История одной картины 7 страница



— Я не могу вести обычный разговор, я слишком много пережил за это время, — начал Жильбер, едва только мы вышли с ним на улицу. — Любовь заставила меня бежать от вас, и любовь привела меня снова к вам. Я был не в силах больше бороться с ней, противостоять ей — она победила меня…

Я покинул родину и приехал сюда, чтобы жить и работать в этой стране, которую мне хотелось узнать ближе, изучить… У меня были большие замыслы, передо мною лежала интереснейшая и огромная работа. И в первый же вечер моего приезда я встретил вас, вы сразу заполнили все мои дни, все мои мысли, всю жизнь, напрасно я говорил сам себе, что это последний день, что завтра я примусь за ту работу, ради которой приехал сюда. Я не мог взять себя в руки. Шли дни, и вся моя жизнь состояла только в том, чтобы видеть вас. Ничего другого я не хотел. Тогда я стал утешать себя той мыслью, что пройдет отпуск Викки, и мы, все трое, возьмемся за нашу работу. Всех нас я считал за свободных людей, за людей одиноких, и поэтому мне казалось, что ничто не помешает мне и в дальнейшем встречаться с вами и втайне от всех любить вас. Я сам еще не мог поверить в прочность того молниеносного чувства, которое охватило меня.

И вдруг я узнаю от вас, что у вас есть муж, есть семья… Я даже получил приглашение посетить вашу семью!.. Не могу передать, как тяжело мне было решиться войти в ваш дом, протянуть и пожать руку человеку, который имел право на вас, — вашему мужу. Но я переломил себя и пошел. Я боялся, чтобы вы не догадались о чувствах, которые мучили меня. И я увидел в вашем доме полное благополучие, довольство, обеспеченность. Ваша гостеприимная мать дарила меня лаской и радушием. Я увидел вашего мужа, культурного, умного, образованного человека, советского изобретателя, который без ума любил вас. И тогда я почувствовал себя негодяем, последним предателем, который вошел в этот дом, чтобы смести его, чтобы разорить гнездо, разбить семью… Ведь я отлично чувствовал ваше отношение ко мне, хотя вы и старались его всячески скрыть от меня.

Я был без положения, даже без своего угла, разве я имел право сказать вам о своем чувстве? Признаться в любви после двадцати четырех дней знакомства и уговаривать вас бросить семью, мужа, налаженную жизнь… Да, по моему мнению, услышав от меня подобные слова, вы неминуемо сочли бы меня за умалишенного. Я не посмел вам это сказать, и я не счел себя вправе вас больше видеть. И сказав вам слишком много в ночь 7 декабря у Викки, я на другой же день приступил к своей новой работе и выехал в командировку в Сибирь, на заводы, где и пробыл два месяца. За это время я не только проверил свое чувство, но и создал все возможное для нашей совместной жизни. Я много пережил, перестрадал, перечувствовал за это время и понял, что не могу жить без вас. Разве не сказал я себе: ты не должен тревожить ее покой, ты должен или совсем вырвать ее из своего сердца, или увидеть ее только тогда, когда сможешь ей сказать: „Я пришел за тобой, чтобы никогда более не расставаться. Решай сама: в силах ли ты бросить мужа и свою налаженную жизнь, с тем чтобы начать новую и стать моей женой?“ Выражаясь обычным, элементарным человеческим языком, так Жильбер „сделал мне предложение“ (фраза, которую я всегда ненавидела и презирала)… без предварительного объяснения, без признания в любви, без единого поцелуя. Эта необычность чувств была захватывающе прекрасна!

Выйдя на улицу, Жильбер не пошел на шумный, ярко освещенный Арбат, а свернул налево, в сеть множества кривых и косых полуосвещенных арбатских переулков.

Дождь вместе со снегом хлестал нам в лицо, через изъяны переполненных водой крыш и водосточных труб потоки воды порою окатывали нас с головы до ног. Мы то и дело попадали в огромные лужи. Проезжавшие по узкому переулку машины разрезали воду на мостовой, и она с шепотом и шуршаньем нежного прибоя набегала далеко на тротуар, достигая наших ног.

Жильбер говорил взволнованно, то глядя прямо перед собой, то наклоняясь к моему лицу. А я еще не проронила ни одного слова. Я шла рядом с ним, держа его крепко под руку, прижавшись головой к его плечу, и он понял мое согласие в этом немом ответе.

А я думала об этом необыкновенном человеке, который шагал рядом со мной, и поражалась волевому лику его решительной и честной души. Он был прекрасен, этот лик. Как странно, что веселый, горячий, подвижный сын Франции обладал такой цельностью чувств, таким упорством, настойчивостью, такой устремленностью воли, которая была бы под стать любому из героев Джека Лондона — выдержанному в железных тисках своей собственной воли сыну жестокого и далекого Севера. То, что я считала с его стороны жестокостью, оказалось его честным порывом, и мое оскорбленное самолюбие и моя гордость отступили, как мелкие и ничтожные чувства, перед его большой и благородной любовью.

Один из переулков бывшей Воздвиженки назывался Крес-товоздвиженским: в нем, на самой его середине, в глубине двора, окруженный большим садом, стоял красивый большой особняк. Впоследствии в нем поместили один из филиалов музея западной живописи. Дом этот имел два крыла; в левом, на втором этаже, помещалась комната в два окна, это было жилище Жильбера, которое он приготовил и обставил для своей новой жизни. Сюда и привел он меня в тот вечер. Мы вошли продрогшие, промокшие до костей, оставив в маленькой прихожей верхнюю одежду и калоши.

В комнате было темно.

— Входите, входите, — говорил Жильбер. Осторожно ступая в темноте, я медленно продвигалась вперед и почувствовала, как его рука сильнее сжала мою руку.

— Я столько думал об этой минуте, — услыхала я его голос, — я боялся, что она никогда не настанет, боялся, что вы не захотите переступить этот порог. Вы могли не простить мне разлуки… Могли измениться ко мне за это время…

Щелкнул выключатель, и яркий свет залил всю комнату. Я увидела совершенно новую мебель, всю из какого-то светлого дерева. Было очень чисто, и хотя комната от новых вещей казалась нежилой, она не теряла от этого своего уюта. Кисейные занавески на окнах, пушистый, из белого меха, ковер у постели, две-три красивые вышитые небрежно брошенные подушки на диване, пестрый шелковый платок, накинутый на фарфоровую настольную китайскую лампу, — все это манило к отдыху и располагало к лени. Только письменный стол у одного из окон, с лежавшей на нем большой чертежной доской, да рулоны ватма-новской бумаги на книжной полке, уставленной сплошь технической литературой, свидетельствовали о часах усидчивой и кропотливой работы.

Пока я оглядывалась по сторонам, Жильбер включил маленький электрический камин, усадил меня на диван, устроив удобно среди подушек, и сел рядом со мной.

— Вы еще ни слова не сказали, — начал он. — Теперь я жду этих слов. Нравится ли вам наша комната? Нам еще так много надо приобрести… Ведь я только вчера привез вот этот диван и два кресла… Здесь многого не хватает… Но прежде всего, — он как будто спохватился, — прежде всего вам надо подавать на развод, ведь правда?.. — Он торопился, забрасывая меня словами. — Какие у вас холодные руки! — воскликнул он, беря их в свои. — Ваше пальто не промокло? Вы можете простудиться…

Мне так была понятна, так мила эта сбивчивость, это лихорадочное волнение. Только теперь, при свете электричества, я заметила, как за это короткое время изменился Жильбер: он еще больше похудел и виски еще больше посеребрились…

Он быстро встал, подошел к письменному столу и вернулся с двумя портретами в руках. Они были в простых строгих металлических рамках.

— Вот мои родители, — сказал он, подавая мне одну из рамок.

Я увидела сидевших рядом пожилого, совершенно седого мужчину и женщину лет на 15 моложе его. Отец был склонен к полноте; он приветливо улыбался своим добрым и спокойным лицом, а рядом обнявшая его женщина прижалась к его плечу волной своих пышных, темных волос. Глаза у нее были такие же смеющиеся, как у Жильбера, и рука у нее была такая же, как у него: узкая, с длинными нервными пальцами. Она не улыбалась, но все ее лицо сияло каким-то скрытым светом — выражение, которое бывало иногда так свойственно Жильберу… Мое сердце билось все радостнее, чем больше я всматривалась в эту незнакомую мне женщину. Я уже любила ее, и было у меня к ней такое чувство, словно я давно-давно ее знаю и в разлуке соскучилась по ней.

Второй портрет был портретом его брата Опоста. Он стоял, весь облитый яркими летними лучами солнца, около автомобиля и смеялся. Несмотря на смех, черты его лица были полны спокойствия и той же приветливости, которая светилась во всем облике его отца. Он был его копией.

Песок на дорожках в ярком свете солнца казался белым; и в искусно подстриженных густых кустах около аллеи, и в старых развесистых буковых деревьях, казалось, было разлито то же радостное спокойствие, что и на лице молодого человека.

Жильбер взял из моих рук портреты, вернулся к своему письменному столу, поставил их на прежнее место, потом, открыв один из ящиков и порывшись в нем, достал какую-то фотографию и подал мне.

— Это Колетт, — сказал он не без грусти в голосе, — девушка, с которой я был связан, которая любила меня искренно. Хотя я был по отношению к ней честен и никогда не обещал быть ее мужем, однако она останется для меня живым укором на всю жизнь. Я виновен в том, что по молодости лет принимал ее самоотверженную любовь, иначе говоря, подписывал векселя, зная, что мне нечем будет их оплатить. А она поставила на карту все, думая выиграть игру, и проиграла ее, не сумев привязать меня к себе. Я даже рад был моему отъезду из Франции — таким образом легче было оборвать эту связь, длившуюся не один год. Ведь она молода, хороша собой и может еще найти свою судьбу. — Жильбер снова сел подле меня. — Я хочу, чтобы вы знали обо мне все! — сказал он. — Ведь я не лучше других мужчин; я увлекался не один раз, однако одна Колетт была моей более устойчивой привязанностью. Она — единственная дочь богатых родителей, избалованная, пользующаяся неограниченной свободой. Колетт учится в школе живописи, недурно рисует, водит сама машину, занимается спортом…

— Почему же вы на ней не женились? — спросила я.

— Не знаю. Наверное, потому же, что и многие мужчины, которые не всякую женщину, которую целуют, хотят видеть своей женой. Я говорил ей об этом с первой минуты нашей встречи, но не мог устоять от такого соблазна, когда красивая девушка бросается в объятия… Мне кажется, это не должно огорчать вас. Я оставил ее еще до моего отъезда из Парижа, из-за одной актрисы, которой увлекался… Потом уехал… потом, как видите, неожиданно сошел с ума (так по крайней мере мне самому показалось), пока не проверил себя и не понял, что я впервые полюбил… Не зная ничего, ни на что не надеясь, кроме своей внутренней уверенности в вас, я три месяца бился над тем, чтобы создать это гнездышко, в котором нам было бы уютно и хорошо…

Я смотрела на портрет хорошенькой Колетт, которая очень походила на одну из звезд Голливуда. Обнаженные плечи, чуть прикрытые мехом, большие сияющие серьги с подвесками в ушах. Гордый поворот головы, влажный блеск глаз, чуть улыбающийся рот.

В моей душе не шевельнулась ни ревность, ни чувство радостной гордости от сознания, что Жильбер мог оставить такую красавицу, какой была Колетт, а встретив меня, остановить на мне, на такой некрасивой женщине, свой выбор. Да и любил ли он меня?.. Мне трудно было в это поверить, и я со всей искренностью стала говорить ему о том, что в моей жизни все сожжено, что я не боюсь ничего разрушить, потому что мне нечего терять, что я не боюсь того, что он охладеет ко мне, так как, судя по его рассказам о себе, он в достаточной степени легкомыслен, а боюсь я только за него самого.

Женившись на мне, женщине с таким подорванным здоровьем, он совершит роковую ошибку; его порядочность не даст ему покинуть меня, это будут кандалы, которые он добровольно сам на себя наденет. Но не успела я высказать ему всех своих опасений, как град поцелуев посыпался на меня, прервав мою речь. Поцелуи падали, как весенний дождь, на мои волосы, на лицо, на шею, на руки, на платье, на колени, и казалось, что они заживляют раны моей души, стирая, смывая своим благостным потоком все печали, предавая все сладкому забвенью, и так же, как от весеннего дождя сквозь холодную, влажную, черную землю пробиваются первые ростки, давая побеги, так и в моей испепеленной душе от этих горячих поцелуев любви рождались робкие надежды на счастье…

И с глазами, затуманенными желанием, он положил свою голову на мои колени и сказал мне самые трогательные и самые нежные слова, которые может сказать только поистине любящее мужское сердце:

— С этой минуты мы предназначены друг другу: вы моя невеста, это слово для меня священно. Мы оба должны стремиться, чтобы день нашего счастья скорее настал. Когда вы подадите на развод?

— Сегодня, как только вернусь домой, я скажу об этом мужу; думаю, что завтра я подам в загс заявление. Только я сомневаюсь в том, чтобы у нас был разрешен брак с иностранцем.

— Об этом я не подумал, — сказал он, сдвинув свои темные брови. — Но ведь я приехал как иностранный специалист, и приехал сюда не на один год. Не думаю, чтобы в нашем браке усмотрели какую-нибудь фикцию.

— Ну а если все-таки не разрешат? — спросила я.

— Я буду хлопотать, я буду делать все, чтобы добиться, а если откажут, что ж, я согласен на все. Тогда я приму советское подданство. — Вы сошли с ума!.. Вы хотите отказаться от родины.

— Видите ли, я считаю такой же случайной среду, в которой рождается человек, как землю, на которой он рождается. Но родное сердце, которое каждый из нас ищет и которое можно не найти, пройдя всю жизнь, такое сердце я нашел, и оно мне дороже всего!..

Минутами мне казалось все происходившее волшебным сном, и я не могла никак себе представить, что всего несколько часов тому назад я жила печальной, безрадостной жизнью и надежда на счастье, на самое маленькое счастье, которое заключалось только в том, чтобы увидеть когда-либо Жильбера, была потеряна.

Это случилось, и я вернулась домой с тем, чтобы в воскресенье с утра снова встретиться с Жильбером. Мы решили проводить вместе все дни. Было около 12 часов ночи. По субботам Дима имел обыкновение сидеть до глубокой ночи, а иногда и до утра, за своим письменным столом и заниматься. Зная эту его привычку, я ожидала увидеть знакомую картину: раскрытые книги и за ними Дима у письменного стола, а рядом неизменный спутник его занятий — остывший стакан крепкого чая.

Но на этот раз я ошиблась. Едва я открыла своим ключом нашу квартиру, как дверь из коридора приоткрылась и из нее выглянул Дима:

— Слава Богу! Наконец-то!.. Я уже начал беспокоиться…

Он помог мне скинуть верхнее платье и все время пристально всматривался в мое лицо, видимо, пытаясь прочесть на нем что-то.

Мы вошли в нашу комнату; мама тоже не спала. За ее занавеской горел свет, и время от времени слышался шелест переворачиваемых страниц. Она обычно на ночь читала Евангелие.

Все то, что я собиралась сказать Диме, почему-то сразу вылетело из моей памяти, мысли путались, сердце взволнованно билось. К счастью, он сам пришел мне на помощь своими вопросами:

— Опять появилась эта темная личность? И как только ты могла уйти с ним куда-то? Я просто глазам своим не поверил!..

— Дима, когда-то ты обещал мне не вмешиваться в мою жизнь.

— Жизнь?! Он уже стал твоей жизнью?!

— Да… Вспомни, ты обещал мне, что в любой момент дашь мне развод.

— Развод?.. Ты хочешь стать его женой?

— Да. — И с этим „да“ мне показалось, что небо обрушилось на меня, такой гул и шум наполнил мою голову от прилившей волны крови.

Я подняла взгляд на Диму и была поражена. Он сидел напротив меня в кресле и… улыбался. — Ах, Кит, Кит, какая ты фантазерка… ты же с ним без пяти минут знакома… А как представляешь ты вашу будущую жизнь? Понимаешь ли ты, что ваш брак немыслим ни практически, ни политически? Он приехал оттуда, его фигура далеко не ясна для всех нас здесь… и вдруг ты рядом с ним! Ты, с твоим происхождением… Не думаешь ли ты, что это своего рода „загадочная картинка“, или ребус, который будет интересно кое-кому разгадать?

Я вгляделась в Димино лицо. Оно по-прежнему мне добродушно улыбалось, но где-то в глубине его глаз, казалось, пробегали дьявольские огоньки…

Сердце мое невольно сжалось знакомым предчувствием; я заметила, что пальцы его рук, лежавших на подлокотнике кресла, цепко и судорожно впились в сукно обивки. Он сидел в непринужденной позе, положив ногу на ногу, но носок той ноги, которая висела в воздухе, дрожал мелкой и частой дрожью.

— Ты хочешь запугать меня? — спросила я. — Или, может быть, тебе самому придет в голову мысль разбить наше счастье? Что ж, это благодатная канва для самых разнообразных узоров! Если ты хочешь угрожать мне, то разговор мой будет с тобой короток: я должна поставить тебя в известность, что завтра я подаю заявление в загс о нашем разводе. Меня, как тебе известно, разведут без твоего согласия. Его женой я стану много позже, а до этого дня мне придется еще остаться под твоим кровом.

— „Еще остаться“?.. — тихо переспросил он. — Такие слова после стольких лет совместной жизни, совместной работы…

Взглянув на Диму, я уже увидела совершенно другого человека: мефистофельские огни в его глазах потухли, в голосе исчезла ирония. Передо мной был несчастный человек, раздавленный обрушившимся на него горем.

„Нет, он не причинит мне зла! — подумала я. — Это был только первый порыв, и он продиктован сознанием его бессилия перед моей волей“.

Так было начато наше объяснение. Самые страшные слова были уже мною произнесены, и казалось, что теперь оставалось только утвердить и отстоять наши новые с Димой отношения. Но это оказалось очень трудно и болезненно.

Дима… Разве не был он куском моего сердца? Разве не я создала образ этого, теперь уверенного в себе, человека? Разве мало трудов я положила на него, такого, каким он стал? И разве легко мне было обидеть его и оставить? Его, так самоотверженно приютившего под своим кровом мою мать и меня, давшего кусок хлеба моей тетке, злой Анатолии, узаконившего ее положение (проведя ее в профсоюз)?.. Он отдал мне всю свою любовь, всю свою заботу и ни в чем не стеснял моей неограниченной свободы. Взамен всего этого он требовал от меня только одного: чтобы я жила под его кровом и была его другом. А теперь, после долгих лет жизни, я отнимала у него и это последнее…

Вспомнились годы, когда Дима был объявлен „хозяйчиком-лишенцем“, когда я тайно от него билась за его изобретение, вспомнилась наша с ним впоследствии совместная работа, достигнутое им звание изобретателя… и вновь темные, беспросветные дни доносов, обысков, тюрем… потом опять борьба… и после поражений новые победы и завоеванное нашим общим самоотверженным трудом наступившее материальное благополучие…

А теперь я сама, своими руками разрушаю эти отношения, стоящие много выше обычных отношений между мужчиной и женщиной.

Я решаюсь идти за человеком, которого едва знаю, решаюсь бросить очаг, который с таким трудом в течение стольких лет сама строила, решаюсь идти в полную неизвестность, с подорванными силами, с никуда не годным здоровьем.

— Кит, помни только одно, — сказал мне Дима. — Я не слышал твоих слов, я не хочу знать о твоем решении. И пусть до того дня, пока ты уйдешь к нему, у нас все будет по-прежнему. И даже… — он посмотрел на меня любящим и светлым взглядом, — даже если ты уйдешь и у тебя начнется новая жизнь, пусть мама и Тимоша останутся со мной… Ты будешь хотя бы изредка навещать нас и… кто знает, что еще будет впереди?.. Помни: твое место здесь никогда никем не будет занято…

— Спасибо тебе, Дима, спасибо… — ответила я, обнимая его и чувствуя, как невольные слезы льются из моих глаз и капают на его плечо и на грудь.

Что касается мамы, то с ее стороны последовал настоящий взрыв возмущения. Она слышать не хотела о Жильбере. Она показала максимум своего патриотизма и высказывала необыкновенно элементарные понятия и суждения:

— Наш Союз находится во вражеском окружении капиталистических стран. Жильбер в лучшем случае проходимец, приехавший искать здесь приключений и наживы, а в худшем случае это шпион, которого сюда заслали враги. Ну, подумайте сами, какой порядочный человек бросит родину?..

Бедная, напуганная мама уже больше не говорила о том, что мой отец от моего дурного поведения „переворачивается в гробу“… Теперь она утверждала, что перед моими „духовными очами“ неминуемо предстанет его призрак в тот момент, когда советский суд будет меня судить за мой авантюризм.

— Да, да… — повторяла она, — тебя привлекут и будут судить за многомужество, а я, твоя несчастная мать, умру со стыда, когда услышу: „Подсудимая гражданка Мещерская, она же Васильева, она же Красовская (мой фиктивный брак), она же Фокина, и она же подозрительная жена французского шпиона Пикара…“ Моя небезызвестная тетка Анатолия, всегда меня ненавидевшая и имевшая привычку разговаривать громко наедине сама с собой у раковины, в кухне и в тому подобных местах, пребывала в дикой ярости. Теперь она смотрела на меня не иначе как презрительно, прищурившись, и было похоже на то, что она рассматривает какое-нибудь отвратительное насекомое. А из мест общего пользования громко раздавалось на мой счет:

— Развратница!.. „Синяя борода“ в юбке! Рожа, рожа, рожа!!! А Фокин — свято-о-ой!!! свято-о-о-ой!..

Для меня же все эти сцены были уморительными представлениями, и я смеялась от души. Но поздно ночью, когда все засыпали, я прижимала к себе милое мохнатое тельце Тимоши и шептала ему в его смешное, короткое ушко:

— Не бойся, я тебя не оставляю! Потом я возьму тебя к себе, но нам придется потерпеть… Ведь Дима тебя очень любит, а я ухожу от него, и если возьму и тебя, он останется совсем один…

Тимоша смотрел на меня своими черными блестящими пуговками, и мне казалось, что они блестели ярче обыкновенного, может быть, это были слезы?..

Но как тяжело и грустно мне порой ни бывало, любовь Жильбера снимала с моей души все горести, и я вся, до самых краев, переполнялась счастьем. Этот человек, казалось, был послан на моем пути, чтобы вознаградить меня за всю мою горькую доселе судьбу. Моя юность, скомканная сапогами пьяного Васильева, мои скитания без угла, мое часто двусмысленное положение — все это провалилось в бездну, словно и не бывало! Назвав меня своей невестой, Жильбер окружил меня такой заботой, таким поклонением, любовь его была пронизана такой целомудренной чистотой, что мне все это казалось сном. Трудно было поверить в то, что такой человек, как он, мог существовать…

Он написал обо мне своим родителям, и по их настоянию и желанию мы снялись вместе с Жильбером, после чего эта фотография была отправлена к ним в Париж. Все их письма, адресованные сыну, имели теперь всегда приписки, относившиеся ко мне. И мне было трогательно и сладостно читать незнакомые почерки этих людей, которые были уже родными моему сердцу.

Мое здоровье ничуть не пугало моего будущего мужа, и он твердил о том, что обязательно отправит меня одну на поправку на юг Франции, к своему дяде, на что я, конечно, не соглашалась. Много у нас в те дни было мечтаний…

Заметив, что я во время моих сердечных недомоганий кашляю, Жильбер отдал мне свой портсигар. — Возьми от меня на память об этих днях, — сказал он, — со временем мы из него сделаем тебе пудреницу. — Так он бросил курить. Это вышло легко и просто, и впоследствии он ни разу не жаловался на мучения, какие испытывают при таком подвиге все курильщики.

Портсигар был очаровательным: на его черной эмалевой крышке была серебряными нитями искусно изображена паутина. Мушка, вся из мелких бриллиантиков, билась, запутавшись, в самой ее середине, а из угла полз к ней страшный паук с большим круглым черным бриллиантом в спинке и с маленькими рубиновыми глазками.

Дни мелькали быстрые, счастливые и какие-то трепетные. Мы с нетерпением ждали ответа из загса, куда я подала заявление на другой же день после нашей встречи.

Поскольку Жильбер в дневные часы бывал на работе, я, чтобы сократить время этой разлуки, хотела взять два-три урока с детьми, но Жильбер запротестовал.

— Теперь ты доверилась мне, — сказал он, — и во всем должна слушаться меня.

Слышать мне такие слова от мужчины было очень непривычно, но я покорилась, и как это ни странно, но в этом послушании для меня была какая-то сладость. Я верила ему во всем…

С вечера Жильбер каждый день вместе со мной намечал то, что я должна была приобрести для нашего будущего хозяйства и на что у меня уходило все время до той самой минуты, когда кончался рабочий день. Тогда я ехала на Мясницкую встречать со службы Жильбера. Мы отправлялись вместе в „Националь“, где обычно обедали. В театры мы ходили редко и всегда спешили к Жильберу в Крестовоздвиженский переулок. Столько надо было решить, о стольком надо было посоветоваться… Жильбер ни за что не хотел оставлять маму жить у Димы, и это обстоятельство было предметом наших долгих обсуждений.

Теперь комната Жильбера выглядела не так, как в тот памятный вечер, когда я впервые переступила ее порог. В одном ее углу росла целая гора; это были завернутые в бумагу свертки, пакеты, а иногда целые картонные коробки, полные вещей. То были мои ежедневные покупки по хозяйству. Посуда, вилки, ножи, ложки, разные блюда, вазочки, кастрюли всех размеров, сковородки и все те маленькие пустяки и мелочи, которые необходимы в каждом хозяйстве. Покупка сервизов, обеденного и чайного, а также скатертей и всякого белья была Жильбером отложена. Он ждал денежного перевода из Парижа, так как его родители писали, что высылают ему к свадьбе денег на самое необходимое.

— Это вовсе не значит, что ты должна будешь заниматься хозяйством, — говорил он мне. — Нас двое, и много ли нам нужно? Но у нас должно быть полное хозяйство. Может быть, на случай приема гостей или на такой день, когда тебе вдруг захочется похозяйничать…

Толстая поваренная книга (Малаховец), купленная Жиль-бером у кого-то с рук в Столешниковом переулке, дополняла все наши хозяйственные покупки.

Бережное отношение ко мне Жильбера не высказывалось словами, я его чувствовала в каждом пустяке, казалось, оно невидимо окружало меня.

Ежедневно, кроме дней, когда мы бывали в театре, я к 11 часам вечера возвращалась в Староконюшенный. Жильбер говорил о том, что мне необходимо рано ложиться спать, на самом же деле я прекрасно понимала, что он считал неудобным, чтобы я оставалась в его комнате позднее 10 с половиной часов. Это показывало мне, как он оберегал мое имя. Перед кем?.. Неужели же перед своей квартирной хозяйкой, которой он отрекомендовал меня как свою невесту?.. Конечно, нет! Он оберегал мою честь перед самим собой. Наверное, он по той же причине никогда не притворял наглухо двери своей комнаты в те часы, когда мы вместе с ним в ней находились.

Однако днем, в часы его отсутствия, когда он бывал на службе, я, имея ключ от его квартиры и комнаты, часто заходила для того, чтобы занести покупки, а иногда отдыхала в его комнате или, сидя на диване, читала. В этом, видимо, он ничего предосудительного не видел. Между нами была большая нежность, и мы предвкушали те долгие дни счастья, которые нас ожидали впереди…

В его отношении ко мне была какая-то успокоительная целомудренность, которую я никогда не знала в моей сумбурной и нелепой жизни. С каждым днем Жильбер становился мне все дороже. Воскресные дни мы с утра до вечера проводили вместе. Встретившись часов в 11 утра, мы или шли к 12 на дневное представление в театр, или отправлялись осматривать музеи, а иногда снова и снова посещали Третьяковскую галерею. Днем мы почти всегда заходили навестить Викки. К вечеру возвращались в Крестовоздвиженский, так как в воскресные дни Жильбер всегда брал на дом сверхурочную работу.

Лежа с книгой на диване и делая вид, будто я углубилась в чтение, я на самом деле краем глаза наблюдала за Жильбером. Он был для меня полон очарования. Чертил ли он, хмурил ли брови, обдумывая что-то, блуждал ли его взгляд рассеянно по комнате, отбрасывал ли он с досадой карандаш, если у него не сходились расчеты, или, наоборот, закусив нижнюю губу, радостно сам себе улыбался, — все его движения, каждое проявление его чувств было совершенным от того изящества, которым он весь был пронизан насквозь.

Когда он уставал, то садился рядом со мной на диван. Тогда я откладывала книгу в сторону и слушала его.

Он рассказывал мне о Париже, о южных провинциях Франции, о прозрачном золотистом винограде, который вызревает под ласковым солнцем, о красоте спокойного озера, в зеркальной глади которого отражаются стада белоснежных овец и ягнят, пасущихся на его берегах. Жильбер рассказывал мне о многочисленных сортах салата и о всевозможных блюдах из овощей, а также о цветах, которые растут в теплицах и оранжереях на ферме у его дяди.

Я тоже рассказывала ему о своем детстве, о любимом Петровском, и Жильбер загорелся страстным желанием поехать со мной в Покровское-Алабино и побродить по моим родным местам. Мы поехали туда в самом радостном настроении. Я уже получила официальную бумагу о моем разводе с Димой, и в моем паспорте стояла вновь моя девичья фамилия. Что касается Жильбера, то он уже подал заявление о нашем браке в Нарком-индел, и ему обещали по прошествии месяца (пока проверят надлежащие сведения) дать ответ. Кроме того, Жильбер послал в Париж бумагу с просьбой сообщить в Москву о том, что он холост и не имеет жены в Париже. Эта справка требовалась для нашей регистрации в московском загсе. Таким образом, в июне мы надеялись стать уже мужем и женой.

Мы поехали в родное Петровское в первых числах мая. Стояли пасмурные и на редкость холодные дни с частыми дождями, напоминавшие не раннюю весну, а позднюю осень. Несмотря на такую погоду, мы чувствовали себя прекрасно.


Дата добавления: 2015-12-17; просмотров: 21; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!