Вступительное слово 7 страница



Я заметила, что мама старается как можно дольше оставаться на работе, и я понимала, что ею руководило. Как ни тяжел был для нее этот непривычный труд, но самым тяжелым было ее возвращение в казармы. Каждый мой вопрос, казалось, ранил ее, а иное мое слово или невольно пришедшее ей на ум воспоминание было для нее ударом ножа.

Я поняла это и почти перестала с ней разговаривать, а если мы и перебрасывались словами, то это бывало вызвано необходимостью.

Часто по ночам я прекрасно чувствовала, что мама не спит, так же как и я, и, так же как я, притворяется передо мной, что спит…

Если в этой новой жизни маме было трудно, то мне было во сто раз хуже. Мама несла непривычный и потому непосильный для себя труд, однако он давал ей большое облегчение: в нем она могла забываться, и чем дольше и чем горячее бывало кипение ее рабочего дня, тем больше она забывалась.

А я?.. В какое невыносимое положение поставила меня судьба!.. Мне в этой жизни не было места. С утра мама уходила, а я оставалась совсем одна. Мама запретила мне знакомиться и говорить с людьми, она обрекла меня на полное «ничегонеделание», и от сознания наложенного на меня мамой запрета, от сознания всей своей никчемности мне хотелось только одного: повеситься.

Главная же драма моего унизительного положения состояла в том, что каждый вечер, приходя домой, мама приносила мне свой ужин. Этот ужин был моим обедом и составлял мое единственное питание.

Все служащие столовой были из местного населения или из окрестных деревень и в течение дня то к одному, то к другому под разными предлогами забегали через черный ход барака то сынок, то дочка, то старуха мать, и не то по традиции рублевской столовой, не то по молчаливому всеобщему соглашению никого голодным не отпускали, а тут же в укромном уголке кормили. Вернее, причиной этой поблажки был голод, черной гигантской тенью нависший над страной.

Столкнувшись с нелегальной кормежкой родственников, мама сначала возмутилась и пробовала протестовать, но вскоре она поняла, что «так было заведено», что хищением считалось только то, что могло выноситься под полой из столовой. Кроме того, об этом знала сама Ревизионная комиссия, и главным оправданием было то, что это «подкармливание» родственников отрывалось не от обедов, а состояло из вчерашней поджаренной картошки и из тех остатков супа, которые оставались на дне котла.

Служащий персонал столовой был осведомлен о том, что у мамы была дочь, и сначала все удивлялись, а потом стали даже спрашивать маму, почему я не захожу к ней на работу. Мама отвечала на все эти вопросы уклончиво, а мне строго-настрого запретила подходить к деревянному бараку, который, стоя среди поля, пыхтел целый день, выпуская из своей большой трубы клубы серого дыма, а из беспрестанно отворявшейся двери — белый, необычайно вкусно пахнущий пар.

Была я в столовой только один-единственный раз, когда среди пришедших на обед рабочих я забежала посмотреть, где работает моя мать.

В первый же свой день на работе, когда вечером все служащие сели ужинать, мама взяла тарелку с полагавшейся ей порцией, завернула в белую, принесенную ею марлю, а сама села поодаль и стала вести дневные подсчеты. Уходя из столовой, она унесла свой ужин домой. Весь служащий персонал насторожился: они почувствовали в этом ее действии если не молчаливый, направленный к ним укор, то, безусловно, вызов, а может быть, даже и подвох. Однако через несколько дней, видя, что это вошло в систему, они, наверно, в душе окрестили новую заведующую столовой «чудачкой» и совершенно успокоились, поняв, что это мамино действие не имеет к их родственникам никакого отношения. Позднее выяснилось, что они все думали, что маму Бог наказал больной дочерью, так как только этим они могли себе объяснить мое безвыходное сидение в казарме.

А я, подчиняясь маминому строгому приказанию, сидела в бездействии одна, прячась от всех. В те дни я еще подчинялась маминой воле, хотя бунт уже нарождался в моей душе…

Я не знаю, почему, будучи рождена в роскоши, слыша в детстве со всех концов разговоры о нашем богатстве, привыкшая к большому штату слуг, вежливых и предупредительных, я не впитала в себя идей нашего привилегированного положения и у меня не было в крови той отличительной черты, которую приписывали дворянству, — «иждивенческой психологии». Я говорю «приписывали» потому, что, кроме двух моих теток (маминых сестер), я эту черту не встречала ни в ком из наших родных и знакомых.

Когда в первый вечер, придя со службы, мама принесла мне свой ужин: тарелку чечевицы и небольшую воблу, — краска стыда залила мне щеки. И все последующие дни, видя, что мама, отказываясь от своего ужина, приносит его мне, я получала эту тарелку как звонкую пощечину моему сердцу. Но я съедала ее, съедала потому, что бесконечно хотела есть, и потому, что мамин ужин составлял мое единственное питание за целый день. И вот тогда в первый раз в часы моего дневного, вынужденного мамой, одиночества я много раздумывала и стала приходить к выводу, что мама может кое в чем и ошибаться. Она не имела никакого права делать из меня бессловесного раба, бездеятельного трутня, она не имела права на мою свободу, а главное, она не имела права заставлять меня есть тот кусок, который зарабатывала.

Рядом с этим бунтом возмущения, который рождался в моей душе, из самых ее глубин поднималось еще одно чувство: это было чувство бесконечной любви и жалости к матери. Если в годы моего детства она была для меня божеством недосягаемым и непонятным, с которым я не имела ни права, ни времени разговаривать, то после октябрьских событий 1917 года все карты наших отношений были спутаны. Мы очень много трагического пережили с ней вместе, и я видела, что матери переживать все это было во сто раз тяжелее, нежели мне, и как бы дико ни звучали мои слова, но я чувствовала свою мать во многом слабее себя. Сейчас я видела ее в непосильном для нее труде, среди адской, изнуряющей жары, в парах над котлами. Она сразу стала работать без отдыха круглые сутки, оставаясь на кухне и на ночь, так как ввиду бесперебойной работы водопровода в столовую приходили питаться рабочие ночной смены. Мама умудрялась спать урывками днем, в перерывах, когда бывало меньше посетителей. Я знала, что руководило ею: ей тяжело было валяться на жестком полу в казарме, ей тяжело было видеть меня, и когда она заходила домой, чтобы чуточку подремать и занести мне свой ужин, я поджидала ее на площадке лестницы, и мне было видно, как она шла. Она поднималась по ступеням лестницы словно сомнамбула, погруженная в какое-то оцепенение, похожее на сон с открытыми глазами. Бог знает, какие картины и какие воспоминания проходили в эти минуты перед ее внутренним зрением… Только под ее вечно прекрасными глазами лежали коричневой лентой тени, сами глаза лишились своего блеска, они теперь тускло мерцали, и в пышных каштановых волосах, казалось, с каждым днем прибавлялось седины.

«И на плечи такого слабого создания свалилась тяжелая обязанность меня кормить?» — беспрестанно задавала я себе вопрос, и каждый съеденный мною кусок ее ужина казался мне порцией ее теплой крови, которую я выпивала. А мама, иногда уловив на моем лице выражение, которое ее пугало, вдруг подходила ко мне и, крепко обняв меня, шептала мне на ухо:

— Не надо, Китти, не надо… ни о чем не думай!.. Мы должны благодарить Бога; подумай только об одном: мы видим небо, мы дышим воздухом, мы вместе и мы… свободны, — тихо добавляла она.

Но, как ни странно, мне этого было мало, и продолжать такую жизнь я не могла.

И вот однажды, когда маму послали в Москву за каким-то инвентарем для столовой, я, пользуясь тем, что меня еще не знали в лицо, отправилась к знакомому бараку столовой.

Минуя черный ход, где находилась кухня и где все-таки кое-кто мог меня узнать, я вошла прямо в столовую и решила поговорить с кассиршей, которая принимала обеденные талоны. Выждав минуту, когда она была менее занята, я спросила ее: не могу ли я устроиться на кухне помогать мыть тарелки, так, без всякого жалованья, только за одну тарелку супа?.. В душе своей я уже предвкушала, как удивится мама, увидя меня около себя, и как мне самой будет приятно быть около нее. Но кассирша, удивленно взглянув на меня, покачала головой.

— Что ты… — грустно ответила она. — У нас в столовой работают только люди, официально зачисленные на службу, с окладом… А ты сама-то откуда?.. Кто тебя прислал?

Пролепетав что-то невнятное о том, что я из Захаркова, рядом расположенного с Рублевом села, я поспешила быстро уйти из столовой. Таким образом, провалилась моя первая вылазка в жизнь, но я не унывала и начала строить новые планы. Оглядываясь вокруг и внимательно ко всему присматриваясь, я решила отправиться теперь в Рублевскую школу. Время для этого я выбрала после окончания занятий, когда веселыми и шумными группами ученики выходили из школы, а преподаватели еще задерживались в ее здании, обсуждая текущие дела.

— У нас такой должности нет: мыть чернильницы и от доски меловые тряпки, у нас этим занимается уборщица, — с улыбкой глядя на меня, говорила краснощекая, здоровая молодая девушка с низким голосом (как я узнала потом — учительница русского языка Александра Николаевна). — А почему вы ищете работы, а не учитесь? — спросила она, все так же приветливо улыбаясь и продолжая на меня смотреть.

Ее улыбка, мягкий голос, обращенное ко мне вежливое «вы» сразу меня согрели, но ответить на ее вопрос я не могла и потому стояла потупившись.

— Вы где живете? — продолжала она свои расспросы. — Не в Рублеве? Почему я вас раньше не видела?

— Я дочь приехавшей из Москвы служащей столовой, — наконец кое-как выдавила я из себя.

— Так почему же вы не хотите поступить к нам? Почему не кончаете образования? Ведь у нас есть школа второй ступени…

— Насчет образования вопрос у меня кончен. Учиться мне нельзя… я пришла насчет работы, — уже твердо ответила я и посмотрела ей прямо в глаза.

Мой ответ сразу потушил ее улыбку.

— Тогда я не знаю, чем вам помочь, — ответила она коротко и снова начала сортировать какие-то тетради, лежавшие перед ней на столе. Она вернулась к занятию, за которым я нашла ее, войдя в комнату, и я медленно направилась было к выходу.

— Извините, — тихо сказала я, идя по учительской, а сердце мое с каждым моим шагом отбивало: «Все кончено, все кончено, все кончено…» Я шла мимо светлых окон, подоконники которых были все заставлены цветущей геранью, бегонией и еще какими-то зелеными кустами, шла мимо развешенных на стене пестрых географических карт и вдруг поравнялась с роялем, который, войдя, от волнения не заметила. Теперь я видела груду лежавших на его крышке нот. Не смея притронуться к этой дорогой моему сердцу груде, я старалась прочесть заглавие первой лежавшей передо мною обложки.

Александра Николаевна, очевидно, глядя мне в спину, следила за мной, и едва я замедлила свои шаги около рояля, как раздался ее вопрос:

— Вы играете?

— Немного, — ответила я.

— Подождите, подождите, — поспешила она вернуть меня. Быстро открыв крышку рояля, она заставила меня сыграть наизусть первое, что пришло мне в голову, потом попросила меня подобрать по слуху «Интернационал».

— Я доложу о вас школьному совету, завтра, в обеденный перерыв, — сказала она, и уже теперь мне показалось, что ее приветливая улыбка всегда будет сиять для меня на ее лице. — А завтра же по окончании занятий, в такое же время, как сегодня, приходите. Вы нам больше чем необходимы, ведь среди нас никто не играет, а уж как мы вас оформим, об этом надо подумать. По крайней мере первый месяц испытательного срока оплаты вам не будет, но зато вы будете иметь питание в нашей школьной столовой наравне с педагогами, об этом я уж сама позабочусь.

Так в 1919 году началась моя первая служба. Но с первого же моего трудового дня встали на моем пути и первые трудности.

Дело в том, что все до одного школьники, точно сговорившись, не желали видеть во мне педагога, все они держали себя со мной «запанибрата». Все они не хотели меня слушаться, а некоторые из них начали с того, что стали меня «изводить». Это были в большинстве случаев ученики старших классов, у которых были уже мужские голоса и легкий пушок над верхней губой.

На уроках музыкальной практики, когда сама Александра Николаевна пела с нами своим густым меццо-сопрано, все шло благополучно, но едва начинался урок теории — нотной грамоты — и я оставалась с моими учениками с глазу на глаз, как начиналось нечто невообразимое. В меня летели глупейшие записки, меня умудрялись даже дергать за косу.

Благодаря больному сердцу я имела яркий цвет лица, а так как в детстве у меня вились волосы, то впоследствии, когда я выросла, они еще хотя и слабо, но продолжали у меня завиваться вокруг головы. Эти два обстоятельства и послужили поводом для самых нахальных насмешек надо мною. Сделав себе из бумаги что-то вроде папирос, некоторые сорванцы, выскочив из-за парты, подбегали ко мне, тыкая мне в щеку свои бумажки, и, обступив меня со всех сторон, кричали:

— Можно прикурить? Ишь как горит, можно прикурить?.. Остальные хором орали мне в лицо:

— Катерина в класс пришла, накрасилась, висюльки себе навила, накучерявилась!..

Так они орали до тех пор, пока я в ярости не вскакивала с учительского места и мы всем гуртом, к их великому удовольствию, не отправлялись в умывальную, где я при них мочила волосы, которые еще больше завивались, и терла лицо холодной водой, от которой оно еще больше пылало.

Конечно, весь этот шум не мог пройти незамеченным, и школьный совет, посовещавшись, решил мне помочь. Теперь на уроках музыкальной теории стал присутствовать учитель математики, бывший одновременно и председателем школьного совета. Я сама почему-то боялась его ужасно. Он был лысый, в очках, с огромными усищами, и когда он сидел на моих уроках, мел прыгал в моей руке, я рисовала на доске нотные линейки, пальцы мои дрожали, и линейки выходили кривыми. Зато в классе царила мертвая тишина.

Все же я почувствовала себя взрослой и стала закалывать мою косу в пучок; от этого пучка у меня в душе росла какая-то гордость, но вскоре она видоизменилась и превратилась в спокойную уверенность. Я была нужна, я приносила пользу, я ела тот кусок, который сама зарабатывала.

До сегодняшнего дня я сохраняю один очень ценный для меня документ. Эта бумага со штампом Рублевской школы представляет не что иное, как ходатайство школьного совета перед московским МОНО о проведении меня заочно учительницей пения, так как я успешно провела месячный испытательный срок, а мой отъезд вредно отзовется на школьных занятиях. На самом же деле школьный совет Рублева просил о моем заочном проведении в педагоги только потому, что, увидя мой «непедагогический девчоночий» вид и догадавшись о том, что я «недоучка», МОНО никогда бы меня педагогом не утвердило. Но в те дни интеллигенция не шла работать, людей не было, и Рублево сначала получило отказ, так как МОНО колебалось, но при вторичной просьбе учителей оно согласилось.

Итак, я была учительницей пения школ двух ступеней. Я имела оклад и школьное питание.

Мама была поражена. Сначала она рассердилась на мое ослушание, потом смирилась и заплакала.

Но доставалось мне не на шутку. У меня оказалась масса работы, которая не оплачивалась и считалась общественной.

Все учительницы пели, и все они хотели, чтобы я каждой из них аккомпанировала. Все школьные спектакли тоже проходили с моим участием. Но этого было мало: в большом рублевском клубе часто устраивали кино, натянув на сцене полотно для экрана, и тогда я, усевшись по ту сторону экрана, глядя на него, должна была иллюстрировать кинокартину музыкально. В то время я еще не потеряла пианистической техники и это не составляло мне особого труда. Но после кино начинались танцы, и меня не отпускали. Я должна была играть вальсы, краковяк, па д'эспань, польку, русского, цыганочку и т. д… В Рублеве оказался застрявшим с Первой мировой войны один австриец по фамилии Вальтер. Он был неплохой скрипач-самоучка. К нему примкнули ребята, имевшие гитары, балалайки, мандолины, и вскоре у нас уже был свой оркестр, на радость всем рублевцам.

Теперь я так же, как и мама, пропадала целыми днями, и жизнь моя была настолько загружена службой и репетициями, что мне не хватало дня.

Я столкнулась лицом к лицу с тем народом, который прежде, благодаря моему происхождению, был отгорожен от меня непроходимой стеной.

Ведь крестьяне эти были для меня те толпы, которые с песнями тянулись по дороге из деревень к нашему имению Петровское и окружали кольцом нашу террасу. Они приходили к нам систематически: то чтобы поздравить нас «с приездом из Москвы», то чтобы поздравить нас «с первым снопом», принеся с собой украшенный лентами сноп, то поздравить с тем или иным церковным праздником. Они получали деньги, на поляне им накрывали столы с угощением, а иногда в особо торжественных случаях выкатывали из погреба бочку вина.

Видели мы крестьян и поближе. Это бывало в морозные стужи зимних каникул, когда, пройдя несколько верст на лыжах, мы заходили в первую попавшуюся избу отдохнуть и натереть лыжи канифолью. Нас встречали приветливые лица, нам ставили медный самовар, в нем варили чисто вымытые яйца, мы мазали свежесбитое масло на душистый черный деревенский хлеб своего печения, и нам наливали полные блюдца тягучего ароматного меда со своей пасеки.

Крестьян мы видели также и в наших слугах, к которым были привязаны всей душой.

Теперь эти крестьяне были тем народом, который уничтожил самодержавие, который мало-помалу уничтожал дворян и должен был в конце концов уничтожить и нас. Так по крайней мере думала я в тот день, когда мы приехали в Рублево.

Но все вышло иначе. Как только мы с мамой с головой ушли в работу, так со всех сторон к нам стали протягиваться самые искренние, дружеские руки. Кто-то из рабочих, случайно зайдя к нам в комнату, заметил, как мы спим. У нас тотчас же появилось два роскошных, набитых душистым сеном матраца, и мы больше не спали на полу.

Когда я нечаянно разбила в нашей комнате фарфоровый умывальник, Сережа Еремин, рублевский слесарь, заменил его новым. Разбитый мной умывальник куда-то «списали» и даже не вычли из моей зарплаты. Нас с мамой окрестили «Екатерина старая» и «Екатерина молодая», и, кроме бесконечного внимания и ласки, мы с мамой ничего не видели. Я говорю только о рабочих, потому что тамошней интеллигенции мы с мамой сторонились. Даже со всем учительским персоналом я никогда ни о чем, кроме работы, не говорила.

Все рабочие дни мы бывали очень сыты, но зато в воскресенье наступал полный голод, так как столовая не работала. Но вскоре и это неудобство было побеждено. Жена инженера Нестерова попросила меня заниматься музыкой с ее сыном и дочерью. За это она расплачивалась молоком и продуктами. Таким образом голод был побежден и мы были спасены.

Но, конечно, в работе не все всегда шло гладко. Оказалось, что Рублево часто меняло своих заведующих столовой, которые все как одна попадались на воровстве. Почти все они были из местных жителей и на глазах богатели, покупали коров и отстраивали дома в прилегавших к Рублеву деревнях.

Когда мама вернулась из Москвы, то все решили, что с работой ей не справиться. Однако очень скоро обеды, завтраки и ужины рабочих стали заметно улучшаться. Зачастую, пообедав, рабочие подходили к маме, жали ей руку и благодарили. Кроме того, в столовой стало оставаться много остатков, и они тоже пошли в запас, образовав особый фонд. Стало ясно одно: мама не воровала. Но стало ясно и другое: воровали все предыдущие заведующие. Тогда мама стала получать анонимные письма, в которых ее предупреждали, чтобы она была готова к тому, что ее не нынче завтра «пырнут ножом» за честность. Но мама была не из пугливых; я, к сожалению, не помню, какие именно меры она предприняла, но «анонимки» быстро прекратились, и мама, слава Богу, осталась жива и невредима.

На моем «культурном фронте» тоже бывали неприятности. Несколько раз я была свидетельницей самых отчаянных побоищ. Дело в том, что на спектакли, на концерты и в рублевское кино приходило немало публики из окрестных деревень. В большинстве случаев это были парни. В то время во многих избах «гнали самогон», и вот эти-то бутылки с так называемой ханжой парни приносили на гулянье и тут же из-под полы распивали. После зрелищ начинались танцы, а вместе с ними начиналось ухаживание за девушками. Подбодренные ханжой, парни, придравшись по всякому поводу, затевали драку. Начавшись с рукопашной, она иногда кончалась побоищем с ножами-финками. Иногда это начиналось в стенах клуба, а потом переходило на улицу, привлекая все больше и больше участвующих. Дрались партиями: с одной стороны — рублевцы, с другой — пришлые. Однако та большая просветительная работа, которая велась при клубе — а велась она главным образом учительским персоналом, — понемногу изживала подобное варварство.

Я почти весь день проводила за роялем, так как без музыки ни одна культурная затея не обходилась. Мне по-прежнему досаждали мои ученики старших классов, но теперь они уже изводили меня любовными записками. Получала я также записки и от взрослых парней. Тексты были приблизительно такими: «Катя, почему ты ни с кем не гуляешь? Давай гулять со мной», или: «Катя, выходи гулять на фильтры, я давно по тебе страдаю», или: «Катя, я влюбился в тебя как свинья, сам не знаю, что со мной. Давай гулять», и все в этом роде. Чтобы никого не обидеть, я каждому из них отвечала одно и то же, а именно: что я педагог и мне ни с кем «гулять» не положено. Однако среди похожих друг на друга чувств и среди одних и тех же шаблонных слов я встретила в Рублеве одно непохожее на других сердце.

Напротив Рублева, по ту сторону Москвы-реки, располагалось имение князей Юсуповых с дворцом, называлось оно Архангельское и в то время принадлежало Льву Троцкому. Однажды даже в один из революционных праздников он навестил Рублево и выступил перед нами. Мне запомнился маленький, заросший черными волосами человечек с такой же черненькой, острым клинышком, бородкой. Говорил он горячо, сильно жестикулируя, быстро бегал взад и вперед по эстраде и как будто со злобой выбрасывал в зрительный зал короткие зажигательные фразы. Голос у него был неприятный, резкий, иногда даже пронзительно-визгливый, но оратор он был замечательный и говорил пламенно, заставляя забывать о том неприятном внешнем впечатлении, которое производил. И вот из этого самого Архангельского сбежал сторожевой черный, пушистый пес Гектор. Ростом он был с теленка. В своей бродячей жизни он совсем одичал, в руки никому не давался. Как-то вечером, увидя его худой, огромный силуэт у ямы с отбросами, я ласково позвала его. В тот час я шла домой и несла в бумаге остатки своего хлеба на ужин. Гектор посмотрел на меня недоверчиво и не подошел. Тогда я положила около одного из деревьев свой сверток, развернула бумагу и стала ждать. Но Гектор, хотя поднял голову и смотрел на меня внимательно, однако все же не доверял и потому не подходил. Тогда я отошла на еще большее расстояние. Теперь Гектор, внимательно следивший за каждым моим движением, осторожно, медленно ступая своими большими мохнатыми лапами, подошел к дереву и с жадностью накинулся на нежданное угощение. Со временем он стал мне доверять и наконец привязался ко мне. Взять его к себе в казарму я не имела права, да Гектор и не променял бы своей свободы ни на что; он привык к своей бродяжьей жизни и был очень самостоятельным. Он знал, в какой именно казарме я живу, и хотя прибегал ко мне неаккуратно, зато, прибежав, вызывал меня лаем, а потом, если я не выходила к нему, поднимал жалобный вой. Иногда он пропадал по два-три дня. И вот однажды, неизвестно по каким причинам, Гектор стал вести себя странно. Придя ко мне, получив порцию собранных ему остатков и приласкавшись ко мне, Гектор, как обычно, убегал, а через какие-нибудь полчаса возвращался вновь и поднимал около нашей казармы отчаянный вой. Но самое странное было в том, что когда я, вызванная его воем, снова выходила на улицу, то Гектор куда-то прятался и ни за что не хотел показаться мне на глаза. Моему удивлению не было границ, когда я убедилась в том, что такое поведение вошло у Гектора в обыкновение. Я ломала себе голову над тем, что ему надо и почему, вызвав меня, он неизменно прячется. Так длилось до тех пор, пока рублевские девушки не поведали мне, что это по уходе Гектора каждый раз «воет под Гектора» зеленоглазый Мефедка, сын старшего мастера машинного отделения. Таким оригинальным способом он вызывает меня для того, чтобы сказать мне что-то, но каждый раз не решается…

Мефедка был красивый, очень застенчивый и хороший парень с золотым сердцем. Когда мы покинули Рублево, он еще долго писал мне в Москву. Бесконечно кипя в труде, по роду своей работы имея дело с живыми людьми, я очень тосковала по одиночеству, и только очень редко мне удавалось урвать для себя какой-нибудь час. Тогда, в морозную ночь, я убегала на фильтры. Это было большое ровное пространство, на котором виднелись круглые крышки выходивших наружу из земли подземных фильтров. Крышки иных фильтров были закрыты, у иных — полуприподняты над землей. Уходя в мир своей фантазии, я представляла эту снежную даль брошенным полем сражений, а круглые крышки фильтров — то там, то сям разбросанными щитами русских витязей. Зимний ветер в этот час ночи претворялся в моих ушах в симфонический оркестр. Я слышала оперу Глинки, я слышала арию Руслана среди заброшенного поля битвы: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?» Потом я бродила по густо засаженным деревьями ровным аллеям Рублева. Черные узоры оголенных ветвей качались над моей головой на фоне бесцветного зимнего неба, и мне казалось, что их шум похож на шум деревьев моего родного Петровского, моего любимого парка, в котором промелькнуло мое короткое детство… Иногда ночью я одна прокрадывалась в здание клуба. Мне с большим доверием был вручен от него ключ для того, чтобы я смогла, когда захочу, заниматься на рояле. Я входила в пустое здание, запиралась на ключ, ощупью проходила на сцену и включала свет. Потом доставала мои, всегда хранившиеся около рампы, ноты и садилась за рояль. Знакомые произведения, связанные с детством и отрочеством, возвращали меня в далекое прошлое, которое было еще совсем-совсем недавно; передо мной в том или ином произведении воскресали образы родных и близких, ушедших от нас навсегда. Эти очень редкие часы, вырванные мною, были для меня той запретной роскошью, которую позволяла себе моя душа…

Потом снова наступала работа, и я забывала обо всем. Иногда меня по школьным делам посылали в Москву. Эти поездки бывали для меня крайне тяжелы. В то время Рублево сообщалось с Москвой или посредством грузового транспорта, или рублевской железнодорожной веткой, одноколейкой, которая довозила пассажиров до Немчиновского поста Александровской железной дороги. Оттуда можно было ехать в Москву уже на обычном поезде. Так как зимой на грузовике я бы окончательно замерзла, я предпочитала поезд.

Выходить надо было к семи часам утра, зимой еще в полную темноту, в открытое снежное поле, где свистал ветер. Там, на узких рельсах, похожих на самодельную железную дорогу, подавал рублевский парень, так называемый Володя-машинист, свой поезд, который состоял из смешного допотопного паровоза с высокой трубой и двух товарных вагонов. Они были настолько ветхими, что через их щели всю дорогу можно было наблюдать окружающую природу, и ветер, с яростью просвистывая, пролетал из одной стены в другую и вырывался снова на волю. Придя на это поле в своем холодном драповом пальто, так как шубы у меня не было, и погружаясь в снеговые сугробы в одних коротких кожаных ботинках, так как калош у меня тоже не было, я, вся закоченев, вскарабкивалась под крышу этого разваленного вагона, а Володя-машинист, маленький, коренастый, короткорукий парень, блестя белками голубых глаз на измазанном сажей лице, весело покрикивал на карабкавшихся:

— А ну, садись веселей! А ну, веселее!.. Потом, набегавшись за целый день по Москве, я врывалась на Александровский вокзал и неслась сломя голову в дамскую уборную. Это была благоустроенная «дамская комната» с мягким диваном и такими же мягкими креслами. Какое счастье! Здесь час-другой до подачи поезда я могла отогреться и отдохнуть. В детстве меня воспитывали строго и не нежили, но все же спанье, хотя и на матраце, набитом сеном и лежащем на досках, было для меня не очень сладким, и теперь, сев на мягкий диван, я испытывала настоящее блаженство. Но стрелка на большом белом циферблате вокзальных часов показывала, что надо торопиться, и я снова отправлялась в долгий мучительный путь.

Что касается мамы, то она в своем человеколюбии совершала настоящий подвиг. С некоторых пор по просьбе рабочих столовой и по решению соответствующей комиссии ужин выдавался на руки сухим пайком дважды в месяц. И мама, завернув в чистую тряпочку немного чечевицы, немного грязноватого пшена и немного сухой воблы, дважды в месяц ездила в Москву. Она отвозила свой паек Прянишниковым, которые голодали, сидя на своем золоте и драгоценностях. Их негде и некому было продать. В те дни рояль меняли на мешок пшена, и питались только те люди, у которых уцелела лишняя обувь, лишняя одежда, вещи домашнего обихода и отрезы материалов. На все это можно было выменять сахарин, патоку и какую-нибудь крупу. Кстати, о наших драгоценностях. Как я уже писала, мы приехали в Рублево, привезя их в маленьком сундучке. Когда через несколько дней вслед за мамой устроилась на работу и я, комната наша в казармах целый день стояла пустая и даже незапертая. Этот же сундучок, который в те дни был, как выражаются, «мертвым капиталом», стоял прямо на полу в пустой, без всякой мебели, комнате, и надо было определить для него какое-нибудь место.

Отпуская рабочим в столовой обед, мама видела каждого из них через полукруглое, вырезанное в дощатой перегородке окошечко. Когда однажды к нему подошел мужчина средних лет с открытым взглядом светлых глаз и очень серьезным и озабоченным лицом, мама попросила его зайти к нам после работы вечером, в нашу казарму.


Дата добавления: 2015-12-17; просмотров: 21; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!