывал упущенное на проторенных путях. Он, видимо, много скитался; я тоже, — и на том наше сходство и кончается. Одна русская дама в Страсбурге спросила меня, не приходится ли мне братом некто женившийся на ее племяннице в Льеже. Как-то раз весной, в Ницце, в мою гостиницу зашла девушка с безстрастным лицом и длинными серьгами, сказала, что хочет меня повидать, а увидев, тотчас извинилась и ушла. В Париже я получил телеграмму, в которой нервно сообщалось: «Ne viens pas Alphonse de retour soupçonne sois prudent je t’adore angoissée» [102], и, признаюсь, я испытал род мрачного удовольствия, вообразив, как мой повеса-двойник неотвратимо врывается в комнату с букетом цветов и застает там Альфонса с женой. Несколько лет спустя в Цюрихе, где я читал лекции, меня ни с того ни с сего задержала полиция по обвинению в том, что я будто бы расколотил три зеркала в ресторане — прямо триптих какой-то, на котором изображен мой тезка сначала пьяным (зеркало первое), потом очень пьяным (второе) и, наконец, буйно пьяным (третье). Кончилось тем, что в 1938 году французский консул нагло отказался поставить печать на моем потрепанном, зеленоватом нансеновском паспорте, потому что я, дескать, уже однажды въехал в страну без разрешения. В пухлом досье, которое было затем извлечено, я успел подсмотреть физиономию своего однофамильца. Этот прохвост носил коротко подстриженные усы и волосы бобриком.

Когда вскоре после того я перебрался в Соединенные Штаты и осел в Бостоне, я был уверен, что мне удалось отделаться от этой нелепой тени. Затем — а именно, в прошлом месяце — у меня позвонил телефон. Громкий, яркий женский голос назвался г-жой Сивиллой Галль, близкой приятельницей г-жи Шарп, которая в письме просила ее связаться со мной. Я был знаком с одной г-жой Шарп, и мне не пришло в голову, что речь могла идти о какой-то другой Шарп и что меня самого принимают за кого-то другого. Медоточивая г-жа Галль сказала, что у нее на квартире собирается небольшая компания в пятницу вечером — так не могу ли я придти, — судя по тому, что она обо мне слышала, дискуссия будет мне чрезвычайно интересна. Хоть я и не терплю никаких сходок, я решил принять приглашение, вообразив, что отказом могу как-нибудь огорчить г-жу Шарп, милую, коротко стриженую, пожилую даму в буро-малиновых штанах, с которой я познакомился на Кейп-Коде, где она жила на даче с какой-то женщиной помоложе; обе дамы были посредственными художницами левого направления и независимых средств, вполне любезные.

Вследствие неприятности, не имеющей отношения к предмету настоящего повествования, я явился к дому, где жила г-жа Галль, значительно позже, чем предполагал. Очень древний лифтер, удивительно похожий на Рихарда Вагнера, угрюмо отвез меня наверх, и неулыбчивая горничная мадам Галль, у которой длинные руки свисали по бокам, ждала, покуда я сниму пальто и галоши в передней. Главным украшением тут была одна из тех орнаментальных и, должно быть, чрезвычайно древних китайских ваз — в данном случае, высокая, тошного цвета махина — которые неизменно приводят меня в ужасно подавленное расположение духа.

Проходя через претенциозную комнатку, набитую символами того, что сочинители коммерческих реклам называют «аттрибутами элегантного быта», и будучи ведом — теоретически, ибо горничная испарилась, — в большую, мягко освещенную, буржуазную гостиную, я начал понимать, что в таких именно местах вас могут познакомить с каким-нибудь старым хрычем, едавшим икорку в Кремле, или с лубяным советским гражданином, и что моя приятельница г-жа Шарп, всегда почему-то пенявшая мне за мое презрение к Партийной Линии и к Коммунисту, который проходит как хозяин, пожалуй, решила, бедняжка, что такое испытание благотворно скажется на моей кощунственной душе.

Хозяйка дома — оказавшаяся долголягой, плоскогрудой женщиной, с краской от губной помады на выпирающих резцах — отделилась от группы человек в двенадцать. Она наскоро представила меня почетному гостю и остальным ее гостям, и беседа, прерванная моим приходом, тотчас возобновилась. Почетный гость отвечал на вопросы. Это был хрупкого сложения человек с гладкозачесанными темными волосами и лоснившимся лбом, и лампа на высоком стебле у его плеча освещала его так ярко, что можно было разглядеть чешуйки перхоти на отвороте его смокинга и любоваться белизной его сцепленных рук, одна из которых была невероятно вялой и влажной, в чем мне пришлось убедиться. У людей этого рода слабый подбородок, впалые щеки и несчастливое адамово яблоко обнаруживают сложное сочетание розовых пятен, покрытых изсиня-серой штриховкой, уже через два часа после бритья, когда сотрется непритязательная пудра. Он носил перстень с печаткой, и мне не знаю отчего вспомнилась одна смуглолицая русская девушка в Нью-Йорке, которая так боялась, что ее могут по недоразумению принять за то, что у нее соответствовало понятию «еврейки», что она носила крест на горле, хотя имела столь же мало религиозного чувства, сколь и ума. Он говорил по-английски удивительно свободно, но его тевтонское происхождение выдавали твердое произношение «джер» в слове «Германия» и то и дело повторявшийся эпитет «wonderful», первый слог которого у него звучал как «вон»[103]. Он был, не то прежде, не то теперь или, может быть, собирался стать, профессором немецкого языка или музыки, или того и другого, где-то на Среднем Западе, но я не разслышал его имени и поэтому буду звать его д-ром Туфелем.

— Разумеется, он сумасшедший! — воскликнул д-р Туфель, отвечая на какой-то вопрос, заданный кем-то из дам. — Посудите сами, ведь только умалишенный мог загнать войну в такую трясину. Я, как и вы, очень надеюсь, что в недалеком будущем, если только он окажется в живых, его благополучно препроводят в санаторию в какой-нибудь нейтральной стране. Он это заслужил. Безумием было нападать на Россию, вместо того чтобы оккупировать Англию. Безумием было думать, что война с Японией не позволит Рузвельту энергично вмешаться в европейские дела. Всего безумней тот, кто не способен понять, что кто-то другой тоже может оказаться сумасшедшим.

— Невозможно отделаться от ощущения, — сказала толстая маленькая дама, которую звали, кажется, г-жа Мулбери, — что тысячи наших молодых людей, которые погибли на Тихом океане, остались бы в живых, если бы все эти аэропланы и танки, которые мы отдали Англии и России, были брошены на уничтожение Японии.

— Совершенно верно, — сказал д-р Туфель. — И в этом была ошибка Адольфа Гитлера. Надо быть безумцем, чтобы не принять в расчет коварных интриг безответственных политиков. Надо быть безумцем, чтобы верить в то, что другие правительства будут действовать в соответствии с принципами милосердия и здравого смысла.

— Я всегда думаю о Прометее, — сказала г-жа Галль, — о Прометее, который украл огонь и был ослеплен разгневанными богами.

Пожилая дама в ярко-синем платье, вязавшая в углу, попросила д-ра Туфеля объяснить, почему немцы не возстали против Гитлера.

Д-р Туфель на минуту прикрыл веки.

— Мой ответ ужаснет вас, — сказал он с усилием. — Как вам известно, я сам немец, чистокровный баварец, хотя и законопослушный гражданин этой страны. И тем не менее я сейчас скажу нечто совершенно ужасное о своих бывших соотечественниках. Немцы (его глаза с мягкими ресницами снова полуприкрылись), немцы — мечтатели.

К этому времени я уже, конечно, понимал, что г-жа Шарп, приятельница г-жи Галль, так же разительно отличается от моей г-жи Шарп, как сам я от своего однофамильца. Бредовый кошмар, в который меня занесло, наверное, показался бы ему уютным вечерком в компании родственных душ, а д-р Туфель — умницей и блестящим козёром. Застенчивость не позволяла мне встать и уйти, да еще, может быть, нездоровое любопытство. К тому же, когда я волнуюсь, я начинаю так сильно заикаться, что если бы я попытался сказать д-ру Туфелю, что я о нем думаю, то вышло бы похоже на залпы мотоциклета, не желающего заводиться морозной ночью в теряющей терпение загородной улочке. Я огляделся, чтобы убедиться в том, что люди вокруг меня настоящие, а не куклы из фарса «Грушка и Петрушка».

Из женщин ни одна не была хороша собой; всем было под или за сорок пять. Все, без сомнения, были членами каких-нибудь клубов — библиофилок, бриджа, болтовни — и все они принадлежали к огромному, холодному сестричеству неизбежной смерти. Все они, казалось, были безплодными и ничуть от того не страдали. Может быть, у иных и были дети, но как им удалось произвести их на свет, было теперь забытой тайной; многие нашли замену производительной способности в разнообразных эстетических поползновениях, например в украшении комитетских комнат. Глядя на одну напряженно смотрящую даму с веснущатой шеей, сидевшую рядом, я уже знал, что, слушая в полуха д-ра Туфеля, она, скорее всего, тревожилась о какой-нибудь декоративной детали, имевшей отношение к очередному собранию или патриотическому вечеру, точной природы которого я не мог установить. Зато я знал, как необходимо нужна ей была эта тонкая добавочная подробность. Что-нибудь этакое в середине стола, — думала она. — Такое что-нибудь, от чего все бы ахнули — скажем, огромное-преогромное блюдо с искусственными фруктами. Только, само собою, не из воска фрукты, а что-нибудь такое дивно мрамористое.

Весьма прискорбно, что я не удержал в памяти имен этих женщин, когда меня с ними знакомили. У двух стройных, взаимозаменяемых старых дев, сидевших на твердых стульях, фамильи начинались на «дубль-вэ», а что до прочих, то одну определенно звали мисс Биссинг. Я ясно это разслышал, но позже не мог соединить этого имени ни с одним лицом или похожим на лицо предметом. Кроме д-ра Туфеля и меня, имелся еще один мужчина. Он оказался моим соотечественником, каким-то полковником Маликовым, не то Мельниковым — у г-жи Галль это вышло похоже на «Милвоки». Пока разносили безалкогольные и безцветные напитки, он наклонился ко мне с кожаным скрипучим звуком, как если бы под своей мешковатой синей парой он носил сбрую, и сообщил мне глухим русским шепотом, что когда-то имел честь знавать моего почтенного дядюшку, и я тотчас вообразил его себе багровым, но несъедобным яблоком на фамильном древе моего тезки. К д-ру Туфелю тем временем возвращалось его красноречие, и полковник выпрямился, обнаружив обломанный желтый клык в сходившей на нет улыбке и деликатными жестами давая мне понять, что мы потом вдоволь наговоримся.

— Трагедия Германии, — сказал д-р Туфель, аккуратно складывая бумажную салфетку, которой он вытирал тонкие губы, — это и трагедия цивилизованной Америки. Я выступал во многих женских клубах и других центрах просвещения и везде замечал, как глубоко ненавидят эту европейскую войну (которая теперь, слава Богу, закончилась) утонченные, чувствительные души. Я также обратил внимание на то, с какой радостной готовностью образованные американцы воскрешают в памяти более счастливые времена, заграничные впечатления, незабываемый месяц или еще более незабываемый год, проведенный некогда в стране искусства, музыки, философии и доброй шутки. Им вспоминаются дружеские связи, заведенные там, и время, когда они учились и благоденствовали, обласканные гостеприимством благородного немецкого семейства, и эту исключительную чистоту на всем, и песни на закате погожего дня, и прекрасные маленькие города, и весь этот добрый, романтический мир, который встречал их в Мюнхене или Дрездене.

— Моего Дрездена больше нет, — сказала г-жа Мулбери. — Наши бомбы уничтожили и Дрезден, и все, что он собой олицетворял.

— В данном случае, британские, — мягко сказал д-р Туфель. — Но, разумеется, война есть война, хотя должен сказать, что с трудом могу себе представить, чтобы германские бомбардировщики намеренно выбирали для обстрела священные исторические места в Пенсильвании или Виргинии. Да, война — ужасная вещь. Я бы даже сказал, что она делается почти невыносимо ужасной, когда ее навязывают двум народам, у которых так много общего. Вам это может показаться парадоксом, но разве, когда думаешь о солдатах, убитых в Европе, не говоришь себе, что они по крайней мере избавлены от тех ужасных предчувствий, которыми мы, люди невоенные, должны терзаться молча?

— Мне кажется, это очень верно, — заметила г-жа Галль, медленно кивая.

— А что вы скажете насчет всех этих сообщений? — спросила пожилая дама, занятая вязаньем. — Я имею в виду разсказы о немецких зверствах, которые все время печатают в газетах. Ведь это все, я думаю, большей частью пропаганда?

Д-р Туфель устало улыбнулся.

— Я предвидел этот вопрос, — сказал он не без грустной нотки в голосе. — К сожалению, пропаганда, преувеличения, поддельные фотографии и тому подобное суть орудия современной войны. Меня не удивило бы, если бы оказалось, что немцы тоже выдумали истории о жестокости американских войск по отношению к мирному гражданскому населению. Какой только чепухи не насочиняли о так называемых зверствах немцев в Первую мировую войну — эти чудовищные басни о соблазненных бельгийках и прочая. И что же? Сразу после войны, летом 1920-го, если не ошибаюсь, года, специальная комиссия германских демократов тщательно разследовала все это дело, а мы все знаем, как педантично тщательны и точны бывают немецкие специалисты. И вот, они не нашли даже ничтожных оснований сомневаться в том, что немцы вели себя как солдаты и джентльмены.

Одна из барышень Дубльвэ заметила с иронией, что иностранным корреспондентам ведь нужно же как-то зарабатывать себе на жизнь. Замечание было остроумно. Все оценили ее ироничное и острое замечание.

— С другой стороны, — продолжал д-р Туфель, когда рябь одобрения улеглась, — забудем на минутку о пропаганде и обратимся к скучным фактам. Позвольте мне набросать перед вами небольшую картинку из прошлого, довольно печальную картинку, но, быть может, поучительную. Прошу вас представить себе немецких ребят, гордо вступающих в какой-нибудь покоренный ими польский или русский город. Они поют на марше. Они не знают, что их фюрер сошел с ума; они искренно верят, что несут завоеванному городу надежду и счастье и прекрасный порядок. Они не могли знать, что из-за будущих бредовых заблуждений Адольфа Гитлера их победа приведет к тому, что враг превратит в полыхающее поле сражения те самые города, которым они, эти немецкие парни, несли, как им казалось, вечный мир. Когда они браво шагали по улицам во всем своем блеске, со своими прекрасными военными орудиями и стягами, они расточали улыбки всем и каждому, ибо они были трогательно простодушны и благожелательны. Они наивно разсчитывали на такое же дружелюбное отношение к себе со стороны населения. Потом они постепенно поняли, что улицы, по которым они так молодцевато, с такой уверенностью маршировали, были запружены по сторонам молчаливыми и неподвижными толпами евреев, глядевших на них с ненавистью и оскорблявших каждого проходившего солдата, — не словами (у них хватало ума этого не делать), а вот этим мрачным взглядом и почти неприкрытой насмешкой.

— Я этот взгляд хорошо знаю, — хмуро сказала г-жа Галль.

— Да, но они-то его не знали, — жалобным тоном сказал д-р Туфель. — Вот в чем дело. Они были озадачены. Они ничего не могли понять, и им было больно. Что же они предприняли? Сначала они пытались бороться с этой ненавистью посредством терпеливых разъяснений и небольших знаков расположения. Но стена окружавшей их ненависти становилась только толще. В конце концов они вынуждены были посадить в тюрьму вожаков этого злобствующего и надменного сообщества. Что же еще оставалось им делать?

— Я случайно знакома с одним старым русским евреем, — сказала г-жа Мулбери. — Просто потому, что он сослуживец моего супруга. И вот он как-то раз признался мне, что с радостью задушил бы своими руками первого попавшегося немецкого солдата. Я была так потрясена, что вот просто остолбенела на месте и не нашлась, что ответить.

— Уж я бы ему ответила, — сказала дородная женщина, которая сидела, широко разставив колени. — Да и вообще, чересчур много говорят о возмездии немцам. Они ведь тоже люди. Всякий чуткий человек согласится с вами, что они не виноваты в этих так называемых злодействах, большая часть которых, наверное, выдумана евреями. Не могу спокойно слышать, как люди продолжают еще разглагольствовать о печах и пыточных камерах, которые, если вообще существовали в действительности, обслуживались горсткой таких же сумасшедших, как Гитлер.

— Боюсь, нам следует набраться терпения, — сказал д-р Туфель со своей невозможной улыбкой, — и принять во внимание особенности богатого семитского воображения, которое держит в подчинении американскую печать. Кроме того, необходимо помнить, что чистоплотным германским солдатам приходилось принимать и сугубо санитарные меры в отношении трупов пожилых людей, умерших в лагере, а в некоторых случаях надо было избавляться от жертв тифозных эпидемий. Сам я совершенно свободен от расовых предразсудков и не понимаю, почему эти вековые расовые проблемы должны влиять на отношение к Германии, да еще теперь, когда она капитулировала. Особенно если вспомнить, как англичане обходятся с туземцами в своих колониях.


Дата добавления: 2018-02-28; просмотров: 231; Мы поможем в написании вашей работы!






Мы поможем в написании ваших работ!