Вступительное слово 8 страница



Я была потрясена внезапно принятым мамой решением и тем, как, ни минуты не колеблясь, она привела его в исполнение. — У меня никого здесь нет знакомых, — сказала она, обратившись к этому впервые вошедшему к нам и совершенно неизвестному нам человеку, — мы с дочерью приехали сюда из Москвы, где у нас тоже не было крова. Все, что мы имеем, заключено в этом сундучке. Я бы очень просила вас, здешнего жителя, спрятать его куда-нибудь, чтобы он сохранился.

— А что именно в нем есть? — задал пришедший совершенно естественно напрашивавшийся вопрос.

Вместо ответа мама взяла ключик, отперла сундучок с драгоценностями и показала по одному все три его отделения. Она сняла бумагу, лежавшую под крышкой, ту самую, которую тогда в банке выдал ей матрос.

— Вот бумага, ее выдали мне в банке при реквизиции нашего сейфа, — объяснила она.

— А куда же мне спрятать ваш сундучок? — удивленно спросил наш новый знакомый.

— Куда-нибудь… Куда найдете нужным…

— Ладно, — медленно раздумывая о чем-то, произнес пришедший и вдруг неожиданно улыбнулся: — А почему вы именно меня выбрали?

— Сама не знаю, — искренно призналась мама, — просто так… да и выхода нет, нельзя же оставить его стоять в незапертой комнате, а делать из-за этого ключ, право, не стоит…

— Хорошо, давайте-ка его сюда. — С этими словами рабочий взял под мышку все, что мы имели, и пошел к выходу. — Когда понадобится, скажете, — бросил он на ходу и скрылся за дверью.

Этот человек оказался Иваном Тихонычем Зенкиным, одним из самых старых «кадровых» рабочих Рублевского водопровода. Жил он не в казарме, а на привилегированном положении в отдельном домике из серого бетона, в котором жили все старые рабочие. Имел он корову и свой небольшой садик. Впоследствии мы познакомились со всей его многочисленной семьей: женой Екатериной Ивановной, старшей дочерью Капитолиной, взрослым сыном Василием и младшей дочерью, моей однолеткой, светловолосой, голубоглазой, веселой Женей.

Мы с ней очень подружились; вообще в Рублеве все девушки льнули ко мне, окружая меня стеной. Это и понятно. Их привлекал рояль, а какая девушка не любит песен? Среди них было много хорошеньких, способных, одаренных хорошими голосами, но изо всех них выделялась одна. Она сначала привлекла мое внимание, а затем завоевала мою дружбу. Шура Осокина была тоненькая, точно выточенная из слоновой кости, девушка. Меня поразил ее матовый, без румянца, совершенно белого мрамора цвет лица, небольшое личико, утопавшее в пышных волнах (обстриженных до плеч) густых волос, и огромные на небольшом личике, бездонные, темные глаза. Шура обладала предельной музыкальностью, чудно пела — у нее было глубокое бархатное контральто. Она была одарена большим артистическим дарованием и темпераментом.

Но какая превратность судьбы! Шура была безнадежно влюблена в бесталанного, глупого, совершенно безличного парня, которого все почему-то звали Навагой. По моему настоянию Шура держала экзамен в Московское театральное училище. Когда мы уехали из Рублева, то в первое время я со многими девушками переписывалась, прежде всего с Шурой Осокиной, но впоследствии мы потеряли друг друга из виду. На насосной станции отец Шуры был простым рабочим машинного отделения, а мать — совершенно неграмотная женщина.

Итак, первая зима в Рублеве прошла; мы с мамой обжились, привыкли к нашей казарме, к своему труду и от души полюбили всех рублевцев. Должна сознаться, что по молодости лет я бы не смогла вести школьной работы, если бы не Александра Николаевна, та самая учительница, к которой я первый раз пришла наниматься мыть чернильницы и тряпки для стирания мела с классной доски. Кроме нее, все педагоги относились ко мне очень хорошо, все старались мне помочь, но она в особенности. Бывала я в квартире инженера Нестерова, где давала уроки музыки его сыну Вадику и дочери Ляле. Часто я замечала, что со стороны рублевской интеллигенции бывали попытки расспрашивать меня о нашей с мамой жизни в Москве, люди явно хотели сблизиться со мной и искали для этого всякого повода, но я молча отходила, и меня оставляли в покое. Как ни странно, но мне так же, как и моей матери, тяжелы были образованные люди, мне было легко и хорошо только с простыми рабочими. Я страшно стыдилась моего происхождения, именно стыдилась. Узнав о нем, люди на глазах менялись и становились неискренними. Больше всего нас с мамой могла оскорбить жалость…

Когда настало лето, мама получила из Петровского письмо от одной фельдшерицы, знавшей нас. Она писала о том, что сотрудники расселились во всех наших четырех флигелях, в том числе и она сама. Имущества нашего было еще очень много, и оно постепенно из всех флигелей растаскивалось. «Я с трудом узнала ваш адрес, — писала она, — и я подумала о том, что вы, наверно, ничего не имеете. Меня поселили в один из ваших флигелей. Ко мне еще никого не прислали, поэтому я живу в нем пока одна. Дом полон вещей, приезжайте, возьмите себе хотя бы что-нибудь, ведь сейчас вам все пригодится…» Первым решением моей матери было не ехать.

— Раз отнято, значит, отнято, — сказала она, — поблагодарю добрую женщину письмом, а сама не поеду… не хочу. Но тут я стала уговаривать маму.

— Если нам с вами ничего не нужно, — говорила я, — то подумайте о других. Разве не приятно будет вам сознавать, что наши вещи попадут в руки хороших, известных нам людей? Вы говорите, что наше имущество сейчас растаскивается народом. Но разве та же семья Зенкина не является частью этого же самого народа? Разве они не имеют права на то, что делают их братья по классу?

Сначала мама назвала мои рассуждения казуистикой, потом она назвала меня иезуитом, а потом она улыбнулась и согласилась со мной.

И тогда на моих глазах претворилась в жизнь одна из восточных сказок, прочитанных мною в детстве. В ней надо было перед волшебной горой, полной сокровищ, произнести заклинание, и тогда гора раскрывалась, впускала людей в свои недра, и они могли унести на спине своей столько сокровищ, сколько им унести позволяли их человеческие силы.

В Петровское поехали Зенкина Екатерина Ивановна и две ее дочери — Капа и Женя. С ними поехала, конечно, и мама, которая предупредила их о том, чтобы они взяли с собой побольше мешков и чтобы не удивлялись тому, что они увидят, также попросила их, чтобы эта поездка осталась для всех полной тайной. При таких необыкновенных обстоятельствах вся компания двинулась в путь.

Вернулись они, неся за спиной непомерную тяжесть. Мама не взяла ни одной вещи, которая бы представляла из себя материальную ценность. Она привезла легкий пакет, в котором лежало несколько дорогих ее сердцу портретов и фотографий; и здесь она осталась верна себе. Эту черту — благородство перед самой собой — я в ней обожала.

Зато с этого самого дня вся семья Зенкиных смотрела на нас с нескрываемым удивлением и возрастающим интересом, но все они сдержали слово, и о волшебной поездке никто ничего не узнал.

Надо признаться, что поездка в Петровское подействовала на маму губительно: несколько дней она ходила словно потерянная, однако со мной никакой откровенности себе не позволяла. Только однажды поздно ночью, когда обе мы не спали, а лежали с открытыми глазами молча, что часто с нами бывало, мама вдруг тихо позвала меня. Я сейчас же вскочила и забралась к ней на постель. Тогда она стала мне рассказывать.

Из Петровского дворца было уже все вывезено, местное население теперь вынимало из окон рамы вместе со стеклами. Больница снимала полы, и огромные длинные доски спускали на веревках прямо из зияющих пустых глазниц окон. Медная статуя Аполлона лежала в сарае больницы. Греческого бога распиливали на мелкие части, которые расплавляли и заделывали ими дыры в ваннах, котлах и кухонных кастрюлях больницы.

— Я не могу понять этого варварства, — говорила мама, — ведь из дворца они могли сделать театр, поскольку наверху была сцена и зрительный зал… Да и, в конце концов, из него бы вышел чудесный дом отдыха! Разбивают ценнейшие майоликовые печи, в которых жарили целых, подвешенных за ноги лосей… а наш музей, а библиотека, а ценный архив?..

Когда я заснула, то потом сквозь сон слышала, как мама тихо плакала.

Больше мы о Петровском никогда не говорили, и жизнь наша потекла по-прежнему. Летом Рублево украшалось близостью Москвы-реки, а времяпрепровождение расцвечивалось катанием на лодках. Кроме того, на летние каникулы школьников распускали, и у меня лично оставалась только работа с оркестром, игра в кино и иногда аккомпанемент тем или иным самодеятельным певцам.

Лето быстро промчалось, незаметно пришла осень, а за ней и зима.

Теперь, оборачиваясь назад к этим давно прошедшим временам, я вполне понимаю, что ни моя мать, ни я ни в коей мере не соответствовали тому положению, которое занимали. Если мама в прежней жизни любила кулинарию, интересовалась тем, как готовили наши повара, и сама могла вести самый изысканный стол, то навряд ли именно эти ее познания могли пригодиться для пшена, мороженой картошки, сухой воблы и всего «голодного стола» тех дней. Рублеву был просто нужен честный человек, который бы не воровал и старался бы вкусно накормить рабочих тем скудным ассортиментом, которым располагала база питания.

Я же, и вовсе недоучка, да еще, по молодости своих лет, очень смешливая, не умевшая себя поставить, без всякого авторитета как в словах, так и в поведении, ну какой я была педагог?..

Но в то время не было стольких музыкальных школ и не так легко можно было найти квалифицированного пианиста. Я же не отказывалась ни от какой работы по общественной нагрузке, а так как кино, танцы и пение были с моим участием обеспечены в любой день, то молодежь, как говорится, «стояла за меня горой», да и школьный совет меня не обижал. Мы же с мамой были уверены в том, что нашли свое место в новой жизни, и решили, что в Рублеве пройдет все наше дальнейшее существование.

Зима в тот год стояла лютая. На новогодний концерт Рублево пригласило артистов из Москвы, среди которых были жонглеры и какие-то эквилибристы, за которыми, вместе с их аппаратурой для выступления, Рублево должно было выслать в Москву свой грузовик.

Не помню точно, что именно послужило причиной того, что артисты не приехали. То ли сильный мороз и вьюга, которых они испугались, то ли они отказались потому, что в те дни артисты были «нарасхват» и им предложили более выгодное выступление, а может быть, и наш часто портившийся грузовик застрял в дороге и не мог вовремя привезти артистов из Москвы. Одним словом, новогодний концерт в Рублеве впервые был сорван. Узнали мы об этом событии всего за три часа до начала концерта, объявленного в расклеенных по Рублеву афишах. А народ, любивший прийти пораньше, чтобы занять лучшие места в зрительном зале клуба, понемногу уже прибывал со всех концов. Часть публики вошла в здание, разместившись у входа в запертый зал, дожидаясь в тепле, когда его отопрут, другая часть, в основном молодежь, гуляла, несмотря на сильный мороз, по расчищенным от снега аллеям.

Как всегда, наше культурно-просветительное ядро, состоявшее из учителей, решило спасать положение. Прежде всего учителя попросили правление Рублевского водопровода, чтобы оно, насколько возможно, не торопилось вести официальную торжественную часть, а затем, так как в запасе оставалось около трех часов времени, учителя, забрав меня, отправились в школу, в учительскую комнату, к роялю.

Было решено устроить концерт собственными силами: небезызвестная учительница Александра Николаевна стала репетировать со мной арию Любавы из оперы «Садко» Н. А. Римского-Корсакова и арию Купавы из оперы «Снегурочка». Один из учителей, игравший неплохо на скрипке и часто просивший меня ему аккомпанировать, теперь отважился выступить с «Баркаролой» Мендельсона и с «Песней без слов» Чайковского. Хорошенькая учительница Валерия Александровна своим небольшим, но чистым голоском должна была пропеть «Сирень» Рахманинова, и даже жена одного инженера, давно мечтавшая о выступлении на эстраде, жгучая и эффектная брюнетка Калерия Михайловна стала примерять одно за другим свои вечерние платья, чтобы спеть «Если рыбка плеск, плеск плещет» из оперетки «Гейша» и арию Сильвы «О, не ищи ты счастья в высоте небесной»…

Но растянуть на два концертных отделения выступление этих четырех отважных любителей было просто невозможно: необходимы были еще хотя бы двое участников. Под общие крики и мольбы учитель русского языка согласился наконец прочесть, хотя бы по книге, два смешных рассказа Чехова. Ну, а кого бы еще привлечь и использовать в концерте?.. — вертелся у всех нас на уме мучительный вопрос.

— Моя мама могла бы что-нибудь спеть, — вдруг предложила я, сама еще не осознавая всех могущих быть от моего предложения последствий.

— Ваша мама?! — с большим удивлением переспросила меня Александра Николаевна. — А что она может спеть?

— Наверно, какие-нибудь русские песни… — подсказал мне кто-то стоявший сбоку у рояля, за которым я сидела.

Впервые за все время я почувствовала себя задетой, и самолюбие залило мое лицо яркой краской. Я так всегда гордилась моей матерью, ведь это было моей единственной радостью в жизни!.. — У мамы классический репертуар, — ответила я, стараясь казаться спокойной.

— Она где-нибудь училась? Какой же у нее голос? Почему же мы об этом не знали? — посыпались на меня со всех сторон вопросы.

— В свое время мама окончила по пению курсы филармонии, она училась у профессора Бежевича, в одном классе с Леонидом Витальевичем Собиновым, с ним вместе кончала класс и пела дуэты на выпускном экзамене. А потом она совершенствовалась в Италии, в Милане, дважды выступала в оперном театре «Ла Скала»…

Никакая разрывная бомба не могла бы произвести такого действия, как мои слова. Трудно описать, что только здесь началось, а когда узнали, что я даже привезла из Москвы ноты, тогда все закричали «ура! ура!» и стали надевать шубы, чтобы отправиться целой делегацией к маме в столовую и просить ее спеть.

Узнав об этом и поняв, что виновник всего случившегося была я, мама пришла в полное отчаяние и страшно на меня рассердилась. Стоя около котлов, в поднимавшихся парах, она, худенькая, в белом халате, энергично отмахиваясь от всех руками, была похожа на какую-то большую птицу, машущую своими крыльями в облаках густого тумана. Но делать было нечего. У меня вылетели невозвратимые слова, кроме того, чем больше она отговаривалась, тем настойчивее ее просили, и кончилось тем, что всю ее работу в этот вечер взяла на себя старшая повариха, высокая, дородная, смуглая Поля, а все служащие столовой стали снимать с нее халат и выпроваживать ее из столовой. Все они присоединились к просьбе школьного совета. Наверно, мама не могла отказать, потому что в это событие было втянуто слишком много народа, ее окружила целая толпа, и она… сдалась. Мы пошли с ней репетировать.

Потом мама стояла в казарме, в нашей комнате. Она беспрестанно возмущалась моим поступком, а я ползала перед ней на коленях по полу и закалывала на ней одно из уцелевших черных ее платьев, которое мы привезли с собой в корзинке. Когда-то, в 1914 году, во время войны, мама в нем ходила на работу в наш лазарет, надевая его под белый халат. Оно вышло из моды и было несколько длинно. Я быстро подколола прямо на ней покороче подол платья, а потом так же быстро подшила его на руках. А когда я его как следует разгладила, а мама еще к тому надела на него небольшой белый воротничок, то все получилось скромно и очень прилично.

— У тебя нет совести, — продолжала на меня сердиться мама. — И как только ты посмела спровоцировать меня на это выступление?.. Ты вольна делать с собой что хочешь. Не окончив образования, ты заделалась педагогом (мама так и говорила «заделалась»)… И сейчас на этом вечере я бы ничуть не удивилась, если б ты стала на эстраде плясать на канате. Но какое ты имела право распоряжаться мной?..

Она говорила еще много-много, вспоминала мое детство и всех тех «провидцев» из наших знакомых, которые считали, что из меня ничего хорошего не выйдет. Мама договорилась даже до того, что я, конечно, еще принесу ей в жизни не одно несчастье…

Я долго слушала ее, молчала, молчала, а потом решилась возразить:

— Мама, ведь я сделала все это вовсе не для того, чтобы вы пели на именинах у жены какого-нибудь рублевского инженера! Разве не вы все время говорите мне о том, что наш долг велит нам приносить пользу всюду, где это только возможно? А тут дело общественное: надо выручать из беды. Ведь вам известно, что артисты из Москвы подвели и не приехали? Клуб не частное предприятие, вы будете петь для народа!

— Хорошо, хорошо, замолчи, я давно уже убедилась в твоих юридических способностях… — При этих словах мама улыбнулась и с этой минуты уже больше меня не бранила.

Я с детства привыкла аккомпанировать брату, игравшему на скрипке, и маме в пении (я знала и чувствовала каждое ее даже самое мимолетное настроение или волнение), и теперь, когда впервые после долгого молчания, после самых тяжелых переживаний мама должна была запеть уже «в новой» для нас жизни, я на миг была испугана не только тусклым звуком ее голоса, но и каким-то внутренним равнодушием… мне показалось, что ей уже никогда не петь больше так, как она некогда певала…

Но вот мама стала все больше и больше со мной распеваться. И вдруг неожиданно, вслед за обычными арпеджио и двумя-тремя ее излюбленными вокализами, голос очистился и заиграл прежними красками; это было похоже на яркий солнечный луч, пробившийся сквозь серую пелену туч…

Мама распелась: на щеках ее появился чуть заметный румянец, глаза ее заблестели. У нее даже вырвалось искреннее сожаление о том, что она не может спеть несколько арий из итальянских опер на итальянском языке, который она обожала и который называла «языком своего сердца». Мама была в меру оживлена, в меру спокойна, и теперь я была в ней совершенно уверена.

Однако, когда мы с ней вышли на сцену и она запела первым номером романс Глиэра «О, если б грусть моя…», я вдруг снова услышала в ее голосе какие-то матовые нотки и заметила ее странно потухшие глаза. Но это было только несколько мгновений, несколько первых музыкальных фраз, пропетых ею равнодушно. Родная стихия звуков покорила ее, вдохнула в нее жизнь, властно увлекла за собой. Тепло и волнующе она спела романс Чайковского «И больно и сладко», а в арии Лизы из «Пиковой дамы» сила беспредельно глубокого страдания пронизывала каждое слово, каждую музыкальную фразу, и образ обманутой девушки, оживленный певицей, встал перед нами во всем своем отчаянии.

Мамино выступление на концерте вызвало не только гром рукоплесканий, но и восторженные выкрики: «Бис! Бис!» Вызывали ее без конца. Публика только тогда успокоилась, когда ведший концерт бухгалтер Рублева объявил о том, что мама будет выступать еще и во втором отделении.

— Ты слышала, Китти, — обратилась ко мне мама, — как кто-то в зрительном зале выкрикнул: «Ай да кухарка! Ишь как она запела-то!» — И в первый раз за долгое время мама засмеялась.

— Слышала, слышала, — подтвердила я, — наверно, это кто-нибудь из окрестных деревень… ведь здесь все знают, что вы…

— Ах, какие пустяки, — перебила меня мама, — я и есть кухарка, мне казалось, что я разучилась и думать и чувствовать музыку…

Вместо ответа я быстро поцеловала маму в щеку и убежала, оставив ее за кулисами, где происходил этот короткий разговор. Мне надо было спешить. На эстраде учитель русского языка дочитывал рассказ Чехова «Хирургия», и весь зал покатывался от смеха. После этого номера я опять должна была выйти на сцену для того, чтобы аккомпанировать скрипке.

Да… я так же, как и мама, слышала этот выкрик о кухарке. И теперь, наблюдая за зрительным залом, я старалась вникнуть в причину того восторга, который вызвала мама. Может быть, действительно пятьдесят процентов его было только изумлением, чем-то вроде того, что вызывает неожиданный сюрприз?.. Как эта по своему виду незаметная и немолодая женщина, которая больше года каждый день отпускала молчаливо рабочим обеды в столовой, вдруг вышла на сцену и запела «вроде артистки»?.. Может быть, это удивление и вызвало такой гром рукоплесканий?..

Но во втором отделении концерта я убедилась в том, что ошибалась. Эти простые рабочие прекрасно разбирались в искусстве и каким-то внутренним чутьем почувствовали профессионала и поняли, что на фоне самодеятельности перед ними выступает и поет настоящая артистка как по качеству своего голоса, так и по выразительности драматического исполнения.

Мама пела, и весь зал слушал ее затаив дыхание. Особенно застывшими и взволнованными были лица слушателей при ее исполнении романса Василия Калинникова: «Острою секирой ранена береза, по коре сребристой покатились слезы…» Композитор, всей своей душой подлинно русский, сумел представить в этом романсе картину любимой им родной природы: в то время как голос ведет широкую задушевную мелодию, аккомпанемент звучит то мерными ударами стали, которая врезывается в- нежную кору молодого дерева, то переходит в шелест пышного, густого леса, равнодушно стоящего вокруг во всей своей летней распустившейся красе…

На «бис» мама исполнила романс Глиэра «Жить будем, жить!». В музыкальной фразе «в неведомую даль свободные пойдем!» ее высокий, чистый голос затопил своей сверкающей волной весь зал. Мне стоило большого самообладания не сбиться с такта, а в самом конце меня спасли только мощно лившиеся волны маминого голоса, в которых потонули кое-как доигранные мною аккорды.

Слезы застилали мне глаза. Как могла мама найти в себе такие силы, найти в себе, казалось, до конца опустошенной страданиями, такую радость? Она, измученная, исстрадавшаяся, усталая, возродилась точно из пепла и предстала передо мною такой светлой, сияющей, радостной и молодой!..

Когда после многочисленных вызовов зрительного зала мама вышла за кулисы, ее обступили со всех сторон, ее благодарили. В особенности восхищались ее голосом педагоги. Пришли за кулисы из зрительного зала и инженеры с их женами. Все хотели увидеть маму, пожать ей руку, поблагодарить ее, выразить свое удивление.

— Почему же вы молчали до сих пор? — спрашивали ее многие. Часы приближались к полночи, и все спешили домой, чтобы встретить Новый год. Со всех сторон посыпались приглашения: все наперебой звали нас к себе встречать праздник. Мы отказались, так как никогда ни у кого не бывали. Это было главным образом вызвано тем соображением, что, бывая у кого-либо, мы должны были бы и сами звать к себе, а это при наших обстоятельствах было невозможно. Отговорившись под разными предлогами, мы с мамой ушли к себе в казарму.

Я никогда не забуду встречи этого Нового года. Завернутая в бумагу и во всякую одежду, стояла на нашем матраце из сена, в маленьком котелке, заранее нами сваренная картошка. Она была мороженая; вся в черно-розовых пятнах, она старалась выпрыгнуть из рук в то время, когда мы ее чистили, — такой противно скользкой она была. Из котелка шел от нее приторный, сладковатый, тошнотворный запах. Эту картошку мы запивали так называемым «чаем». Он состоял из кипятка с кусочками сушеной, совсем черной свеклы «вприкуску» — вместо сахара.

— И все-таки ты это напрасно затеяла, — задумавшись, говорила мне мама. — Напрасно… прекрасно обошлись бы и без меня, а теперь начнутся разговоры… расспросы и всякие догадки…

— Мама, мама, — целуя ее, говорила я, — все будет хорошо, вот увидите, все будет хорошо… На другой же день инженер Прудников, начальник всего Рублевского водопровода, вызвал маму к себе на квартиру.

— Каким образом вы попали к нам в Рублево? — спросил он ее, когда мама, несколько взволнованная, пришла на его вызов.

— Меня послала к вам биржа труда.

— Это я сам знаю. Ведь оформлялись вы через меня; я давал свою подпись. Насколько мне помнится, вы приехали сюда даже на должность старшей поварихи.

— Да…

— Почему? Что вас, человека с высшим образованием, заставило устраиваться именно на подобной должности, совершенно вам не соответствующей?

— Другой для меня на бирже труда не было.

— Почему?! Мама молчала.

— Почему? — повторил свой вопрос Прудников. — Говорите. Ведь я, как видите, вызвал вас в нерабочий день к себе, говорю я с вами как товарищ, а не как ваш начальник. Итак, ответьте, почему?

— Такова моя анкета. Другие должности мне не хотели доверить.

— Но, насколько я понимаю, вы прежде всего певица, — с какой-то непонятной для мамы строгостью сказал Прудников, — и ваше место совсем не здесь, не в нашей столовой. Нам жаль будет расстаться с вами, вы во всем нам подходите. О вашей работе мы дадим вам самые хорошие отзывы, которые, кстати сказать, вам совершенно не понадобятся. Мой совет вам: поезжайте в Москву, делайтесь педагогом и учите нашу молодежь петь так, как поете сами. Это мой долг — поступить с вами именно так, а ваше дело — внять моему совету или нет. Подумайте, посоветуйтесь с вашей дочерью и решайте. Мой же совет, даже, если хотите, моя просьба к вам: поезжайте в Москву, и чем скорее, тем лучше…

В это самое время нам из Москвы пришло письмо. Было оно от старушки Грязновой, жившей в нашей бывшей квартире на Поварской улице, 22. Она писала, что ее сын со всей семьей уехал навсегда на работу в Польшу и будет хлопотать о том, чтобы и ей, его матери, разрешили к нему туда поехать. Квартира наша бывшая опустела, и ее начинают заселять по ордерам, а так как сохранилось много наших вещей, а она сама думает покинуть Россию, то и предлагает нам, поскольку у нас нет угла, переехать пока к ней для того, чтобы в будущем, при ее отъезде, она могла оставить нам свою комнату.

Таким образом, все складывалось так, что мы должны были расстаться с Рублевом. Мама и я пришли к такому решению. Рублево, обжить которое стоило нам немало страданий, Рублево, которое мы уже успели полюбить, вдруг стало нам казаться давно прошедшей страницей нашей жизни, которую мы теперь спешили перевернуть.

Мы вспомнили о нашем сундучке с драгоценностями, который мама отдала на хранение Ивану Тихоновичу Зенкину.

— А я его для сохранности в сарае у себя закопал, — сказал нам Зенкин, — ведь пол-то у меня земляной. Ладно, ужо откопаю — вечерком принесу вам…

Но день отъезда приближался, мы отрабатывали с мамой последние дни нашей службы, а зенкинское «ужо» все длилось. То ему было некогда, то он забывал про нашу просьбу, то находился еще какой-нибудь предлог для отговорки.

Тогда ужасная догадка пришла нам на ум: да разве можно было доверять первому попавшемуся на глаза человеку? Да кто бы выдержал такое испытание? Да разве можно было так искушать человека?..

— Что ж делать… — сказала мама, — значит, такова наша судьба. Все равно хранить драгоценности в пустой, незапертой комнате был такой же точно риск.

И как раз в этот же вечер пришел к нам в казарму Зенкин. Под мышкой он держал наш сундучок.

— Вот проклятый! — сказал он, улыбаясь и передавая сундучок маме. — Ведь он, подлец, словно живой. Взял да под землю и ушел! И место я заметил, как его закапывал… а он взял да и исчез… Вот оказия-то! Пока весь пол сарая не перерыл, до тех пор его не нашел. Только тогда моя лопата о его крышку и стукнулась… Вот чудеса-то! Право слово, чудеса!..

Мы с мамой облегченно вздохнули. Да… Это было действительно чудо, этот стоящий перед нами простой человек, отиравший пот со лба. Уставший и радостный, он смотрел нам прямо в глаза своим открытым хорошим взглядом.

— А ну-ка, отпирайте его, подлеца, — весело говорил Зенкин, — посмотрим, все ли в нем в целости?..

Зенкин получил от мамы тут же швейцарские карманные часы отца, которые только потому уцелели, что их передняя и задняя крышки были не из металла, а из хрусталя и соединены тонким золотым обручем. Таким образом, весь их механизм был виден. Старшая дочь Капитолина получила серьги из мозаики в золоте, с замечательными подвесками. На серьгах в мозаике был изображен голубь, летевший с оливковой ветвью в клюве. По преданиям Библии, голубь первый известил Ноя этой веткой о том, что бедствие потопа кончилось. Женя, младшая дочь, моя однолетка, получила весь мой прибор из розовых кораллов: три нитки ожерелья, серьги, кольцо и резной золотой браслет с пятью кораллами. Подарки, сделанные жене Зенкина и его сыну Василию, я совершенно забыла и потому не могу их описать.

Прощание наше с рублевцами было трогательным: самые искренние слезы лились с обеих сторон. В Рублеве у нас не было не только ни одного врага, но не было человека, который бы относился к нам как-нибудь неприязненно.

Я думала о том, что ведь рабочие Рублева были частью того народа, который нес уничтожение нашему классу. Однако никто из этих рабочих не причинил нам зла, наоборот: мы были окружены их лаской, вниманием и уважением. Я поняла, что никто из них не был и не мог быть нашим врагом. А уничтожение нашего класса продолжалось стихийно, подобно смертельному огню вулкана, который время от времени выбрасывал пылавшую огненную лаву, сжигавшую все на своем пути.

Только неустанный труд, в котором было все наше забвение и все наши надежды, был в то же время и единственной нашей броней, спасавшей нас от этого огня.

Так на Рублевском водопроводе мы с матерью получили наше «первое трудовое крещение».

В Москве мама прошла экспертизу РАБИСа, получила членский билет педагога-вокалиста. Ей также вручили охранную грамоту на наш полуконцертный рояль «Бехштейн», стоявший в квартире на Поварской улице, 22, который был ей возвращен в собственность. Что касается меня, то я стала продолжать мою музыкальную работу по клубам.

Змея

Дневник Китти

Итак, мы с мамой опять в Москве. С какой радостью увидела я родные улицы, знакомые площади, кривые переулки… Опять на Поварской, опять в нашей (то есть в бывшей нашей) квартире — но где? На плите! Да, да, все комнаты заняты по ордерам коммунистами, а милая старушка Грязнова, сын которой перед отъездом за границу занимал нашу квартиру, эта старушка, обещавшая вписать нас к себе (она занимает мамину спальню, проходную и мамин кабинет), этого, оказывается, сделать не может, ей не позволяют. Наверное, эти комнаты тоже хотят отдать по ордеру. А ведь в кабинете — наш полуконцертный рояль «Бехштейн», столько ценной мебели, вещей, оставшихся после нашего ареста, которые она нам сохранила, а главное, наши кровати! Боже мой! Два года мы не знаем, что значит спать на кроватях. И сейчас, ночью, я ворочаюсь на жесткой плите, и мне кажется, что я еще на Рублевском водопроводе. Кажется, что мы по-прежнему спим в казарме, на полу, а через стекла запертых окон слышится бесконечный гул и шум машин Рублевской насосной станции.


Дата добавления: 2015-12-17; просмотров: 21; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!