Март 68 в Инфекционном Корпусе 3 страница



И он опять разгладил бороду и выпятил грудь. Очень странно прозвучало это: «у нас в корпусе».

Прошло несколько дней — и меня посетил неожиданный гость: Ив. Дм. Сытин в сопровождении своего фактотума Руманова. Первый раз я видел его таким печальным и растерянным. Он всегда был немного угрюм. В 1914 году он издал мою книгу «Уолт Уитмен», которую конфисковала полиция, и месяца два дулся на меня. «Вы нас подвели. Ввели в расходы». Я несколько лет печатался у него в «Русском слове», и тем не менее он писал мою фамилию «Чюковский». («Абажаемому сотруднику нашему Чюковскому»,— написал он, очевидно под диктовку Руманова, мне на томе «Полвека для книги».)

Сейчас Сытин был странно изнервлен: брал у меня со стола резинку, карандаш, фотокарточку и клал каждую вещь на место — а потом через минуту хватался за них опять. Отходил на минуту от стола, садился на диванчик и снова устремлялся к столу.

— Что нам делать? — говорил от его лица Аркадий Вениаминович Руманов.— Корней, дорогой, что делать? Мы хотим дать к «Русскому слову» приложением сочинения Мережковского, но Мережковский святоша, «спаси, господи, люди твоя», и нынешний читатель на него не польстится. Нам бы нужен революционный, боевой. Мы подумываем о Гауптмане... Его «Ткачи»...

Тут меня осенило.

— А почему не дать Кропоткина? Его «Записки революционера», «Завоевание хлеба», «Взаимопомощь в мире животных» и т. д.

Сытин вопросительно взглянул на Руманова. Его лицо, похожее на физиономию летучей мыши, осветилось надеждой. Все еще бегая по моей маленькой комнатке, он, говоря мне то ты, то вы, попросил меня составить перечень сочинений Кропоткина. Я тут же набросал этот перечень на узкой полоске бумаги. Сытин как-то мрачно оживился.

Через час мы в доме голландца на Каменном острове. В том же торжественном зале. Кропоткин вышел к нам очень приветливый — и сразу же наговорил много комплиментов Ив. Дм. Сытину. «Ваша просветительная деятельность... ваше служение культуре...»

Сытин привык к таким похвалам. Но всегда принимал их так, будто впервые услышал. Стал кланяться по-простецки и с униженными жестами сжал княжескую руку в двух своих.

— Вот мы тут к вам с предложением,— сказал он,— и можно договор хоть сейчас.

Руманов объяснил Кропоткину, в чем дело. Кропоткин взял у меня узкую полоску бумаги и долго рассматривал ее сквозь свои золотые очки. Потом вписал еще одно заглавие, кажется, «История русской литературы», которую я считал топорной и наивной книгой — и не включил в свой список.

— Только, верьте богу,— сказал Сытин, стилизуя себя под купца-простака (он был очень артистичен и охотно играл эту роль),— верьте богу, больше десяти тысяч мы при нынешних обстоятельствах дать не можем. Десять тысяч сейчас — при подписании,— и десять тысяч потом, когда определится подписка. Что делать? В прежнее время мы и по 60 тысяч давали, но сейчас, верьте богу и т. д.

Кропоткин слушал его очень спокойно и, когда он кончил, сказал:

— Видите ли, мы, анархисты, считаем безнравственным брать деньги за произведения ума человеческого. Я буду рад, если мои книги дойдут, наконец-то, до русских читателей. И этой радости мне вполне довольно. Предоставляю вам права на них — бесплатно.

Сытин изменился в лице. Наскоро попрощавшись с князем, он быстрыми шагами пошел к автомобильчику, в котором мы приехали (Руманов каким-то чудом сохранил в неприкосновенности редакционный автомобильчик «Русского слова»). Автомобильчик скрежетал и вихлялся и подпрыгивал на выбоинах мостовой. Сытин долго молчал и только когда мы выехали на Каменноостровский проспект, сказал укоризненно и хмуро:

— Эх дура, даже денег не берет за свои книги. Видать, что книги — собачье дерьмо!

 

***

 

Между тем денежные дела у Кропоткина были далеко не блестящи. Содержал его в сущности некий Лебедев, мелкий газетный сотрудник, муж его дочери Саши. Старик отказывался от гонораров за свой писательский труд («Мы, анархисты») и не замечал, что живет на гонорар своего зятя. Лебедев лез из кожи, писал корреспонденции в английскую прессу, переводил какие-то декреты, но все же еле сводил концы с концами, а тут еще во время очередного обхода у него конфисковали последние запасы муки.

Сашу в Голландском доме я встречал редко. Встретил ее раз в канцелярии на Дворцовой площади; мы пришли туда зачем-то с Ал. Ал. Блоком, и она произвела на него очень большое впечатление.

 

Смех и брови, и голос светский

Этой древней Рюриковны.

 

Дальнейшей ее судьбы не знаю:

 

Болтали: там какой-то генерал,

А может быть, кто говорил соврал.

 

***

 

У Шагинян есть строчка:

 

Девы нет меня благоуханней.

 

Встретив ее, Куприн попросил:

 

Благоухни мне, как бутон.

 

***

 

К Блоку он обратился с такой же иронией. У Блока есть прелестный импрессионистический этюд:

 

В кабаках, в переулках, в извивах,

В электрическом сне наяву

Я искал бесконечно красивых

И бессмертно влюбленных в молву.

 

— Почему не в халву? — почтительно спросил он у Ал. Александровича.

 

***

 

Маяковский, тоскуя по биллиарду, часто приходил в Куоккале на дачу к Татьяне Александровне Богданович — играть с ее детьми в крокет. Я как сейчас слышу уверенный и веселый стук его молотка по шару. Он почти никогда не проигрывал. Ему было 23 года, гибкий, ловкий, он не давал своим партнерам ни одного шанса выиграть. Татьяна Александровна ждала гостей — Евгения Викторовича Тарле, Редьков. Она приготовила большой пирог с капустой. Разрезала его пополам и одну половину на восемь частей.

Поставила пирог на террасе и сказала:

— В. В., возьмите себе на террасе пирожок.

В. В. вскочил на террасу и взял цельную половину пирога, ту, что была не разрезана. (б).

 

***

 

Горький был слабохарактерен, легко поддавался чужим влияниям. У Чехова был железный характер, несокрушимая воля. Не потому ли Горький воспевал сильных, волевых, могучих людей, а Чехов — слабовольных, беспомощных?

 

***

 

Есть фотоснимок: юбилей Горького в 1919 году. На этом снимке хорошо видна женщина с мягкими чертами лица, стройная, с круглыми, кольцеобразными цыганскими серьгами. Это Варвара Васильевна Шайкевич, устроительница всего торжества. Она достала бокалы, пекла лепешки, накрыла праздничный стол. Вместо шампанского был горячий, сладкий чай. Все это устроила она.

Не помню, числилась ли она тогда женой Тихонова — или они уже разошлись. Первым ее мужем был банкир Анатолий Шайкевич, черносотенец, поддерживавший крайне правые эмигрантские группы. От него у нее был черноголовый мальчишка Андрей.

Кажется, это было в 1920 или 1921 г. Каждое воскресенье за мною заходил Гумилев и мы пешком отправлялись на Петроградскую сторону к Варваре Васильевне. У Гумилева были две приманки: он хотел прочитать В. В. свои новые стихи (в ту зиму он почти каждый день создавал по стихотворению). Он верил, что В. В. тонко понимает поэзию. Вторая приманка — вино. У В. В. был запас итальянских вин. Мы шли по великолепному мертвому городу. Воздух был чист, как в деревне: не было верениц автомобилей, отравляющих воздух, не было дымов из труб — все жили в лютом холоде, горячей пищи никогда не готовили. Только у Горького на Кронверкском топилась ванна — сказочная роскошь — другой ванны не было на десять километров в окружности. В. В., слушая стихи Гумилева, обычно сидела на диване и зябко куталась в кашемировую шаль. Гумилев прихлебывал вино и попыхивал длинной папироской — чуть ли не подарок Варвары Васильевны. Читал Гумилев напыщенно, торжественно, гордясь каждой строкой, каждым звуком, с огромным уважением к себе, как к создателю таких восхитительных ценностей, В. В. слушала робко, в молчаливом восторге. Обычно все это происходило в 5 часов или даже раньше — в четыре.

И вот как-то во время этого торжественного действа мы услышали в соседней комнате какое-то шевеление. Через минуту оттуда вышел с застенчивой неуклюжестью, сутулясь более обычного, Горький. Смущенно поздоровавшись с нами, он сказал Гумилеву: отлично вы прочитали стихи... особенно это последнее. Вот прочитайте-ка опять...

Но обольщенный своими стихами, их звучностью, их красотой, их успехом, Гумилев сказал, спокойно стряхивая пепел с папироски:

— Если бы вы понимали поэзию (он выговаривал: пуэзию), вы никогда не написали бы целую строку из односложных:

 

Впóлз уж и лег там.

 

Русский стих не терпит такого скопления односложных.

Если сказать:

 

Впóлз уж и,—

 

это будет дактиль, если сказать:

 

Вполз ýж и,—

 

это будет амфибрахий, если сказать:

 

Вполз уж ú,—

это будет анапест.

Горький, в ту пору переживавший увлечение Гумилевым, скуксился и смиренно сказал:

— Ну какой же я поэт!

Мы переглянулись с Ник. Ст. и поспешили откланяться. Нас не удерживали.

Варвара Васильевна была женою Тихонова, потом на очень короткое время стала женою Горького, он ходил с ней в комиссионные магазины, покупал ковры и костяные художественные изделия.

 

***

 

Как-то в ресторане «Вена» я увидел Мих. Кузмина в большой незнакомой компании. Меня пригласили к столу. Кузмин указал на одну полную даму, сидящую рядом с ним, и сказал:

— Вот вы все пишете о Некрасове, а не знаете, что эта вакханка — родная дочь Авдотьи Яковлевны Панаевой.

— Как вы смеете! — рассердилась вакханка.— Я никому, никому не говорю, что я ее дочь.

Вакханка оказалась писательницей Нагродской, автором нашумевшего романа «Гнев Диониса». В то время в литературных кругах еще помнили о причастности Авдотьи Панаевой к огаревскому делу.

Тут же Нагродская проговорилась, что у нее есть тетрадь, исписанная рукою Некрасова.

Нужно было раздобыть у нее эту тетрадь.

Жила она в Павловске. Не надеясь на свои силы, я взял с собою двух друзей: Эмиля Кроткого и Исаака Бабеля. По дороге я рассказал им, какое значение для некрасоведения может иметь наша добыча. Всю дорогу Эмиль Кроткий безостановочно острил, Бабель молчал, глядел в окно. Он в то время симулировал великую почтительность ко мне и каждую фразу свою начинал словами: «Уй, Корней Иванович!», часто сопровождал меня в моих хождениях по городу,— и конечно, я чувствовал, что это напускная почтительность, что в ней есть много подспудной иронии, но охотно принимал эту игру.

Мы пошли к Нагродской вдвоем с Эмилем Кротким. Бабель остался в саду. Кроткий сразу испортил все дело. Он стал говорить этой даме, каким драгоценным она владеет сокровищем, как дорога для потомства каждая строчка Некрасова и т. д. и т. д.

Я постарался отделаться от такого неудачного союзника и кликнул на помощь Бабеля. Бабель сумрачно слушал наши разговоры, как слушает великий артист неумелых дилетантов, и сделал нам знак, чтобы мы замолчали.

— Позвольте, Елена (или Елизавета?) Аполлоновна, поговорить с вами интимно,— сказал он.— Наедине.

И ушел с нею в другую комнату. Видно было, что она симпатизирует ему больше, чем нам. Очевидно, его псевдо-наивное лицо, с ямочками на щеках, произвело на неё впечатление.

Мы ждали его очень долго. Наконец, он вышел весь красный, с крупинками пота на высоком челе. В руке у него была черная (ныне знаменитая) тетрадь, которую он и вручил мне с обычным своим ироническим полупоклоном. Я выдал Нагродской расписку, и руки у меня дрожали.

Когда мы вышли, я спросил у Бабеля, какое такое волшебное слово сказал он ей, что она согласилась расстаться со своим сокровищем.

— Я говорил с ней не о Некрасове, нет, а о ее романе «Гнев Диониса». Я расхвалил этот роман до небес, я говорил, что она для меня выше Флобера и Гюисманса, я говорил ей, что и сам нахожусь под ее влиянием. Она пригласила меня приехать к ней в ближайшую пятницу, она прочтет мне начало своего нового романа... «И зачем вам какие-то пожелтелые архивные документы,— говорил я ей,— если вы владеете настоящим и будущим. Вы сами не знаете, как вы талантливы».

— Но ведь «Гнев Диониса» бездарный роман! — сказал я.

— Не знаю, не читал,— ответил Бабель.

 

***

 

Зиновий Исаевич Гржебин окончил Одесскую рисовальную школу, никогда ничего не читал. В литературе разбирался инстинктивно, Леонид Андреев говорил:

— Люблю читать свои вещи Гржебину. Он слушает сонно, молчаливо. Но когда какое-нибудь место ему понравится, он начинает нюхать воздух, будто учуял запах бифштекса. И тогда я знаю, что это место и в самом деле стоющее.

 

***

 

У него была способность пристраиваться к какому-нибудь большому писателю. В 1906 году он поместил в Горьковском журнале «Жупел» карикатуру «Оборотень», изображающую государственного двуглавого орла, который, будучи перевернут вниз головой, превращался в фигуру Николая II с обнаженными ягодицами. За этот дерзкий рисунок Гржебин был приговорен к году крепости, «Жупел» подвергся карам, и Горький почувствовал нежное расположение к Гржебину. Гржебин сделался у него своим человеком. Гржебин действительно располагал к себе. Он был неповоротлив, толстокож, казался благодушным, трогательно-идиллическим простецом. У него было трое девочек: Капа, Буба и Ляля и милая худощавая, преданная ему жена Мария Константиновна,— и мать Марии Константиновны, престарелая русская женщина. Дом был гостеприимный, уютный, я очень любил там бывать.

В 1906—07 годах Гржебин отпрянул от Горького и прилепился к Леониду Андрееву, основал вместе с Копельманом «Шиповник», где предоставил Леониду Андрееву, бывшему тогда в апогее славы, главную, ведущую роль. Горьковские сборники «Знание» перестали привлекать к себе массовых читателей, эти читатели шарахнулись к альманахам «Шиповника».

Настал 1914 год. Война. Гржебин стал издавать патриотический журнал «Отечество», противостоящий Горьковскому пацифистскому журналу «Летопись».

В 1916 году Гржебина призвали в ряды действующей армии. Он пришел ко мне, смертельно испуганный, и попросил, чтобы я выпросил ему у британского посла Бьюкенена отсрочку с тем, что он будет техническим редактором англо-русского бюллетеня. Бьюкенен был тогда очень влиятелен. Но вдруг вмешался художник Константин Сомов (он дружил с англичанами, с Хью Уолполем, бывал в посольстве). Он заявил, что Гржебин — вор, мелкий мазурик, что при помощи подложной подписи он получил в «Шиповнике» деньги, которые надлежало получить Сомову. Я побежал к Сомову, умоляя его не губить Гржебина, в невиновность которого свято верил. Гржебин был освобожден от фронта и в 1918 году снова перекинулся к Горькому. Горький полюбил его новой любовью, поручил Тихонову и ему организацию «Всемирной литературы», Гржебин стал директором издательства. Горький постоянно бывал у него на Таврической улице, приносил подарки Капе, Ляле и Бубе, играл с ними на ковре (принес им однажды при мне террарий с ужом и лягушкой) — и когда однажды на Кронверкском у Гржебина заболела голова, Горький уложил его на софу и принес ему собственноручно две подушечки. Вскоре Гржебин открыл на Невском «Издательство З. И. Гржебина», опять-таки под эгидой Горького. Издавало это издательство очень небольшое количество книг. <...> Это был один из самых привлекательных людей, каких я встречал в своей жизни. Его слоновая неповоротливость, его толстокожесть (которую так хорошо отразил Юрий Анненков в своем знаменитом портрете), самая его неспособность к интеллектуальным разговорам,— все это нравилось в нем. Он был перед вами весь как на ладони — и это тоже располагало к нему.

 

***

 

Жил он на Таврической улице в роскошной большой квартире. В моей сказке «Крокодил» фигурирует «милая девочка Лялечка», это его дочь — очень изящная девочка, похожая на куклу.

Когда я писал:

«А на Таврической улице мамочка Лялечку ждет»,— я ясно представлял себе Марью Константиновну, встревоженную судьбою Лялечки, оказавшейся среди зверей.

 

***

 

Проф. Владимир Михайлович Бехтерев — вечно сонный, рыхлый мордвин с дремучими бровями, с большой бородищей. Директор Психо-неврологического института, где был приют для студентов неудачников, не принятых в другие институты. Когда Репин писал его портрет, я по просьбе художника приходил в мастерскую — будоражить Бехтерева, чтобы он окончательно не заснул во время сеанса. Как-то за обедом Репин рассказал профессору, что я страдаю бессонницей, и просил его вылечить меня гипнозом. Бехтерев в это время уписывал дыню и промычал невнятно, что согласен. Тотчас же после обеда в мастерской Репина было установлено кресло, я с верой и надеждой уселся в него, Бехтерев вынул из кармана какую-то блестящую штучку, поднял у меня над головой и предложил мне неотрывно смотреть на нее. Я смотрел, а он забормотал сонным голосом: «И когда вы положите голову на подушку, вы расслабьте мускулы и вспомните меня» (что-то в этом роде). Я, как потом оказалось, вообще не поддаюсь гипнозу, а тут как назло Бехтерев от съеденной дыни (молекулы которой остались у него в бороде) стал через определенные промежутки икать. У него получалось «и когда, ик!, вспомните меня, ик!». Все это смешило меня, но я из вежливости подавил смех, особенно после того, как я заметил, что Илья Ефимович, вообще благоговевший перед наукой, ходит вокруг кресла на цыпочках. Я даже хотел притвориться засыпающим, но это мне не удалось, так как все время хотелось фыркать.

О жизни Бехтерева я знал от его зятя, мелкого чиновника, Б. Никонова, печатавшего в «Ниве» свои пустопорожние стишки.

Оказывается, Бехтерев принимал больных до 2-х часов ночи (к нему как к знаменитости съезжались больные со всех краев России) и так обалдевал после полуночи, что, приложив трубку к сердцу больного, не раз говорил, как спросонья:

— У телефона академик Бехтерев, кто говорит?

Мне рассказывал А. Е. Розинер, директор издательства «Нива», что он однажды привел к Бехтереву на прием свою 17-летнюю дочь, которая (переходный возраст) стала страдать легкой виттовой пляской. Бехтерев задал застенчивой девушке несколько очень интимных вопросов, от которых она мучительно краснела, а потом попросил отца и дочь немного подождать — ушел в другую комнату, откуда послышался звон стакана (было ясно, что он подкрепляется отнюдь не бехтеревкой) — потом он снова вошел в кабинет и сказал Розинеру:

— Разденьтесь.

Думая, что профессор хочет изучить одного из предков девушки, дабы уяснить ее наследственность, Розинер покорно разделся до пояса, но вскоре понял, что Бехтерев во время антракта забыл, кого из двух посетителей он должен лечить, и вообразил, что — отца.

Обычная плата за визит — сто рублей.

Ради этих сторублевок Бехтерев ложился страшно поздно и потом весь день проводил в полусонной дремоте.

Книгу «Гипнотизм» он написал не один — ее писали разные ученые (в том числе и студенты), из-за чего то, что утверждается на одних страницах, опровергается на других (об этом я слышал от Сергея Осиповича Грузенберга, состоявшего лектором в Психоневрологическом Институте).

_________

Когда Маршак вернулся с Кавказа в 1920 или 1921 году, Горький долго не хотел его принять.

— Конечно, я хорошо его помню, но сейчас я занят, не могу,— отвечал он мне.

Маршак привез детские пьесы, написанные им вместе с Васильевой (Черубиной де Габриак), и долго хлопотал перед Клячкой, чтобы он издал эти пьесы. Кроме того, он написал балладу о пожаре в духе шотландских баллад. Я сказал:

— Зачем баллады? Это не годится для маленьких детей. Детям нужен разностопный хорей (наиболее близкий им ритм). Причем детское стихотворение надо строить так, чтобы каждая строфа требовала нового рисунка, в каждой строфе должна быть новая образность. Дня через три он принес свою поэму «Пожар», написанную по канонам «Мойдодыра». В то время он открыто называл меня своим учителем, а я был в восторге от его переимчивости и всячески пропагандировал его творчество. Недавно Федин напомнил мне, как я приводил к нему Маршака, стремясь расширить круг литературных знакомств начинающего детского автора. Была у меня секретарша Памбэ (Рыжкина). Она отыскала где-то английскую книжку о детенышах разных зверей в зоопарке. Рисунки были исполнены знаменитым английским анималистом (забыл его имя). Памбэ перевела эту книжку, и я отнес ее работу Клячке в «Радугу». Клячко согласился издать эту книгу (главным образом из-за рисунков). Увидал книгу Памбэ Маршак. Ему очень понравились рисунки, и он написал к этим рисункам свой текст — так возникли «Детки в клетке», в первом издании которых воспроизведены рисунки по английской книге, принесенной в издательство Рыжкиной-Памбэ, уверенной, что эти рисунки будут воспроизведены с ее текстом.

В то время и значительно позже хищничество Маршака, его пиратские склонности сильно бросались в глаза. Его поступок с Фроманом, у которого он отнял переводы Квитко, его поступок с Хармсом и т. д.

Заметив все подобные качества Маршака, Житков резко порвал с ним отношения. И даже хотел выступить на Съезде детских писателей с обвинительной речью. Помню, он читал мне эту речь за полчаса до Съезда, и я чуть не на коленях умолил его, чтобы он воздержался от этого выступления. Ибо «при всем при том» я не мог не видеть, что Маршак великолепный писатель, создающий бессмертные ценности, что иные его переводы (например, Nursery Rhymes*) производят впечатление чуда, что он неутомимый работяга, и что у него есть право быть хищником. Когда я переводил сказки Киплинга «Just so stories»**, я хотел перевести и стихи, предваряющие каждую сказку.

 

* Нянюшкины прибаутки (англ.).

** «Сказки» (англ.).

 

Удалось мне перевести всего четыре строки:

 

Есть у меня четверка слуг

и т. д.

 

Эти строки я дал Маршаку, он пустил их в оборот под своей подписью, но не могу же я забыть, что все остальные строки он перевел сам и перевел их так, как мне никогда не удалось бы перевести. Он взял у Хармса «Жили в квартире 44»—и сделал из этого стихотворения шедевр. Вообще к сороковым—пятидесятым годам мое отношение к Маршаку круто изменилось. Все мелкое и пошлое отпало, и он встал предо мною в ореоле своего таланта и труженичества. Теперь, когда он приблизился к старости, он какого смягчился душою, и его трагическая болезнь вызвала во мне острую жалость. Мы одновременно отдыхали в Барвихе, я всегда с волнением и глубочайшим уважением входил в его номер, где на столе высились грудой книги, рукописи, газеты, где стоял густой папиросный дым, а на столе у постели возникли десятки склянок с лекарствами. Он сидел у стола, такой похудевший, такой беспомощный, почти утративший слух и зрение, сонный (так как из-за антибиотиков ночи он проводил без сна, ибо на него по ночам нападала чесотка, заставлявшая его до крови царапать свое тело ногтями), сидел одинокий, сиротливый и по-прежнему уверенно, красивым, круглым почерком исписывал страницы чудесными стихами, переводами, и я готов был плакать от горького восхищения силой его могучего духа.

В это время посетил меня как-то Митя. Он увидел Маршака у вешалки и почти на руках отнес его в номер. И Маршак говорил с ним целый час — и говорил так вдохновенно, высказывал такое множество проникновенных и благородных идей, что Митя буквально ошалел от восторга. Он ушел от Маршака очарованный.

У Маршака был своеобразный ум. М. почти ничего не читал (нужные цитаты из Белинского и других ему добывала Габбе), истории литературы (со всеми Михайловскими, Шелгуновыми, Мережковскими, Достоевскими) он совсем не знал, но он знал сотни народных песен, шотландских, еврейских, великорусских, украинских, болгарских и т. д. Он знал Пушкина чуть не всего наизусть, знал творческой страстной любовью — Шекспира, Китса, Шелли — всех, кого переводил. Знал Бернса. Когда он умер, я плакал о нем, как о родном.

 

***

 

Был единственный русский поэт, которого после 1917 года называли «господин», а не «товарищ». Это — Юргис Бальтрушайтис, литовский подданный, писавший русские символические стихи. В первые годы революции он стал литовским послом, кажется, получил даже автомобиль, о котором прежде не смел и мечтать. Это был очень молчаливый господин, высокого роста, редко расстававшийся с бутылкой. Он любил пить в одиночестве, прихлебывая вино небольшими глотками. Фамилия его была похожа на русское повелительное наклонение множест. числа. Поэтому, когда он знакомился с Куприным и сказал ему свою фамилию: — Бальтрушайтис, — пьяный Куприн ответил: — Я уже набальтрушался.

Когда в самом начале века поэт, юрист и критик Сергей Андреевский прочитал в пользу Литфонда лекцию «Вырождение рифмы» (доставившую Литфонду один рубль дохода или расхода, не помню), поэт Минский сказал:

 

Рифма вырождается,

Утешайтесь:

В Москве нарождается

Бальтрушайтис.

 

***

 

А ведь в конце концов Сергей Аркадьевич Андреевский был прав. После того как рифма во всех европейских литературах достигла небывалого расцвета, она в 50-х, 60-х годах XX века вдруг угасла и во Франции, и в Англии, и в США. Поэты решили отнять у себя самое могучее средство воздействия на психику читателя. Казалось бы, человечеству вполне достаточно одного Уолта Уитмена; два Уолта Уитмена было бы слишком много. Между тем их сейчас не меньше шестидесяти.

_________

10 мая. Все это писано в Загородной больнице, куда я попал почти здоровый и где перенес три болезни. Температура у меня все время была высокая, роэ огромное, ничего дельного я писать не мог — и вот писал пустячки. Писал коряво, кое-как. Сейчас должны прибыть Митя, Клара и Виктор Федорович Емельянов и увезти меня отсюда. О, сколько скопилось книг! Два месяца я не написал ни одной путной строки.

 

Четверг 23. Май*. Утром неожиданно приехал профессор Владимир Харитонович Василенко — чарующее впечатление. Вечером приехала Елена Никол. Конюхова от «Советского писателя» уговаривать меня, чтобы я выбросил из своей книги упоминание о Солженицыне20. Я сказал, что это требование хунвейбиновское, и не согласился. Мы расстались друзьями. Книга моя вряд ли выйдет. Кларочка готовит 6-ой том.

Встретил Нилина, Агапова, Галина, Разгониху. Книга моя «Высокое искусство» сверстана в издательстве «Советский писатель». Она должна была выйти в свет, когда в издательстве вдруг заметили, что в книге упоминается фамилия Солженицын. И задержали книгу. Итак, у меня в плане 1968 г. три книги, которые задержаны цензурой:

— «Чукоккала»

— «Вавилонская башня»

— «Высокое искусство».

Не слишком ли много для одного человека?

 

* Эта и следующие даты (до заголовка «Предсмертная тетрадь») напечатаны типографским способом в деловом календаре. Дневниковые записи велись в этом календаре.— Примеч. сост.

 

Пятница 24. Май. Ужасное известие: оказывается, предатель Блинов позабыл включить в план «Моего Уитмена», и вся моя работа повисла в воздухе. Четвертая из моих книг погибла. Вечером был Леонид Николаевич Радищев. Рассказывал, как Зощенко не подал руки Стеничу, когда Стенич был на короткое время выпущен из тюрьмы. Зощенко стоял с Радищевым и другими литераторами, когда подошел Стенич. Поздоровавшись со всеми, он протянул руку Зощенке. Тот спрятал руку за спину и сказал:

— Валя, все говорят, что вы провокатор, а провокаторам руки не подают.— Вечером звонила Софья Анат. из «Искусства» <...>.

 

Суббота 25. Май. Я в полной прострации. Боюсь, что в эту книгу мне придется записывать одни неудачи. Иметь на своем счету четыре неиздаваемых книги: Уитмен, Чукоккала, Библия, Высокое искусство, это слишком много для меня. Всякий раз, когда у меня из рук вываливается работа, я читаю Агату Кристи. Теперь я взял ее «Bertran Hotel». Первые три главы, где экспозиция, написаны хорошо, даже с юмором. Потом начинается «crime»* и скоро, очевидно, будет «murder»**. Там и стиль и сюжет становятся дешевле. Я презираю себя, но ничего другого читать в такие дни не могу. Еще читаю «New Yorker». Корресп. из Иерусалима.

 

* Преступление (англ.).

** Убийство (англ.).

 

В пять часов приехал ко мне Юрий Петрович Любимов, руководитель «Театра на Таганке» — жертва хунвейбиновского наскока на его театр. С ним Элла Петровна — зав. лит. частью. Хотят ставить на сцене мою «Чукоккалу». Очень смешно рассказывал о посещении театра «Современник» Хрущевым и вообще показывал Хрущева. У меня прошла всякая охота писать. Уже третий день ничего не делаю из-за смертельной тоски, которую стараюсь никому не показывать. <...>

 

Понедельник 27. Май. Приехала Таня, очень усталая. Она еще не разделалась с Мередитом, но уже близок конец. В новой книжке «Иностр. Литературы» напечатан ее блистательный перевод «Геометрия любви» Чивера.

Сейчас я вспомнил, что Любимов рассказал о подвиге Паустовского. Паустовский очень болел, все же он позвонил Косыгину и сказал:

— С вами говорит умирающий писатель Паустовский. Я умоляю вас не губить культурные ценности нашей страны. Если вы снимете с работы режиссера Любимова — распадется театр, погибнет большое дело и т. д.

Косыгин обещал рассмотреть это дело. В результате — Любимов остался в театре, только ему записали «строгача». Клара весь день работает над VI томом, который мы завтра должны сдать. Возился со статьей об Авдотье.


Дата добавления: 2016-01-05; просмотров: 18; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!