Вступительное слово 6 страница



Рублево

Осень 1919 года застала нас с мамой бездомными. В тот год нас с мамой арестовали на Масленой неделе, а в самом начале лета так же неожиданно, как взяли, — выпустили…

Нас вызвали «с вещами». Получив на руки наши документы, пройдя полный самых мучительных воспоминаний двор Бутырок, миновав «проходную», мы увидели железные ворота тюрьмы, которые чуть приоткрылись, чтобы выпустить нас. Мы очутились на свободе…

Все лето мы скитались, находя приют у знакомых и друзей, многие из которых помнили мамину доброту. Но вскоре этих мест для ночлега стало становиться все меньше и меньше. Лица наших друзей становились все более хмурыми: никто не хотел рисковать, каждый боялся за себя.

— Мы не за себя, а за наших детей боимся, — виновато улыбалась одна, — нас осудят за то, что мы даем вам приют, еще, не дай Бог, арестуют, долго ли до греха, а что тогда будет с нашими детьми?..

— Я бы рада пустить вас переночевать, но вы ведь знаете, что мой муж — на ответственной службе, он коммунист… это невозможно, — оправдывалась другая.

— Ах, нам уж и так соседи за вас все глаза искололи!.. — отмахивались руками третьи.

Были и резонеры, любившие пофилософствовать.

— Разве нам места жаль? — рассуждали они. — Да ночуйте хоть каждый день, на полу места хватит, разве дело в этом?.. Тут все дело в нашей русской пословице: «Скажи мне, с кем ты знаком, и я скажу, кто ты таков»… Это дело до добра не доведет. Как только вас нам в друзья запишут, так нам и крышка, вот что!.. Скажут: сочувствуете? Жалеете? Приют даете?..

И часто мы с мамой ночевали на вокзале. В те дни лучших маминых друзей купцов Прянишниковых не было. Их управляющий, Николай Иванович Мамонтов, умер от голода, а Мария Валентиновна и Владимир Валентинович Прянишниковы сидели в Таганской тюрьме. Наше же безбедное житье в родном Петровском, где под каждым нам «листком был готов и стол и дом», кончилось после того, как был издан декрет, гласивший о том, что ни один помещик не имеет права оставаться на территории своих бывших земель, даже если б он поселился в шалаше. Несколько лет спустя подобный декрет был издан и о домовладельцах города Москвы, по которому ни один домовладелец не имел права жить в принадлежавшем ему ранее доме, даже если бы он ютился в каком-нибудь чулане. Очень грустная участь постигла нашего и прянишниковского друга некоего Власова, владельца многоэтажного каменного дома в Староконюшенном переулке. Старик Власов, выселенный из своего дома, сделался его истопником, ютился в подвале, в котором было тепло, получал жалованье и был счастлив. После этого декрета он оказался на улице зимой и с раздутыми, опухшими от болезни сердца ногами бродил по городу, прося милостыню. Эта жизнь, слава Богу, длилась недолго: вскоре он умер…

Невольно напрашивается вопрос: на какие же средства мы с мамой жили, скитаясь без крова?..

В те дни нашу квартиру 5 в доме 22 по Поварской улице занял один очень видный инженер текстильной промышленности, некто Грязнов Алексей Флегонтович. По законам того времени он смело мог считать как всю нашу квартиру, так и все в ней находившееся своим. Но это был человек очень порядочный, очень гуманный, и отнесся он к нам совершенно исключительно. Он вполне сознавал и вполне оценил тот антиквариат, который из себя представляла наша квартира. Недаром до Октябрьской революции 1917 года[3] ее в великосветских кругах называли «маленьким музеем». Грязнов хотя и сознавал свое право на все наши вещи, однако не хотел этим правом воспользоваться полностью и решил хотя чем-нибудь помочь нам.

— Оплатить всю вашу обстановку я просто не в состоянии, — сказал он маме при свидании, — но мелкие отдельные вещи, в виде ваз, ковров, драгоценных пепельниц и других безделушек, я буду постепенно покупать.

Таким образом, через известные промежутки времени мы имели от Грязнова приток каких-то сумм. Помимо этого мы обладали еще некоторым фондом. Это был небольшой кованый ручной сундучок, с которым мы не расставались и в котором находились наши уцелевшие драгоценности. Оказались они на наших руках вот при каких обстоятельствах. Кроме тех драгоценностей, которые мама носила и которые были у нас в дни революции, другая их часть, представлявшая особую ценность, сберегалась в банке, в специальном сейфе. Ключ от этого сейфа, как и у других владельцев сейфов, находился у мамы.

В первый же год революции, когда все банки стали национализировать, вскрытие сейфов представляло еще большую трудность для неопытных рук, в чье владение эти богатства попали.

По этому случаю было опубликовано обращение ко всем гражданам, имевшим свои сейфы в банках. Владельцев просили прийти, имея на руках ключи от сейфов. Говорилось также и о том, что какая-то часть из носильной мелочи будет выдана владельцам на руки.

Вот поднялось волнение! Возникла масса толков и столько же опасений. Очень многие люди решили, что это «удочка», — в банк они не пошли и ключей от своих сейфов не понесли.

— Знаем мы, чем это пахнет! — говорили они. — Пойдешь, ключ отдашь и не вернешься… — Таково было их мнение.

Но мама пошла: она любила и думать, и поступать по своему усмотрению. Мне трудно определить, что именно ею руководило. Может быть, глубокая религиозность, лежавшая в основе всего ее существа, делала ее спокойной, твердой и ко всему готовой, может быть, и присущее ей чувство дисциплинированности побудило ее поступить так, как этого от нее требовали. К сожалению, в тот день мама не взяла меня с собой, и я не могу рассказать точно, как это все происходило, поэтому не буду «измышлять», а передам все кратко, по маминому рассказу.

То отделение банка, в котором находился наш сейф, было полно красногвардейцами, и вообще по всему банку была расставлена вооруженная охрана. Всем делом почему-то руководил какой-то матрос, без специалистов-ювелиров. На столе стояли весы, и на их чашку клали реквизируемые драгоценности. Матрос имел, видимо, о ценностях самое смутное понятие. Прежде всего он хватал и складывал на весы все оказавшиеся в нашем сейфе мужские золотые часы, а вслед за ними и цепи к ним. Потом, будучи, очевидно, осведомленным в том, что шифры были бриллиантовые, на чашку весов попали шифры всех фрейлин, которые были в нашем роду. За этим последовали все нательные кресты, все цепи к ним и все обручальные кольца. Посмотрев с чувством глубокого удовлетворения на ту внушительную горку, которую составили все эти снятые с весов вещи, матрос махнул рукой на все оставшиеся драгоценности, осыпанные камнями, сгреб их в кучу и отдал онемевшей от изумления маме. Кроме того, он протянул ей бумагу для подписи. По правде сказать, я никогда не интересовалась этой, как я впоследствии поняла, интереснейшей исторической бумагой. Помню только, что она содержала в себе цифру реквизированного у нас золота, а ниже стояла пометка, в виде оговорки, что «мелочь» с осыпью камней (браслеты, серьги, кольца и прочие безделушки, как не представлявшие валютную ценность) выдана маме на руки.

Хотя это теперь и звучит анекдотом, но в числе этой «мелочи» мы получили наш фамильный, Мещерский (греческий, голубой воды) бриллиант в 20 карат. Он был осыпан мелкими бриллиантами, имел форму ромба, висел на плоской бриллиантовой петле и тончайшей платиновой цепочке. Мы получили также уникальное ожерелье из индийских рубинов, с портретом Отелло (миниатюрой, сделанной на слоновой кости).

— Ишь, какого негра на шею вешали!.. — презрительно улыбнулся матрос, бросив в предназначенную маме кучку драгоценностей это редкое ожерелье.

Все изделия из платины: запонки, брошки, цепочки — матрос принял за серебро и тоже нам возвратил. Мы получили массу драгоценностей, которые впоследствии составили три отдельные шкатулки, но в те дни мы все это заключили в кованый сундучок, имевший одно над другим четыре отделения, выложенные бархатом.

В период наших арестов мы отдавали этот сундучок первому попавшемуся, кто присутствовал при этих печальных событиях. Чаще всего это бывали те люди, у которых мы ночевали. И получалось так, что хранителями этого сундучка всегда оказывались наши друзья и сундучок каждый раз возвращался в наши руки целым и невредимым.

В то время, находясь без крова, подвергаясь беспрестанным гонениям, почти каждую неделю теряя кого-нибудь из родных и близких, не будучи уверены в том, что мы сами останемся живы, мы таскали с собой этот сундучок по какой-то инерции, не понимая того сокровища, которое он из себя представлял. Может быть, причина нашего к нему безразличия заключалась в том, что мы, потеряв все те богатства, которыми обладали, считали себя безнадежными нищими. Кроме того, дни летели головокружительным вихрем, все ломалось, призрак голода стоял над страной, никому не нужны были безделушки, в них и толка никто не понимал. Ценностью были хлеб, пшено, сахар, масло…

Реквизиция всего и наша бездомность были пустячными бедами перед другими ужасами, которые в те дни нам приходилось переживать, перед теми событиями, свидетелями которых мы иногда бывали, которые нельзя ни вспомнить, ни описать, которые можно только в полном молчании унести с собой в могилу…

Пришел день, когда никого родного около нас не осталось. Тетя Нэлли была убита в своем имении Горки Могилевской губ. на могиле своего мужа, которую она защищала, пытаясь не дать ее вскрыть. Моя крестная мать, Александра Александровна Милорадович, владелица дома № 22 по Поварской улице, после того, как расстреляли ее трех сыновей Леонида, Бориса и Сергея, бежала за границу со своей дочерью Олечкой и англичанкой-воспитательницей. Участь сыновей моей крестной матери меня особенно потрясла: проходя к Брянскому вокзалу по Бородинскому мосту, я каждый раз читала на доске одной из его колонн фамилию их прадеда — доблестного генерала М. А. Милорадовича, соратника фельдмаршала М. И. Кутузова… Все происходившее не укладывалось в моей голове.

— Мама, — спрашивала я, — за что это?.. За что? Почему? Что будет с нами дальше?..

И мама отвечала мне твердо и спокойно, ей было все совершенно ясно. Она верила в Бога — во всем была Его воля.

Покинуть пределы родины мама считала изменой своему народу. Мама говорила, что мы должны все перенести и все перетерпеть, потому что так надо, в этом Божья воля. Она горячо молилась и беспрестанно приводила мне примеры из Священного писания, особенно часто повторяя: «Аще кто ударит тя в правую щеку — подставь ему левую»…

Я не смела спорить с матерью, я не смела ни в чем ей возразить; в те годы я не имела права иметь свое мнение, но ее характер, мягкий и кроткий, ее существо, все пронизанное фанатичной религиозностью, ее какая-то безличная во всем и ко всему доброта были мне совершенно непонятны, и ни один ее довод меня не убеждал. Я чувствовала, как кто-то неумолимый, жестокий и беспощадный надвигается на нас для того, чтобы раздавить нас и уничтожить, и горькое чувство обиды оттого, что мы ни в чем не были виновны, загоралось во мне. Хотелось что-то делать, что-то предпринять, чтобы доказать этому Неумолимому, что он не прав, что мы такие же люди, как и все, что мы можем работать, приносить пользу и что мы, как и все, имеем право на существование.

Мама горячо осуждала ту часть интеллигенции, которая в первые годы после революции воздерживалась от работы и не хотела «служить большевикам». Она ежедневно ходила на биржу труда в поисках работы, так как состояла там на учете, но она не скрывала своего княжества, и поэтому ее не хотели принять работать ни в одно учреждение Москвы.

— Тогда переведите меня в отдел простых рабочих, — попросила мама.

И ее перевели. Результат оказался блестящим: не прошло и недели, как она пришла ко мне на Курский вокзал, на котором мы проводили тот день, пришла оживленная, с блестящими глазами, с нежным румянцем на щеках.

— Я получила работу! — сияя счастьем, объявила она мне. — Старшей кухаркой на Рублевский водопровод. Завтра едем. Грузовик в Рублево отправляется ежедневно в восемь часов утра со Страстной площади.

— А где мы там будем жить? — спросила я.

— Там, где все живут, — не задумываясь, ответила мама. — Ты думаешь, что там рабочих нет? Живут же они где-нибудь…

Этот ответ не только удовлетворил меня — он наполнил меня счастьем. Неужели же наконец кончатся наши скитания?! Эти ночевки где и как попало?..

Стояла поздняя осень. Подчас, намокнув под моросившим дождем, наша одежда просушивалась на нас в течение ночи, так как спали мы не раздеваясь… Какое блаженство иметь над головой крышу, иметь свой угол, куда можно прийти и откуда тебя никто не выгонит…

День, когда мы покидали Москву, был холодным и дождливым. Низко над городом нависли тяжелые свинцовые тучи. Дождь моросил безостановочно. Я старалась казаться спокойной, но в сердце у меня, словно этот дождь, лились невидимые слезы… я любила Москву. И хотя я сознавала, что мы получим, может быть, и временный, но кров, хотя я понимала, что Рублево было единственным выходом, мне жаль было покидать Москву. Кроме того, перед отъездом в Рублево я пережила большую трагедию. Как-то на улицах Москвы я совершенно неожиданно встретила Константина Николаевича Игумнова, который сам остановил меня и был со мной очень ласков.

— Я преподаю в консерватории, — сказал он мне, — подавайте заявление, я возьму вас в мой класс по роялю. Через два года окончите, будет у вас верный кусок хлеба.

Мой преподаватель музыки, ныне профессор Московской консерватории Василий Николаевич Аргамаков, с которым я занималась все детство и отрочество, был другом Игумнова, а сам Игумнов был нашим музыкальным профессором и ежегодно проводил оценку и экзамены наших музыкальных знаний. По музыке я успевала неплохо: каждый год переходила с наградами и ежегодно выступала на музыкальных вечерах. В 1917 году я получила сборник пьес «12 месяцев» П. И. Чайковского в красном кожаном переплете, тисненном золотом, с выгравированными моими инициалами. На первом листе сборника был вклеен напечатанный бланк за подписью педагогов и самого Игумнова: «За отличные успехи по музыке».

Встретив меня на улице, добрейший Константин Николаевич хотел сделать для меня все, что только было в его силах.

— Но, Константин Николаевич, — с грустью ответила я, — как я могу поступить в консерваторию, если мне негде жить. Нас с мамой отовсюду выселили…

— И это как-нибудь поправим, — улыбнулся Игумнов. — Попробуем определить вас на стипендию и устроить в общежитие. Поступающих у нас очень много, а на старших отделениях есть свободные вакансии. Подавайте заявление завтра же…

И, окрыленная радужными надеждами, я немедленно подала заявление, на котором К. Н. Игумнов сам сделал пометку о согласии принять меня в свой класс. Дорогой Константин Николаевич сделал это для меня вовсе не потому, что я была талантлива (я была просто способна), а по доброте своего необъятного благородного сердца. Никогда мне не забыть его необыкновенно высокую, сухую, ломкую фигуру, его лицо египтянина цвета древнего папируса и глаза, в которых светилась извечная мудрость и которые иногда вспыхивали добрым, не причиняющим зла людям, остроумием.

Однако поданное мною в консерваторию заявление мне вернули. Через него вкось, размашистым четким почерком была наложена резолюция: «По своему социальному происхождению не имеет права на высшее образование»… и дальше жирными буквами: «Отказать».

Так была разрушена моя так ярко, на миг, вспыхнувшая надежда. Конечно, об окончании общего образования не могло быть и речи.

А в консерватории сестра поэта Валерия Брюсова, маленькая, стриженная под мужчину, желчная, с портфелем декана консерватории под мышкой и с партбилетом, кричала на консерваторских собраниях:

— Нам не нужны дворянские нытики Чайковский и помещик Рахманинов! Пролетариату неинтересно слушать оперу, в которой Пушкин рассказывает о неудачной любви помещичьей дочки!..

«Как же жить без Пушкина и без Чайковского?» — думала я, чувствуя, что в моей голове от полного непонимания всех событий встает какой-то безнадежно серый туман.

Мое удрученное состояние вполне гармонировало с холодным осенним утром того дождливого дня, когда мы оставляли Москву.

— Значит, в поварихи к нам? — весело спросил маму шофер, рыжий малый, легко бросив в грузовик наше имущество: узел с носильным бельем и платьем и небольшую корзинку с мелкими вещами. Мама с «заветным» кованым сундучком в руках села в кабину шофера. Я уже давно научилась влезать в грузовик и, став на черную надутую шину огромного колеса, легко преодолев борт машины, стала устраиваться, садясь на наши вещи спиной к кабине, так как в дороге высота кабины должна была защищать меня от ветра. Шофер закрыл меня большим широким брезентом, и, устроившись довольно уютно, я могла, повернувшись, сквозь стекло окна кабины видеть лицо моей матери. Шофер долго мучился, стоя перед грузовиком и заводя его. Мотор никак не хотел работать. Потом он вдруг оглушительно затарахтел. Некоторое время стоя на месте и трясясь, грузовик точно продолжал еще упрямиться, потом стал, выпуская клубы серого дыма, громко стрелять и наконец тронулся в путь. Он уносил нас в новую жизнь, совершенно нам неведомую, полную какой-то страшной тайны…

Натянув на голову брезент, я все время поворачивала ее и смотрела на маму. Косынка, которую она повязала на голову, скрыла все богатство ее пышных, уложенных узлом каштановых волос, и теперь мне был виден только профиль матери, странно чужой в этой впервые ею надетой косынке. Этот безукоризненный тонкий профиль камеи она сохранила до старости…

С детства я была влюблена в красоту моей матери, я гордилась ею. Мне вспомнилась мама, какой она бывала, когда ехала в театр или на концерт: в вечернем платье, с жемчужной матовостью обнаженных чуть покатых плеч. На белой тонкой коже вокруг шеи играли разноцветными огнями бриллианты ожерелья; они сверкали точно переливающиеся капли росы на солнце. Я вспомнила маму, затянутую в черный шелк амазонки, со стеком, в седле на ее любимом Ладном — вороном жеребце арабских кровей. Потом перед моими глазами встала наша синяя гостиная, украшенная севром. Полуконцертный рояль «Бехштейн» с открытой крышкой, которая походила на застывшее крыло какой-то гигантской птицы, и у рояля — мама. Она поет, и голос ее на низких нотах льется широкой, мягкой и теплой волной, а поднимаясь вверх, звучит упруго, точно голос скрипки. Когда мама пела, она чуть-чуть опускала ресницы на свои искристые карие глаза, и они точно потухали в их тени, а на губах ее не виделась, а скорее угадывалась полуулыбка.

Я обожала мать, и я считала естественным то, что она не любила меня. За что было ей любить меня, такую некрасивую?.. Она должна была стыдиться меня, и я испытывала перед матерью всегда чувство своей вины, к тому же я сознавала, что это было непоправимо.

Но теперь, когда пришла революция и все в нашей жизни полетело вверх ногами, теперь, как это ни странно, мама стала относиться ко мне много мягче и нежнее. Может быть, потому, что не было Вячеслава, ее кумира, обожаемого ею сына?.. Если раньше, глядя на меня, она порой безнадежно вздыхала, произнося надо мной убийственные приговоры, вроде: «Несчастная девочка, она дурнеет не по дням, а по часам», или: «Ах, почему Китти родилась не мальчиком?..», или: «Конечно, замуж она, по своему положению и состоянию, выйдет, это бесспорно, но кто будет ее любить?» — то теперь все ее сожаления куда-то исчезли, она точно о них забыла, а может быть, мама решила, что в новой жизни красота не нужна. Страдания, которые мы переживали, сблизили ее со мной. Если раньше я не смела мечтать о том, чтобы разговаривать с матерью как с равной, то теперь она сама, обращаясь ко мне, делилась со мной мыслями, а иногда даже советовалась со мной.

Сейчас, глядя на маму, я видела на ее лице выражение твердой решимости, но, несмотря на это, жаль мне было маму до слез.

«Мама — главная повариха, — думала я, — это значит старшая кухарка. Как же это будет? Может быть, все это только мне снится?.. А я? Что будет со мной? Как же я останусь недоучкой?..»

А грузовик уже достиг окраины Москвы. Подпрыгнув на нескольких ухабах и поворотах, он выехал на широкое шоссе и понесся вперед что есть духу. Ветер с яростью срывал с моей головы брезент, холодный дождь стал хлестать лицо. В ушах стоял свист ветра и грохот грузовика, все это сливалось в невыразимый шум. Одной рукой натягивая на голову брезент, я старалась другой удержать плясавшие на дне грузовика корзинку и узел. От быстрой езды и тряски они не хотели лежать на середине, а, весело подпрыгивая и перегоняя друг друга, скатывались в угол грузовика, где от дождя уже стояли лужи воды.

Как выглядит этот Рублевский водопровод? — спрашивала я у самой себя, и в ответ мне мерещилось что-то вроде водяной мельницы. Это «нечто» стояло посередине Москвы-реки и, шипя и пыхтя, вращая колесами, сосало воду, которая по трубам текла в город. А где же мы будем жить? — мучил меня вопрос. И чудилась пустая, сырая комната; по стенам ее тянулись водопроводные трубы, длинные-предлинные… Мысли мои становились все более нелепыми, фантастические картины — все более невероятными, и вскоре я впала в забытье. Мокрый ветер сковал все члены, я больше не могла уже удерживать узел и прыгавшую корзинку…

Сильный толчок разбудил меня. Это остановился наш грузовик. Мы приехали в Рублево. Если, собираясь в путь, я легко взобралась на грузовик, то теперь, по приезде, еле-еле из него вылезла.

В дреме я задеревенела в неудобной позе; от сырости и оттого, что все на мне промокло, все члены окоченели и теперь ныли, а после сна меня бил озноб и зуб на зуб не попадал.

Рыжий шофер снова показал всю свою любезность: он быстро поставил на землю нашу корзинку, положил на нее узел и помог мне выбраться из машины. Я стояла около наших мокрых вещей, а мама отправилась к директору Рублевского водопровода для того, чтобы, как говорят, «выяснить по начальству».

Мне понравилось то, что проходившие мимо меня рублевцы мало обращали на меня, приезжую, внимания, а если и смотрели, то взгляд их был довольно дружелюбным, а шофер был даже ласков — по-своему. Высадив нас, он не тотчас отъехал, а еще некоторое время возился с машиной. Он зашел спереди, поднял капот двигателя и то, надув щеки, яростно в нем что-то продувал, то, схватив грязную, черную от масла тряпку, что-то протирал, и несмотря на то, что был, казалось, весь погружен в свою работу, он минутами отрывался от нее, кивал то в ту, то в другую сторону и знакомил меня с Рублевом. Я увидела вдали, около Москвы-реки, главное здание водопроводной машинной станции. Оно походило на большую, невысокую, но далеко вытянувшуюся фабрику с превысокими трубами. Ее мерный шум был похож на дыхание сказочного великана, его непрерывные вздохи, и как ни странно, но шум этот мне сразу понравился. Шофер показал мне на большое двухэтажное каменное здание, это был театр и клуб Рублева. Симметрично расположенные каменные двухэтажные дома оказались корпусами, в которых жили рабочие, и назывались эти дома почему-то казармами, хотя это военное строгое слово совершенно к ним не подходило. Все здания были из красного кирпича, все они были какие-то аккуратные, и Рублево выглядело маленьким, очень чистеньким городком. Только очень старые кадровые рублевцы жили в совершенно отдельных домиках, построенных из серого бетона и окруженных садиками. Все Рублево украшали и окаймляли аккуратно проложенные аллейки с густыми, подстриженными деревцами, и чем я больше вглядывалась во все меня окружавшее, тем оно становилось мне милее. После всех пережитых нами ужасов и страданий мне казалось, что мы попали в какой-то приветливый и добрый городок. Хотя в глубине души уже шевелилась тревога: «А вот как узнают, кто мы, так возненавидят, и снова начнутся преследования». Но я старалась гнать от себя эти опасения.

Собираясь покинуть Москву, мама сделала мне некоторое наставление и высказала некоторые соображения.

— Скрывать наш титул мы не имеем права, — сказала она мне, — так или иначе это все равно узнается. Но пока нам не будет в глаза задан этот вопрос, мы имеем право сами о нем не оповещать. В Рублеве будет, конечно, и своя интеллигенция, и вот ее именно и следует нам избегать. С рабочими мне будет много легче, а тебя я прошу держаться от всех в стороне. Дай Бог, чтобы о нашем княжестве узнали после того, как я хоть какое-то время поработаю. Может быть, тогда нас не выгонят…

Начальником всего Рублевского водопровода был в те дни инженер Прудников. Мама вернулась ко мне от него с очень озадаченным лицом. Дело в том, что Прудников, поговорив несколько минут с мамой, решил определить на должность старшей поварихи другого человека, может быть даже, из местного населения, маму же с ее грамотностью использовать как заведующую столовой, так как она не только могла вести канцелярию, но справилась бы и со счетной работой. Возражать Прудникову мама не стала.

Высокий и рослый комендант общежитий по распоряжению Прудникова повел нас с мамой в одну из казарм. Там, на втором этаже, он распахнул перед нами дверь небольшой, но светлой комнаты. Во всех зданиях было паровое отопление. В комнате был свой кран водопровода и белела фарфоровая чаша умывальника. У одной из стен стояли две железные кровати, сквозь прутья которых просвечивал блестящий, похожий на линолеум, крашеный пол.

— Вон там, — показал пальцем в стекло окна комендант, — там, прямо против вас, видите красное здание?.. Там круглые сутки кипит для рабочих куб. Можете хоть сейчас взять чайник и послать дочку за кипятком… попьете чайку и отогреетесь с дороги… Ежели в чем-либо будут вопросы — обращайтесь ко мне… — закончил он приветливо и с этими словами вышел, а я, освободив нашу корзину от веревок, раскрыла ее и, достав большой чайник, побежала в указанное комендантом здание. Встав в небольшую, быстро двигавшуюся очередь за кипятком, я услышала разговоры:

— Это дочь нашей новой работницы…

— Из Москвы они…

— Кажется, в поварихи она к нам…

Но самое большое внимание к себе привлек наш чайник. Взяли мы его и ткнули с собой в корзину только потому, что у нас не было другого. Был он полон блеска, причудливый и игривый стиль рококо в изящных завитках, в изгибах фантастических цветов и в кокетливых медальонах таил какую-то помпезность и будил воспоминание об ушедшей роскоши. Ручка его была выточена из слоновой кости.

Чайник этот вызвал всеобщее удивление и осуждение:

— Ишь искусственный какой!..

— Это кому неча делать… его и в час не вычистишь…

— И гдей-то такой чайник купили?.. Ведь он и на чайник-то не похож, право слово… — слышались отовсюду вокруг меня реплики, а я, наливая кипяток и следя за горячей льющейся струёй, только считала минуты, чтобы как можно скорее уйти, и думала о том, что если бы эти люди узнали еще к тому же о том, что этот чайник был из чистого серебра (его нельзя было кипятить), то все они возненавидели бы меня.

Взбегая по лестнице в казарму, я думала, что если вид этого чайника вызвал у простого народа такую неприязнь, то какими чуждыми, какими непонятными были для этого народа наши души, любившие и восторгавшиеся тем, что казалось для этих людей нелепым и никчемным… Я поняла, что нам с мамой предстояли трудные дни. Однако, вбежав в комнату, я постаралась сделать самое беззаботное лицо и сказала:

— Первое время мы будем путать и наш дом, и нашу комнату. Мне сейчас все кажется до удивительности одинаковым.

— Наш дом? Нашу комнату?! — медленно, точно давясь на каждом слове, переспросила меня мама. На последнем слове голос ее странно пресекся. Она подошла ко мне, крепко обняла меня, и слезы покатились по ее щекам. — Неужели это наше, Китти? Неужели?..

Я не могу припомнить, по какой именно причине Рублево, этот благоустроенный замечательный городок, имевший школу первой и второй ступени, свой клуб, свою баню, свой театр, к моменту нашего приезда не имел здания столовой. То ли оно было занято под что-то более важное, то ли оно строилось, и потому столовая Рублева, в которой приступила к своей работе мама, была не что иное, как длинный-предлинный барак из наскоро сколоченных досок. Стоял этот барак на самом ветру, среди чистого поля. Пахло в нем свежим, мокрым деревом нетесаных досок, и его фанерная дверь, набухая от внутренних испарений, вся точно распухала и плотно не прикрывалась.

Вся кухня тонула во влажном дыме. Сквозь него чуть чернели выпуклые бока огромных котлов, и если бы не громкие реплики и переклички кухонного персонала, занятого приготовлением пищи, то их показывавшиеся то тут, то там головы напоминали бы головы ангелов, плывших в шапках крутых и плотных облаков.

Я была поражена картиной, которая представилась моим глазам, когда я впервые вошла в столовую и с любопытством заглянула в полуоткрывшуюся дверь кухни, желая взглянуть на маму.

Там, среди беспрерывного шума, напоминавшего шум и гул в бане, в сырости, в парах и в невыносимой жаре, начала мама свою трудовую жизнь.

Эта жизнь с ее первого дня казалась мне Дантовым адом. Первая ночь, проведенная в Рублеве, была настоящей пыткой. Платье и белье наше промокли. Веревки, которыми была перевязана наша корзина, мы протянули вдоль комнаты и развесили на них все мягкое содержимое нашей корзины. Лечь спать нам было негде, так как ни подушек, ни тюфяков у нас не было, а ложиться прямо на железные прутья кроватей было невозможно.

Тогда мы с мамой вспомнили о тех досках, которые мы с ней видели, проходя по двору. Они лежали сложенными неподалеку от нашей казармы. Мы надели пальто, вышли на улицу и выбрали две доски из самой середины, те, которые менее промокли от дождя.

Вернувшись в казарму, мы легли с мамой спать прямо на голый пол, а под голову вместо подушек подложили себе две этих доски.

Эту ночь я провела почти без сна, но когда под утро я чуть забылась дремотой, то успела в сонном состоянии занозить себе мокрым деревом ухо. Оно начало у меня болеть, а затем покраснело и сильно опухло.


Дата добавления: 2015-12-17; просмотров: 17; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!