Воскресение 3 марта 2 страница
Ц. чудесно рассказал, как Куприн взял при этом за горлышко бутылку горькой, а он, Ценский, бутылку шампанского: так и стояли они друг против друга в выжидательных позах. Их розняли Скиталец и другие, и Куприн ушел на балкон. Когда Ц. глянул к нему, оказалось, что Куприн — плачет.
Рассказывал, как у него хотели отнять мандат на право владения коровой — и как он утер им всем носы. Они все в кольцах, в шубах, он в рваном плаще пришел к ним. Один из них: «Почему вам выдали этот мандат?» Ц.: не почему, а для чего. Видите ли, я, как и лес, представляю собою некую государственную ценность, и меня как лес решено охранять. Для этого и дан мне мандат. Против бандитов и диких волков мандат недействителен: когда меня хочет растерзать волк, дико представлять ему мандат, но вы не звери, не бандиты, вы обязаны повиноваться государств. требованиям и для вас этот мандат обязателен. И т. д. и т. д. И благодаря таким темпераментным и находчивым ответам, корова была оставлена за Ценским. «Меня здесь даже святым прозвали, ей-богу. Я ведь действительно очень добрый. Никому ни в чем не отказываю. А может быть, это потому, что я вырыл колодезь». И он повел меня по горам, на табачные плантации, небольшой участок, к-рый до революции принадлежал ему, и там ничем не огороженный выложенный бетоном — глубокий колодезь, куда может упасть всякий прохожий. «Этот колодезь устроил я. Около тысячи рублей заплатил. Никто не верил, что здесь может быть вода, но я…»
|
|
Из моих записей может показаться, что я обвиняю его в хлестаковстве. Но все его рассказы так живописны, тон такой искренний и по-детски запальчивый, почти всегда все мое сочувствие было на его стороне. По поводу его «Лермонтова» было несколько ругательных рецензий — и как он ненавидит рецензентов: Софью Гинзбург он называет Сурой, а Николая Лернера — Натаном. (Впрочем, когда я сказал ему, что тоже считаю эту вещь неудачной, он почти согласился со мною, но тех ненавидит до кровомщения.)
Показывал последние переводы своих рассказов. Какая-то Труханова перевела один его рассказ на франц. язык («Cahiers de la Russie nouvelle»*) и в «Outlook»** его рассказ переведен John'oм Cournoss'oм.
* «Альманах новой России» (франц.).
** «Обозрение» (англ.).
Да, забыл сказать, что на стене у него висят Толстой, которого он не любит, и Репин, уже дряхленький рамоли — но милый улыбающийся — с нежною надписью…
Долго рассказывал Ценский, как в Симферополе он остановил еврейский погром, если не остановил, то — все же выступил на защиту евреев, с опасностью для собственной жизни. Как его обвинили в том, что он, офицер, смеет обвинять военную власть в пособничестве погромщикам, и как он срезал своего полковника, который в конце концов предложил ему, прапорщику, стул. Очень живописно, с большим изобилием подробностей изобразил он погром в Симферополе — как 67 офицеров отвернулись от него, от Ценского, он один стоял против 67. В его рассказах всегда выходит так, что он один стоит против 67.
|
|
Бранит Бабеля. «Что это за знаменитый писатель? Его произвели чуть не в Толстые, один Воронский написал о нем десятки статей, а он написал всего 8 листов за всю свою жизнь!» Я протестовал, но он стоял на своем: «ни Бабель, ни Олеша не могут быть большими писателями: почему они пишут так мало. Бабель напишет рассказ и сам же его в кино переклеивает. А Олеша — Горький не мог досмотреть его «Зависть». Мы были с ним вместе, он посмотрел один акт и сказал: ну, я пойду».
Мне понятно в Ценском такое презрение к малопишущим. Сам он пишет легко и безоглядно, в нем неиссякаемый фонтан творческий. Его стихи хоть и безвкусны, наивны, провинциальны — но «фонтанны»: они хлынули из него сразу и не стоили ему никакого труда. Прозу он пишет почти без помарок.
К истории с коровой: ему сказали:
— Можете идти. Вы свободны.
Он: — Я-то знаю, что я свободен, я был и буду свободен, а вот свободна ли корова?
|
|
Стихи свои он хотел прочитать мне на холме — перед горою Кастель, Чатырдагом и морем. И сказал: прежде чем я прочту вам стихи, вглядитесь в этот пейзаж: они — о нем. Я стал вглядываться. Но вдруг внизу, далеко, показались две фигуры, женские, которые минут через 20 могли бы подняться к нам. Он зашептал: «нет, я не буду читать! Идем скорее! Люди!» — и кинулся домой.
Человекобоязнь. Он несколько раз излагал, как пришли к нему такие-то или такие-то люди — «и я их, конечно, выгнал». Но тут же я узнавал о его огромной доброте — о том, сколько он раздавал молока, сколько он давал денег — а в конце убедился и в том, как он добр по отношению ко мне: когда я уезжал, его жена положила мне в корзину кулич, подарила мне фунта 4 миндалю (с собственного дерева), он подарил мне книги («Валю» и «Печаль полей») — и корзину для купленного мною винограда (за виноградом ходили мы вместе. Он, вопреки своим правилам, спустился вниз в Алушту, к татарам). И вообще доброта, простодушие, жалость ко мне (из-за Муры) все время сказывалась в его речах. Утром он и она пошли провожать меня на катер. Я спустился вниз — и вдруг на полдороге вспомнил, что забыл корзину с виноградом. Она побежала вверх, в гору, чтобы достать виноград, чтобы не опоздать. Я ушел очень обласканный и сильно злюсь на себя, что у меня написалось теперь столько злого.
|
|
Ценский человек замечательный: гордый, непреклонный, человек сильной воли, свободолюбивый, правдивый. Если он переоценивает себя, то отнюдь не из мелкого эгоизма: нет, для него высокое мнение о себе есть потребность всей его жизни, всего его творчества. Без этой иллюзии о собственном колоссальном величии он не мог бы жить, не мог бы писать. Ни одной йоты гейневского или некрасовского презрения к себе в нем нет, он не вынес бы такого презрения.
10/Х. Был у Муры третьего дня. Я теперь живу в Гаспре в одной из башен и пишу о Слепцове. Здесь очень уютно писать, днем я почти не покидаю комнаты и даже радуюсь, что мое окно выходит не на море, не на горы, а в густой сад, почти не пропускающий солнца. Ученые меня не слишком радуют здешние: напр., когда умер Репин, разговоры здесь были такие:
— Все консервы да консервы — надоело!
— У меня ноют мозоли — к дождю!
— Ах, какую я нашла гадалку — замечательную!
Играют в карты. <...> Чтобы повидаться с Мурой, я прошел 17 верст. Туда 8½ и обратно. Мура занимается арифметикой. <...> Просит принести Жюль Верна. Узнала, что у кого-то из детей есть улитка.— Достань мне улитку, я посажу ее на диванчик!
Я достал ей 8 улиток — и роздал около десятка другим детям. Потом нарвал для улиток дубовых листьев — и каждому дал по листу. Мура со смехом рассказывает, что Марина спросила ее:
— Твой папа написал «Конька Горбунка»?
— Нет, не мой папа, Ершов!
— А Пушкина твой папа написал?
До чего неразвиты здешние дети! Меня познакомили с поэтом Никитиным, к-рый не знает ритмов. Я решил показать ему ямбы, хореи и проч. И что же! Оказалось, что он не знает, что такое ударение. Пишет стихи, но не может понять, на каком слоге стоит ударение. <...> Приготовлениями к Октябрьским торжествам Мура увлечена очень:
По их почину целый мир
Охвачен пламенем пожара,—
твердит со всей санаторией, но спрашивает меня: «Что такое почин?» Ее остригли. <...> Мы переехали на частную квартиру. Ревут пароходики, бегают мимо балкона авто. Рядом, неподалеку доктор Иванов. Вчера он рассказывал нам свою жизнь. Жизнь поразительная. Он окончил духовную семинарию и духовную академию с отличием, и уехал в Томск учиться медицине, ибо только в Томске, в Варшаве и Юрьеве можно было семинаристам поступать в университет. Денег у него было 51 рубль. Он 50 внес за лекции, и на жизнь у него остался 1 рубль. Что тут делать? Он поступил в церковный хор певчим. «Удивляюсь, как не подох: ведь слякоть, мокрый снег, ветер, а я иду в летнем пальтишке за гробом и пою или в 50-градусный сибирский мороз. Так я пением и добывал себе средства до самого конца медицинского курса». Потом война. На войне его ранили — он участвовал в Мазурских боях, рукопашных, когда из 2000 человек уцелели только 200, «это была такая мясорубка, ведь сибиряки дюжий народ, молодцы, рвались в бой, цвет Сибири,— и всех, всех искромсало, я потом когда в бреду увижу то, что видал там наяву, просто холодею от ужаса». Был ранен, рана загноилась, целый год был между жизнью и смертью и приехал сюда. Голос у него задушевный, чудесный человек. <...>
2 ноября. Был вчера у Муры. Погода теплая. <...> Готовятся к Октябрьским торжествам. Украинец Ваня Коваленко готовит транспарант — вырезывает из бумаги буквы:
Всегда вперед
Плечо к плечу
Идем на смену
Ильичу.
Он «из деревни Михайловки Каменского района». Пишет он так: «Рабочие при царе работали целимы днямы и ночамы, а жили в тьомных подвалах; им не хватало на прожитья, а семьï було много... Так казнили рабочих за ихну работу».
Развитие детей: жираф это журавль? Жираф и кенгуру одно и то же? Зарубежный — кого зарубили? <…>
7 ноября. Октябрьская годовщина. Солнце жжет вовсю. Ни облака. Море сверкает. <…> Пишу об Изергинском санатории. Тон фальшивый, приподнятый. Собираюсь в Питер.
19 ноября. В Москве с 15-го. Видел: Ефима Зозулю, Воронского, Кольцова, Шкловского, Ашукина, Розинера, Черняка, трех «мальчиков» Шкловского (Тренина, Гриця и Николая Ивановича) и Пастернака. Вчера был в «Зифе» у Черняка. Зашел поговорить о Панаевой. Вдруг кто-то кидается на меня и звонко целует. Кто-то брызжущий какими-то силами, словно в нем тысяча сжатых пружин. Пастернак. «Какой вы молодой,— говорит,— вы одних лет с Колей. Любите музыку? Приходите ко мне. Я вам пришлю Спекторского — вам первому — ведь вы подарили мне Ломоносову. Что за чудесный человек. Я ее не видел, но жена говорит…»
Оказывается, лет пять назад я рекомендовал Пастернака Ломоносовой, когда еще муж ее не был объявлен мошенником. И вот за это он так фонтанно, водопадно благодарит меня5. Сегодня буду у него. Вчера вечером был у Шкловского.—«В пятой роте в домике низком». Александровский пер.— в Марьиной роще. Домики маленькие, воздух чистый, василеостровский. Вход очень неопрятный, но внутри чистота и налаженный, веселый порядок. Вещи уложены, как в хорошем чемодане. Одна комнатка, где очень в тесноте, но тоже как-то изящно, не хламно — спят трое детей — Василиса, Варвара, Никита. <…>
Шкловский — в нем что-то есть тяжеловесное, словно весь он налит чугуном, и походка у него монумента — показывает свои книги, лежащие в преувеличенном порядке в чемоданной комнатке, с которой он сросся. Вот «Российская Вифлиотика», Плюшар, вот Вельтман — книг около аршина у Вельтмана — Зотов, Александр Орлов,— и т. д. Жена его больна, угощала свояченица: мясо, конфеты, мед. Звонок: Илья Груздев. Хотя Груздеву лет 32, но он уже грузен и, как 48-летний, любит поговорить о политике. Будет ли война? Правый уклон, левый уклон, кто победит и т. д.
Шкл.: Я в случае войны увезу семью в дешевый город, где еще нет никаких следов пятилетки.
Город стоит 2 тысячи, а бомба 8 тысяч, не станут тратить таких денег на такую дешевку.
Потом стали говорить, сколько панических слухов теперь ходят в обывательской среде. Мне на днях сказали, что расстрелян NN. Прихожу в Дом Герцена, а он там сидит и чай пьет.
— «Тише, он еще не знает!» — сказал я.
Груздев солидно уверял, будто Запад не хочет воевать с нами, я сказал, что войны не будет, но тут Шк. вспомнил, что накануне импер. войны я тоже уверенно говорил: «войны ни за что не будет», и он, Шк., тогда мне верил. Говорили, будто художник Галлен — теперь фашист. «А ведь был друг Горького». Я напомнил, что Галлен всегда был финский националист, ибо вспомнил его картины о Ваннемейнене. «А Ваннемейнен хорошо если конституционалист-демократ»,— сказал Шкловский.
О приближающемся суде над вредителями <…> Илья Груздев забеспокоился о том, что у нас отнимут авторское право.
— Нет,— сказал Шк. — Оказывается, что Маркс был за авторское право.
На столе у него в библиотеке среди книг XVIII века «Капитал» Маркса, видимо, усердно читаемый.
Все время Шкловский через каждые пять минут напевает:
Не могу того таити…
Заговорили о Воронском. «Его сослали в классиков». А Каменеву разрешили редактировать «Женитьбу». «Ревизора» ему уже не доверяют.
Видно, что он повторяет сказанные им остроты наиболее удачные в разных местах, и иногда его речь, если его не перебивают, производит впечатление великолепного фельетона — от изюминю к изюминке — все изюм, но в нем есть человечность, какие-то теплые подземные токи, и я ушел, как обласканный.
Сейчас бегу к д-ру Савельеву, у которого рукописи Некрасова.
Доктор Савельев, толстый, малокультурный, гостеприимный, был во власти иллюзии, что я пришел не столько за рукописью сколько вообще восхищаться его коллекцией книг и рисунков. Он даже пустил в ход такой прием: «Вот не знаю, куда девалась тетрадка Некрасова… не это ли она? Нет, это Тургенева «Нахлебник»… Вот, кстати, посмотрите «Нахлебника»… Мне всегда почему-то казалось, что в «Нахлебнике» Тургенев вывел себя… Вед m-me Виардо…», и т. д.
2 декабря. Я уже 12 дней в Питере и все время бегал по госучреждениям, устраивал денежные и всякие другие дела. Со вчерашнего дня взялся за литературу — и первым делом побежал к Маклаковой, Лидии Филипповне, 79-летней старухе, бывшей жене Слепцова. О ней я узнал случайно от одного профессора в Гаспре, который мимоходом сказал:
— Вы занимаетесь Слепцовым, а знаете ли вы Лидию Филипповну?
— Лидию Филипповну? Ту, что в 1875 г…
— Да, ту самую.
— А разве она жива…
— Еще бы… Жива, в Москве… очень славная женщина.
Я сейчас же написал в Москву, но оказалось, что Лидия Филипповна переехала в Питер. В Питере я разыскал ее в «Доме ученых», в убежище для престарелых. Советская власть к этим «престарелым» относится отлично: каждая престарелая имеет хороший стол, отдельную комнату, пользуется всеми домашними услугами — и вообще живет, что называется, барыней. Я вошел в это забавное и жутковатое учреждение, где шестидесятилетние являются молодежью, где о каком-нибудь 1873 годе говорят как о вчерашней пятнице, где не знают никакой пятилетки, никакого ударничества, никаких повышенных темпов, а только — старые портретики, сувениры и сплетни… Ах, нет, не мог этого сказать Боборыкин! — А я вам говорю, что мне об этом говорил сам Серно-Соловьевич… — услыхал я в коридоре старушечий шепот. На дверях надписи: «А. И. Менделеева», «Овсянико-Куликовская», «Озаровская» и пр.
Я зашел к Озаровской. Ее книга фольклорная все еще не вышла. Виновником этой книги она называет меня. Я подарил ей как-то «Декамерон»— и вот она, перелистав эти томики, решила организовать свой фольклорный материал по методу «Декамерона». «Если бы не ваш подарок, ничего не было бы!» Она сделала эту книгу, отдала ее в издательство писателей, но там, из-за отсутствия бумаги, книга до сих пор маринуется. «Но выйдет, выйдет,— и даже не просто — а на чудесной бумаге, для заграничных читателей, для валюты — все к лучшему, я очень рада».
И, заговорив о Кисловодске, где она была это лето, дивно рассказала мне историю с Верой Росовской. Веры Росовской она никогда не видала, Вера Росовская решала в «Вестнике физики и элемент. математики» задачи, предлагаемые читателям редакцией этого журнала. В каждом № был список решивших и всегда в этом списке «Вера Росовская (Киев)». Озаровская, 16-летняя девочка, тоже решала эти задачи, но не все, а Росовская все. И вот Озар., сидя в Тифлисе, влюбилась в эту неизвестную умную Росовскую, вообразила себе ее наружность — и мечтала о встрече с ней. «А Росовская так не поступила бы»,— думала она всякий раз, делая в жизни какую-нб. ошибку. И так прошла вся жизнь, они ни разу не видались. Вдруг случайно в разговоре она услыхала теперь, уже в убежище для престарелых, имя Веры Росовской — и полетела к ней, та оказалась астрономом, и теперь в Кисловодске они прожили в одной комнате — все это было рассказано с большим юмором, по самой изысканной схеме, жаль, у меня времени нет записать все подробности, я тороплюсь записать о своей Вере Росовской — о Лидии Филипповне.
Маленькая, маленькая, глуховатая старушка,— которую против ее воли перевели в «Пб.» из Москвы,— со страхом и недоброжелательством посмотрела на мою высоченную фигуру и без всякого удовольствия повела меня к себе в комнату. Мы разговорились. У нее на столе: немецкий «Фауст», французские «Demi-vierges»*, «Некрасов» 1861 года, от окна дует, вид у нее насупленный.— Вам нужно о Слепцове? Что же вам именно нужно?
* «Полудевы» (франц.).
Но понемногу отмякла.
— Какой был грубиян Соловьев. Образованный человек, но тупой, неприятный. (Соловьев — цензор, переводчик Шопенгауэра). Слепцов столовался у него в семье в 1875 г., когда я жила в Петровско-Разумовском, а Слепцов нанимал дачу в Выселках — и потом, когда Слепцов умер, он в кружке у Полонского сказал мне при всех:
— Правда, что вы ездили со Слепцовым на Кавказ?— хотел уличить меня, что была в незаконной связи.
— Да, правда, я ездила с ним на Кавказ.
Не могла же я отрекаться от того, что считаю единственным счастьем своей жизни…
Вот письмо Слепцова о моей повести «Девочка Лида».
И она показала мне письмо от мая 1875 г. адресованное «Петровская академия. Квартира директора. Лидии Филипповне Ломовской».
Письмо, написанное влюбленным человеком — восторженный отзыв о «Девочке Лиде».
Ведь мой первый муж застрелился через 9 месяцев после свадьбы. Ломовский, блестящий профессор математики на женских курсах. Все дамы и девицы были в него влюблены. Я была очень молода, и когда сказала матери, что не хочу выходить за Ломовского, мама сказала, что нельзя, т. к. уже купили приданое, все знают о свадьбе, и т. д. А, как я теперь понимаю, он был просто душевнобольной. (Я потом, уже во время войны была сестрой милосердия в палате для душевнобольных и только тогда поняла, что Ломовский был душевнобольной.) Он был старше меня на 9 лет. Все находили, что это блестящая партия. Когда он застрелился (1871), все обвиняли меня в его смерти.
И вот, чтобы я успокоилась, чтобы обо мне кругом замолкло, меня послали за границу — учиться. Отец хотел, чтобы я стала «детской садовницей». Я поселилась в семье Льва Мечникова, чудесного человека, и вместе с его падчерицей Надей обучалась в детском саду. Лев Ильич сказал мне, чтобы я занялась литературой: никогда из вас садовницы не будет. И я захотела в Сорбонну в Париж. А денег не было. Я и написала свою «Девочку Лиду» по заказу издателя Мамонтова. Получила за нее 500 рублей. Но в Париж не удалось, т. к. мама заболела. Я вернулась в Россию и здесь сошлась со Слепцовым. Вся семья была против него — вообще против литературы. Когда вышла моя книга, никто не взял ее даже в руки, это все равно, что змею положили на стол. Когда ко мне приехал Некрасов, я была очень напугана, все боялась, что выйдет отец и скажет Некрасову: «убирайся к чорту!» У нас была великолепная квартира, Некрасову она очень понравилась, он говорит мне много добрых слов, а я сижу ни жива ни мертва. И оттого я забыла все, что говорил мне Некрасов, потому что в голове у меня помутилось. Вот при таком отношении к литературе, можете себе представить, как отнеслись мои родители к моей связи со Слепцовым.
Но когда в августе 1875 года умерла моя мать, главное препятствие пропало — и мы сошлись…
Она показала мне огромное письмо Слепцова к ней, где он обсуждает, где бы им лучше встречаться.
Слепцов очень серьезно хвалил ее литер. талант. «Это он придумал для меня псевдоним «Нелидова». Как раз он был у нас, когда пришел дефектный экземпляр этой книжки, и я советовалась с ним, каким именем ее подписать. Я хотела «Короливна», он сказал, не годится, и впопыхах (нужно было спешить) написал «Л. Нелидова» (просто из имени Лида). В письме упоминается Танеев, адвокат, Влад. Ив. Танеев, оригинал, большой библиофил, приятель Слепцова. Была у него еще приятельница Вера Захаровна Воронина, она все упрекала его, зачем он мало работает, ничего не пишет, но он так любил жизнь, что не успевал писать, разбрасывался, влюблялся»… — и она показала мне портрет Вас. Алексеевича — уже в пожилом возрасте почти в профиль — «у него были волосы темные, но не черные, прелестные волосы… Мы, чтобы видаться с ним, затеяли у общих знакомых любительский спектакль…»
Позвонил звонок. Половина 9-го. Престарелых позвали ужинать. <…>
20/IV. Вчера у Муры. У нее ужас: заболела и вторая нога: колено. Температура поднялась. Она теряет в весе. Ветер на площадке бешеный. Все улетает в пространство. Дети вечно кричат «ловите, ловите! у меня улетело!» У них улетают даже книги. По площадке так и бегут почтовые марки, бумажки, открытки, тетрадки, картинки и треплются простыни, халаты санитарок и сестер. На этом ветру лицо Муры сильно обветрилось, ручки покраснели и потрескались.
Она читала мне Лермонтова наизусть. <…>
Июнь. Я читал ей [Муре] «Тружеников моря»— и через 5 дней, перечитывая ту же страницу, пропустил одну третьестепенную фразу. Она заметила:
— А где же: «он искоса поглядел на него»? <…>
2 сентября. <…> Мура вчера вдруг затвердила Козьму Пруткова:
Если мать иль дочь какая
У начальника умрет…
Старается быть веселой — но надежды на выздоровление уже нет никакой. Туберкулез легких растет. <…> Личико стало крошечное, его цвет ужасен — серая земля. И при этом великолепная память, тонкое понимание поэзии. <...>
7-ое сент. Ужас охватывает меня порывами. Это не сплошная полоса, а припадки. Еще третьего дня я мог говорить на посторонние темы — вспоминать — и вдруг рука за сердце. Может быть, потому, что я пропитал ее всю литературой, поэзией, Жуковским, Пушкиным, Алексеем Толстым — она мне такая родная — всепонимающий друг мой. Может быть, потому, что у нее столько юмора, смеха — она ведь и вчера смеялась — над стихами о генерале и армянине Жуковского... Ну вот были родители, детей которых суды приговаривали к смертной казни. Но они узнавали об этом за несколько дней, потрясение было сильное, но мгновенное,— краткое. А нам выпало присутствовать при ее четвертовании: выкололи глаз, отрезали ногу, другую — дали передышку, и снова за нож: почки, легкие, желудок. Вот уже год, как она здесь... (Сегодня ночью я услышал ее стон, кинулся к ней:
Она: Ничего, ничего, иди спи).
И все это на фоне благодатной, нежной целебной природы — под чудесными южными звездами, когда так противуестественными кажутся муки.
Был вчера Леонид Николаевич — сказал, что в легких процесс прогрессирует, и сообщил, что считает ее безнадежной. <...>
8.IX. <...> Читает мою «Солнечную» и улыбается.
Я когда была маленькая, думала, что запретили «Крокодила» так: он идет будто бы во все места по проволоке — и вдруг стоп, дальше нельзя. А когда разрешили, он идет по проволоке дальше. <...>
5.XI. <...> Вчера мы получили письмо от Коли: у Лиды — скарлатина. Никогда не забуду, как М. Б. была потрясена этим письмом. Стала посередине кухни — седая, раздавленная,— сгорбилась и протянула руки — как будто за милостыней — и стала спрашивать, как будто умоляя,— «Но что же будет с ребеночком? Но что же будет с ребеночком?» Действительно, более отчаянного положения, чем наше, даже в книгах никогда не бывает.
Здесь мы прикованы к постели умирающей Муры и присуждены глядеть на ее предсмертные боли — и знать, что другая наша дочь находится в смертельной опасности — и мы за тысячи верст, и ничем не можем помочь ни той, ни другой. Я послал из Ялты вчера телеграмму Бобе, но, очевидно, положение такое трагическое, что он боится телеграфировать нам правду.
И как назло, дней пять тому назад я, идучи в Воронцовский дворец, упал на каменные ступени на всем бегу и — прямо хребтом. Произошел разрыв внутренних тканей, но т. к. мы поглощены болезнью Муры, я не обратил на свой ушиб никакого внимания. Теперь опухоль, боль, частичная атрофия левой ноги. <...>
Ночь на 11 ноября. 2½ часа тому назад ровно в 11 часов умерла Мурочка. Вчера ночью я дежурил у ее постели, и она сказала:
— Лег бы… ведь ты устал… ездил в Ялту…
Сегодня она улыбнулась — странно было видеть ее улыбку на таком измученном лице. <…> Так и не докончила Мура рассказывать мне свой сон. Лежит ровненькая, серьезная и очень чужая. Но руки изящные, благородные, одухотворенные. Никогда ни у кого я не видел таких. <…> Федор Ильич Будников, столяр из Цустраха, сделал из кипарисного сундука Ольги Николаевны Овсянниковой (того, на к-ром Мура однажды лежала) гроб. И сейчас я, услав М. Б. на кладбище сговориться с могильщиками, вместе с Ал-дрой Николаевной положил Мурочку в этот гробик. Своими руками. Легонькая. <…>
13/XI. <…> Я наведывался к могиле. Глубокая, в каменистой почве. Место сестрорецкое — какое она любила бы <…> и вот некому забить ее гробик. И я беру молоток и вбиваю гвоздь над ее головой. Вбиваю криво и вожусь бестолково. Л. Н. вбил второй гвоздь. Мы берем этот ящик и деловито несем его с лестницы, с одной, с другой, мимо тех колоколов, под которыми Мура лежала (и так радовалась хавронье) — по кипарисной аллее — к яме. М. Б. шла за гробом даже не впереди всех и говорила о постороннем, шокируя старух. Она из гордости решила не тешить зевак своими воплями. Придя, мы сейчас же опустили гробик в могилу, и застучала земля. Тут М. Б. крикнула — раз и замолкла. Погребение кончилось. Все разошлись молчаливо, засыпав могилу цветами. Мы постояли и понемногу поняли, что делать нам здесь нечего, что никакое, даже — самое крошечное — общение с Мурой уже невозможно — и пошли к Гаспре по чудесной дороге — очутились где-то у водопада, присели, стали читать, разговаривать, ощутив всем своим существом, что похороны были не самое страшное: гораздо мучительнее было двухлетнее ее умирание. Видеть, как капля за каплей уходит вся кровь из талантливой, жизнерадостной, любящей.
[Рисунок могилы Мурочки с надписью на кресте.— Е. Ч. ]:
МУРОЧКА
ЧУКОВСКАЯ
П 1920—l0/XI 1931
Ноябрь 22. Вчера приехали в Москву — жестким вагоном, нищие, осиротелые, смертельно истерзанные. Ночь не спал — но наркотиков не принимал, потому что от понтапона и веронала, принимаемых в поезде, стали дрожать руки и заболела голова. Москва накинулась на нас, как дикий зверь,— беспощадно. С тяжелым портфелем, с чемоданом вышли мы оба на вокзале — М. Б. захотела ехать к Шатуновской — трамвая туда нет, доехали до полдороги, сошли, ни в какие трамваи не войти, хоть плачь: такси нет, носильщиков нет, не дойти мне. Идем, пройдя улицу, возвращаемся к трамвайной остановке, расспрашиваем прохожих, тяжело, на улице туман. Ссоримся.
М. Б. решает идти пешком, предоставляя мне, нагруженному, сесть в трамвай. «Я приду к Шатуновским»,— говорит она.
Я приезжаю к Дому Правительства, ее нет. Ждать холодно, пальто у меня летнее, перчаток нет, я сажусь на чемодан, прямо на панели, на мосту — и вглядываюсь, вглядываюсь в прохожих. Ее нет. Тоска. Вот я — старик, так тяжко проработавший всю жизнь, сижу, без теплой одежды, на мосту, и все плюют и плюют мне в лицо, а вдали высится домина — неприступно-враждебный, и Мурочки нет — я испытал свирепое чувство тоски. <...>
Шатуновские поразили меня великолепием своей жизни, по сравнению с нашей алупкинской. Мебель изящнейшая, горячая вода день и ночь, комфортабельные диваны, лифт, высокие комнаты. Сказано: Дом Правительства. У них я почувствовал себя даже слишком уютно. Спал днем — принял ванну. Оказалось, что 22 ноября все просветительско-издательские учреждения отдыхают, и потому я не мог дозвониться ни в «Academia», ни в ГИХЛ, ни в «Молодую Гвардию». <...> Я к Кольцовым. Они тут же, в Доме Правительства. Он принял меня дружески, любовно. Рина Зеленая. Семен Кирсанов. Борис Ефимов. Роскошь, в к-рой живет Кольцов,— после Алупки ошеломила меня. На столе десятки закусок. Четыре больших комнаты. Есть даже высшее достижение комфорта, почти недостижимое в Москве: приятная пустота в кабинете. Всего пять-шесть вещей, хотя хватило бы места для тридцати. Он только что вернулся из Совхоза где-то на Украине. «Пустили на ветер столько-то центнеров хлеба. Пришлось сменить всю верхушку. Вот образцы хлеба, к-рым они кормили колхозников». Показывает в конверте какую-то мерзость. Забавно рассказывает, как он начинал свою деятельность: в «Журнале журналов» у Василевского-Не-Буквы напечатал фельетон о Шебуеве. В то же самое время, м. б. даже днем раньше, тиснул что-то такое в студенческом журнальчике. Теперь Василевский (даже в присутствии Кольцова) рассказывает, что будто бы он открыл Кольцова: «Читаю в студенч. журнале талантливую статью, думаю: чья? У автора есть талант — звоню по телеф. в студенч. журнал, узнаю подлинную фамилию автора — и приглашаю его к себе в «Журнал журналов».
— Ничего этого не было,— говорит Кольцов,— но я не возражаю, потому что сам Василевский в это верит... Первый, кто поощрил меня, был Ефим Зозуля. Он спросил меня: «А гонорар у Ваского вы получили?» Я сказал: «Нет».— «Так нельзя, подите-получите». Вас. вынул три рубля из жилетного кармана: «Вот, пока, а потом... через несколько дней»,— но, конечно, ничего через неск. дней не дал. Ефим Зозуля тут же научил Кольцова, что литератор, переутомленный работой, должен пойти в баню — на два часа — всю усталость как рукой снимет... Так и началась его дружба с Зозулей. Затевает Кольцов журнал английский «Asia», в пику существующему, буржуазному. Заговорили о раздемьянивании и Авербахе. Кирсанов сказал свою эпиграмму.
Дата добавления: 2016-01-05; просмотров: 16; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!