Одежда из рыбьей чешуи 7 страница



За ними полетело еще более дорогое пальто. Я был очень доволен собой — именно так говорил бы и действовал герой какой-нибудь героической драмы. Остановите же меня, кто-нибудь!

Парень стянул с себя куртку из собачьего меха, вручил ее красивой официантке, не так давно угостившей меня сигареткой, и сунул руку за пазуху.

— Нечего обезьянничать! — заметил я, принимая боевую позу.

Из-за пазухи возникла серебряная флейта. Она ярко блестела в свете фонаря. Флейту он вручил пожилой официантке, той самой, что потеряла двоих покровителей.

От добропорядочности этого крестьянского парня я окончательно потерял голову. Я был готов убить его, убить по-настоящему.

— Убирайся! — завопил я и изо всей мочи лягнул, намереваясь ударить парня своим грязным ботинком по ноге.

Свалю его с ног и вырву его мерзкие чистые глаза. Но мой ботинок лягнул только воздух. Я понял, как жалок, и мне стало грустно. Большой теплый кулак, скользнув по моему левому глазу, угодил прямо в мой крупный нос. Ярко-красные искры брызнули у меня из глаз. Увидев их, я нарочно зашатался. И тут же получил по уху. Упав вперед, оперся руками о грязную мостовую. И впился зубами ему в икру. Она была очень твердая. Как придорожный столб, вырезанный из белого тополя. Повалившись ничком в грязь, я попытался громко заплакать, но, увы, не смог выжать из себя ни слезинки.

 

Негритоска

 

Негритоска сидела в клетке. Клетка была площадью примерно в три квадратных метра, в совершенно темном углу лежало бревно, заменявшее лавку. Негритоска сидела на нем и вышивала. «Что можно вышить в такой темнотище?» — думал стоящий перед клеткой мальчик. Как многоопытный мужчина, он презрительно улыбался и морщил нос.

Однажды бродячие циркачи привезли негритоску. Деревня пришла в волнение. Говорят, она людоедка. На голове у нее растут красные рога. По всему телу разбросаны пятна, по форме напоминающие цветы. Мальчик ничему этому не верил. Он подозревал, что его односельчане и сами не очень-то верили слухам, которые распускали. Просто они жили слишком бесцветной жизнью, и поэтому при случае давали волю воображению, придумывали самые невероятные небылицы и, делая вид, что верят им, невольно попадали под их чары. Каждый раз, когда мальчик слышал от кого-нибудь подобные бредни, он скрежетал зубами, зажимал уши и со всех ног бежал домой. Все, о чем судачили его односельчане, казалось ему слишком глупым. И почему люди не могут говорить о чем-то более интересном и значительном? Музыканты шествовали по узким улочкам деревни, и меньше чем за минуту сумели обойти ее всю до последнего закоулка и оповестить о прибытии труппы. В деревне ведь всего-то и было, что два ряда домов, крытых тростником. Даже выйдя за околицу, они не успокоились: снова и снова наигрывая мелодию «Огоньки светлячков», торжественно вышагивали между полями капусты, потом, выйдя к рисовым полям, цепочкой двинулись по узким межам; не желая, как видно, упустить ни одного деревенского жителя, перешли через плавучий мост и, миновав лес, дошли до соседней деревни.

На восточном краю деревни стояла школа, за ней простиралось пастбище. Оно занимало площадь в сто цубо, было сплошь покрыто клевером, на нем паслись две коровы и полдюжины свиней. Циркачи раскинули на этом пастбище серый шатер. Коров и свиней временно забрали к себе их хозяева.

Вечером сельчане, обвязав головы повязками, небольшими группками потянулись к шатру. Собралось несколько десятков зрителей. Мальчик, не обращая внимания на пинки, растолкал взрослых и пробрался в первый ряд. Повиснув подбородком на канате, натянутом вокруг небольшой сцены, он замер. Время от времени он с безучастным видом прикрывал глаза.

На сцену вышли акробаты. Бочки. Трико. Щелканье хлыста. Золотая парча. Изможденные клячи. Вялые аплодисменты. Запах ацетилена. Внутри шатра были беспорядочно развешаны газовые лампы, вокруг них роились ночные насекомые. Должно быть, ткани на весь шатер не хватило: в потолке зияла огромная дыра, сквозь нее виднелось звездное небо.

Клетку с негритоской вытолкнули на сцену двое мужчин. Очевидно, к днищу клетки были приделаны колесики: она катилась, издавая металлический скрежет. Гневные крики и рукоплескания зрителей. Лениво приподняв брови, мальчик стал изучать содержимое клетки.

Усмешка погасла на его лице. Негритоска вышивала японский флаг. Сердце мальчика громко забилось. И не потому, что в нем взыграли вдруг патриотические чувства. А потому, что негритоска не обманула его. Она действительно вышивала. Вышивать японский флаг просто, поэтому она вполне могла вышивать его в темноте на ощупь. Прекрасно! Значит, негритоске можно верить.

На сцену вышел рыжебородый конферансье во фраке. Поведав краткую историю негритоски, он крикнул, повернувшись в сторону клетки: «Кэлри, Кэлри!» — и изящно взмахнул хлыстом. Свист хлыста пронзил мальчику сердце. Он ощутил внезапный приступ ревности. Негритоска поднялась на ноги.

Побуждаемая ударами хлыста она вяло проделала несколько трюков. Это были довольно непристойные трюки. Но никто, кроме мальчика, об этом не догадывался. Всех интересовало другое: ест она людей или не ест? Есть у нее красные рога или нет?

На негритоске была зеленая травяная юбочка. Все ее тело блестело, очевидно, ее натерли маслом. В заключение она спела песенку. Что-то незамысловатое: «Шабон, шабон…» Аккомпанементом было щелканье хлыста. Мальчику очень понравилась мелодия. «Самые грубые слова способны взволновать, если в них вложить душу», — подумал он и снова плотно закрыл глаза.

Ночью, думая о черномазой, мальчик не удержался и осквернил себя.

На следующее утро он пошел в школу. Выскочил из окна классной комнаты, перепрыгнул через речушку, протекавшую за черным ходом, и побежал к шатру. Сквозь щель в ткани заглянул в полумрак шатра. По всей сцене один к одному были разложены матрасы, и циркачи лежали на них как гусеницы. Зазвонил школьный колокол. Начались уроки. Мальчик не двинулся с места. Негритоска наверняка не спит. Но, сколько он ни шарил глазами, ее нигде не было. Школа затихла. Занятия уже начались. Урок второй: Александр Македонский и врачеватель Филипп. В давние времена в Европе был герой, которого звали Александр Македонский. Мальчик отчетливо слышал голос девочки, произносящий эти слова. Он не двигался с места. Он верил. Негритоска самая обычная женщина. Она выходит из клетки и занимается тем же, чем занимаются остальные. Самая обычная женщина, которая моет и стирает, курит, ругается по-японски. Девочка перестала читать, послышался грубый голос учителя. «Вера — одна из высших добродетелей. Король Александр, дети, обладал этой добродетелью и поэтому прожил прекрасную жизнь». Мальчик по-прежнему не двигался с места. Не может быть, чтобы ее не было. Скорее всего клетка сейчас пуста. Мальчик расправил плечи. А что если негритоска потихоньку подойдет сзади и обнимет? Такое ведь вполне может случиться, и надо чтобы плечи выглядели достойно. Она, наверное, подарит мне вышитый японский флаг. И тогда я скажу решительно, стараясь скрыть смущение: «Который я у тебя?»

Негритоска так и не появилась. Отодвинувшись от шатра, мальчик стер рукавом пот с узкого лба и медленно побрел к школе. «У меня вдруг поднялась температура. Все говорят, что у меня слабые легкие». Ему легко удалось обмануть старого учителя, у которого из-под хакама выглядывали ботинки на шнурках. «Кхе-кхе.» Сев на свое место, мальчик еще некоторое время делал вид, будто его душит кашель.

В деревне говорили, что негритоску так и увезли в клетке, погрузив в фургон. А у главы труппы в кармане был пистолет, очевидно, чтобы защищаться.

 

Записки слепого

 

перевод Т. Соколовой-Делюсиной

Ничего не пиши. Ничего не читай. Ни о чем не думай. Просто живи.

Облик дней былых — первозданность небесной лазури. Но не верьте этой синеве. Ибо нет ничего беспощаднее неба. Я не имел от тебя даже медной полушки. И ты не дождешься моего поклонения — скорее умру.

Почистив зубы и умывшись, я укладывался в плетеное кресло на веранде и молча следил за тем, как стирала жена. Из таза выливалась вода, бежала по черной земле сада. Струилась, бесшумно извиваясь. Текущая вода вымывает впадину. Вот вам и тема для романа. Тема, которая через тысячи, миллионы лет будет так же насущна, как ныне. Величайшее достижение человеческой мысли.

События завязываются следующим образом: герой — человек с пронзительным взглядом — выходит на Гиндзу и, подняв руку, останавливает такси. Добавим к этому, что наш герой — носитель высоких идеалов, из-за которых ему постоянно приходится сталкиваться с невероятными трудностями. Думаю, что подобный рыцарь без страха и упрека придется по душе большинству читателей. Остается лишь придумать подходящие начало и конец… Да… Как-то раз я и сам замыслил написать нечто подобное. Один мой приятель — когда-то я учился с ним в школе — вознамерился вдруг жениться на девице, получившей европейское образование. А она оказалась оборотнем. Да. Лисицей, принявшей человеческий облик. Я разгадал ее сразу, но — может из жалости к ней? — не сказал приятелю ни слова. Ведь она любит его, и с этим нельзя не считаться. А несчастный, попавший во власть лисьих чар, — и не я ли тому виною? — тает и тает с каждым днем. Я же притворяюсь, будто ничего не замечаю, а сам только и думаю о том, как бы раскрыть ему глаза, и постепенно прихожу к выводу, что лучше всего — написать роман, сюжет которого, как бы естественно развиваясь, предупредил его о грозящей опасности. Я сам видел у моего приятеля книгу «Человек после сорока», он вечно расхваливает свой, якобы здоровый, образ жизни, да и близкие искренне верят в его отменное здоровье… Так вот, приятель мой прочтет роман и скажет: «Только благодаря тебе я и спасся». И получится, что я написал очень полезный роман, не правда ли?

Довольно! Увидев, как вытягиваются, бесшумно извиваясь, струи воды, вдруг понял — довольно лицемерить. «Ваш роман!» Напиши я шедевр, состоящий из ста глав, — что он для меня? Около трех часов работы.

Уж не спал ли я? Так и есть: спал. Или, говоря твоими словами, был погружен в размышления.

Переворачиваю страницы «Записок у изголовья»: то, что приятно волнует: «Видеть, как воробей кормит своих птенцов; идти мимо играющих детей; лежать одной, возжигая благовонные куренья; заметить, что зеркало, привезенное из Китая, уже чуть-чуть потускнело…» Пробую плести собственные фразы: «То, что рождает в сердце щемящую пустоту, невидимую взору, невнятную слуху, зачерпнешь ее в пригоршню — проскальзывает между пальцами и исчезает, никому неведомую, окутанную тайной: „Когда нарочно не возвращают долг в три йены (зачем? — ведь я из обеспеченной семьи), когда видишь обнаженное белое тело (потому что оно — символ печали бытия), когда лицо мое считают необыкновенно внушительным, когда наступают праздники…“» Что ж, пока хватит. Когда мне было семь лет, в деревне на скачках я вдруг увидал самодовольную морду лошади-победительницы. Показывая на нее пальцем, кричал: «Посмотрите, ну посмотрите же!» — смеялся… С этого дня и начались мои несчастья. Я любил праздники, любил до смерти, но, сказавшись больным, до самого вечера пролежал тогда в затемненной спальне…

Так сколько страниц у нас получилось? (Этот монолог по моей просьбе записывала шестнадцатилетняя соседская девушка, Мацуко.) Мацуко послюнила указательный палец: «Одна, две, три… Четыре и еще — три строчки». — «Что ж, пока хватит. Благодарю». Приняв из рук Мацуко пять страничек, я начал аккуратно править написанное, не упрекая девушку в том, что на каждой странице было в среднем по тридцать ошибок или описок. «Неужели всего пять страниц?» — изумился я. Когда-то давно в Эдо жил дух женщины по имени О-Кику. Так вот, этот дух непрестанно пересчитывал тарелки. Но сколько он ни считал, все равно одной не хватало. Лишь теперь я понял, какую горькую досаду должен был испытывать тот дух.

Откинувшись на спинку кресла, я взял кисть и попробовал писать сам.

Мне хочется сказать несколько слов об этой соседской девушке, которая сидит сейчас на стуле рядом со мной и, тихонько раскачиваясь, разглядывает брошюру под названием «Непомерное честолюбие».

Я переехал сюда 1 июля 1935 года. В середине августа меня совершенно очаровали три олеандра, растущие в соседнем саду, и мне страстно захотелось иметь такие же. Поговорив с женой, я попросил ее сходить к соседу — не уступит ли один из кустов? Одеваясь, жена говорила, что предлагать деньги неудобно, а лучше бы мне привезти для соседа подарок из Токио. Ехать в Токио не хотелось, и, заявив, что деньги все-таки лучше, я вручил ей две йены.

Вскоре вернувшись, жена сообщила, что сосед служит начальником станции частной железной дороги в районе Нагоя и лишь раз в месяц навещает семью. Дома были только его жена и шестнадцатилетняя дочь, которые, польщенные нашим вниманием к олеандрам, предлагали взять любой приглянувшийся куст. Соседка произвела на жену очень приятное впечатление. На следующий день, захватив с собой живущего неподалеку садовода, мы отправились к соседям. Встретила нас сама хозяйка — женщина лет сорока, лоснящееся лицо с мелкими чертами. Полноватая, губы растянуты в приветливую улыбку. Мне она тоже показалась очень симпатичной. Я хотел иметь средний из олеандров и, усевшись на веранде, сразу же заговорил об этом. И вот что она сказала, почему-то мне хорошо запомнились ее слова:

— Сама-то я из Аомори. Там у нас олеандры почти не растут, а я очень люблю летние цветы. Шелковистую акацию. Индийскую сирень. Мальвы. Подсолнухи. Олеандры. Лотосы. А еще — лилии, летние хризантемы, хоуттуинии. Не нравятся мне только сирийские розы.

Я почувствовал раздражение: зачем — да еще с таким воодушевлением — перечислять все эти названия? Вот незадача! Но сердился я напрасно — больше она не произнесла ни слова. Уходя домой, я сказал девушке, тихонько стоявшей за спиной у жены: «Заходи в гости». «Хорошо», — ответила она, — и тут же пошла за нами следом, вошла в мою комнату и присела в уголок. Вот с этого-то все и началось. Подосадовав, что в минуту хорошего расположения духа позволил себе увлечься каким-то олеандром, я поручил жене посадить его, а сам пошел в свою каморку — беседовать с Мацуко. Я разговаривал с ней о том о сем, и чудесное ощущение уюта разливалось по всему телу, словно, устроившись удобно в кресле, я погрузился в чтение любимой книги. «Наконец-то at home![51]» — пело в груди, и я беззаботно болтал с ней, забывая обо всем.

На следующий день Мацуко бросила в наш почтовый ящик сложенный вчетверо листок европейской бумаги. В то утро я поднялся раньше жены — мучила бессонница. Дочищая на ходу зубы, пошел за газетами и обнаружил в ящике аккуратно сложенный листок бумаги. Там было написано:

«Вы очень мудрый человек. И умирать Вам никак нельзя. Никто не знает об этом, но для Вас я готова на все. Готова в любой момент расстаться с жизнью».

За завтраком я показал записку жене и послал ее к соседке — просить, чтоб отпускала эту славную девушку ко мне почаще. С тех пор Мацуко каждый день приходит сюда.

— Мацуко нехороша собой, суждено ей, видно, стать повивальной бабкой, — однажды сказал я, будучи чем-то раздражен. Она не была дурнушкой, но лицо ее с приплюснутым носиком никто бы не назвал красивым. Правда, уголки ее губ очень мило загибались кверху, а большие черные глаза были просто прелестны. Когда я спрашивал жену о ее фигуре, та отвечала:

«Для своих шестнадцати она, пожалуй, слишком мала». И добавляла: «Всегда такая чистенькая. Видно, матушка ее очень опрятна».

Беседуя с Мацуко, я забывал обо всем на свете.

— Когда мне исполнится восемнадцать, я уеду в Киото и буду служить там в чайном доме.

— Вот как? Это уже решено?

— Одна мамина приятельница содержит там большой чайный дом.

По-видимому, она имела в виду что-то вроде ресторана. «Отец — начальник станции, и все-таки дочери приходится искать работу», — неодобрительно подумал я.

— Что же, ты станешь служанкой?

— Да. Но все говорят, это очень известный чайный дом. Один из самых роскошных в Киото.

— Придется приехать к тебе в гости.

— Обязательно приезжайте, — серьезно сказала она. А потом пробормотала еле слышно, отведя глаза куда-то в сторону:

— Только приезжайте один.

— Думаешь, так будет лучше?

— Да, — кивнула она, теребя пальцами край рукава. — Если вы приедете не один, моих сбережений надолго не хватит.

Мацуко, кажется, собиралась меня угощать.

— У тебя есть сбережения?

— Меня мама застраховала. Когда мне исполнится тридцать два, я получу много денег, может быть, даже несколько сотен йен.

Однажды под вечер мне вдруг вспомнился рассказ об одной слабовольной женщине, которая вот-вот должна была родить ребенка без мужа, и, забеспокоившись, — что если и с Мацуко случится нечто подобное? — я решил выведать, что она думает по этому поводу:

— Блюдешь ли ты свою чистоту, Мацуко?

Мацуко в соседней комнате помогала жене распарывать платье. Несколько минут оттуда не доносилось ни звука, потом я услышал:

— Да.

— Вот и хорошо. — Повернувшись на другой бок, я закрыл глаза. На душе сразу стало спокойнее.

На днях, при Мацуко, я запустил в жену кипящим чайником. Я вошел, когда она писала письмо, собираясь отправить немного денег одному моему нуждающемуся приятелю, и потребовал, чтобы она не делала этого — нам не по средствам помогать другим, — на что жена совершенно невозмутимо ответила, что деньги, которые она хочет послать, принадлежат лично ей, она сэкономила их из выделенных на мелкие расходы. Я страшно разгневался, закричал: «Вечно ты лезешь не в свои дела!» — и с силой подбросил чайник кверху, целясь в потолок. Потом, как-то сразу обмякнув, упал в кресло и взглянул на Мацуко. Она стояла, сжимая в руке ножницы, словно готовая ими проткнуть… Кого? Меня или жену? Мне это было безразлично, поэтому я притворился, будто ничего не замечаю, а жена, видимо, просто не обратила на девушку внимания.

Больше я не стану писать о Мацуко. Почему-то вдруг расхотелось. Я дорожу этой девушкой больше жизни.

Мацуко уже не сидит рядом. Я отправил ее домой. Поздно.

Спустилась ночь. Надо спать. Вот уже три дня и три ночи я не смыкаю глаз — не могу уснуть, несмотря на все ухищрения, поэтому целыми днями хожу сонный, а к вечеру начинаю сильно клевать носом.

В те ночи, когда меня мучит бессонница, в дверях нередко появляется жена, плача: иди же ко мне, иди, потом ты уснешь, вот увидишь… Я пробовал и этот способ, но тщетно.

Лежу без сна, а перед глазами — светящийся круг от фонаря— помните, там у рощи, рядом с соседней деревней… Похож на цветок репейника.

Уснуть, только бы уснуть! Но прежде — дописать до конца начатое. Ложусь в постель, приготовив у изголовья бумагу и самый мягкий карандаш.

Каждую ночь, каждую ночь: лавиной усыпанных цветами веток, безумным круженьем-порханьем вокруг головы — нескончаемый поток слов… Что принесет он сегодня? Прозрачен и пуст, словно небо — только что кончился снегопад, я ворочаюсь в темноте, а в голове — ни единой мысли, только стыд, страстное желание превратиться в камень…

Ловлю сачком голубых бабочек, порхающих в далеком — не дотянуться — небе. Одна, две, еще одна… Понимаю: слова пусты, но ловлю, ловлю голубых бабочек…

Слова, пришедшие ночью:

«Данте — Бодлер — я. Эта линия казалась мне прямой, как натянутая струна. И более — никого…»

«Смерть, на смену ей — новое движение».

«Живу ради долгой жизни».

«Красота невзгод».

«Ничего, кроме facts».

Знаю: бродить ночью по улицам — вредно для моего здоровья, но это лишь усиливает удовольствие, получаемое от таких прогулок! Бамбуковая трость. (Кое-кто из окрестных жителей называет ее хлыстом.) Без нее пропадает почти половина удовольствия… Постукиваю по фонарным столбам, по стволам деревьев, скашиваю траву под ногами… Вот квартал рыбаков. Все давно уже крепко спят. День здесь начинается рано. Разливанное море грязи. Вхожу в него, не снимая гэта. Скрежещу зубами от отвращения. Думаю только о смерти. Грубый мужской голос: «Эй, растяпа, смотри в оба, не зевай!» Бормочу вполголоса: «Сам растяпа, о себе беспокойся». В квартале Фунабаси— полным-полно собак. Залает одна— подхватывает другая, третья… В черной коляске рикши — гейша. Перегоняет меня. Оглядывается, смотрит сквозь прозрачный верх коляски…

«Если бы он хорошо видел…» — жена слышала в бане, как две гейши с нечистой кожей судачили обо мне. Бесспорно, во мне есть что-то привлекательное для женщин в возрасте двадцати семи-двадцати восьми лет… «Ах, вот если б он, — с разрешенья брата, конечно, — взял меня на содержание…» «Правда, правда…» — говорила жена, припудриваясь перед зеркалом. (Ах, было б это годом раньше, ну хотя бы всего полгода назад…)

Настенные часы в доме с низкой стрехой. Вдруг начинают бить: дон-дон… Бегу, волоча за собой искалеченную левую ногу. Поздно, сбежал, нет его… Торговец рисом трудится, не покладая рук. Белый от рисовой муки, зарабатывает на жизнь жене и трем сопливым ребятишкам… А я… (Впрочем, внешность обманчива — разве не работаю и я в поте лица своего? Так чего мне стыдиться?) Шум машин по очистке риса…

Сато Харуо говорит: «Предел дурного вкуса», имея в виду красоту напыщенную… Литератор Полегче, Литератор Потяжелее… Вверх — вниз, вверх — вниз… Точнейшие весы для сонного зелья. Безликая сестра милосердия грубо трогает чаши…

Уходит электричка.

Ночь светлеет, начинается день, а я не могу подняться с постели. Обычно в таких случаях зову жену, и она приносит мне немного сакэ в стакане. Нужно встать и идти чистить зубы — это слишком обыденно и потому обременительно. Дети в таких случаях требуют конфетку. А я, как человек взрослый, — сакэ. Прихлебывая, смотрю в сад и вдруг широко распахиваю глаза — посреди раскинулась небольшая клумба в форме веера. Мелькает смутно: как-то раз проворчал в присутствии жены (стояла поздняя осень, было невыносимо зябко): «Хоть бы в саду было повеселее, что ли…» И вот сегодня утром, пока я спал, она посадила около тридцати видов цветов, и веерообразная клумба украсилась аккуратными рядами ослепительно белых картонных табличек с названиями: «ландыш немецкий», «ирис Кэмпфера», «роза плетистая», «ликорис благородный», «амарилис белый», «молочай западноевропейский», «орхидея Метеор», «лилия Нага-таро», «гиацинт Гранд-Мэмэ», «лилия Олененок», «орхидея Долголетняя», «роза Светящаяся», «пион Четыре времени года», «тюльпан Миссис Ван», «подснежник западноевропейский», «пион Черный дракон»…

Записываю названия цветов на листке бумаги, лежащем у изголовья. Слезы навертываются на глаза. Бегут по щекам. Струятся по обнаженной груди. Вот он мой позор, смотрите! Веерообразная клумба. Гиацинт «Гранд-Мэмэ»… Так и надо! От судьбы не уйдешь — каждому, кто станет любоваться этой клумбой, непременно откроется беспредельная провинциальность, которую я так старательно скрывал в тайниках своей души. Веерообразная. Веерообразная. Глупый паяц, которого бьют по носу, — не правда ли, жестокий рисунок? — как похож он на меня, странно…

Соседка Мацуко, верно, перестанет ходить ко мне, когда прочтет эти записки. Обидится. Ах, наверное, еще и поэтому катятся по щекам — одна за другой — обжигающие слезы!

Но что дурного в форме веера? А Мацуко — она мне не нужна больше. Заплакал же я для того, чтобы вернуть лодку моего повествования в область разумного. Даже если я умру, не следует забывать о приличиях — внешность и речи должны быть всегда благородны. Незыблемое правило.

Теперь, прощаясь с читателями, имею право сказать не без гордости, что, вставив в свои записки названия всем известных цветов, сумел ни фразой, ни даже словом не выдать тайны истекающей кровью души — ах, эти цветы…

Довольно, хватит!

«Эта вода примет форму твоего сосуда…»

 

Блуждающие огоньки

 

перевод Т. Соколовой-Делюсиной

 

Рождение

 

На свою двадцать пятую весну он отдал ромбовидную студенческую фуражку одному из новичков, выбрав из толпы претендентов самого застенчивого, и уехал на родину. Легкая коляска, украшенная гербом с соколиными крыльями, приняла молодого хозяина и в мгновение ока перенесла его через три ри дороги, отделявшие имение от станции. Кри-кра, — поют колеса. Поскрипывает лошадиная сбруя, кричит кучер, глухо цокают копыта, неумолчно звенит жаворонок.

Была весна, но здесь, на севере, повсюду еще лежал снег. Лишь успевшая высохнуть дорога вилась черной нитью, да на полях кое-где темнели проталины. Плавно-покойные волны заснеженных гор начинали робко лиловеть. Вот завиделось впереди приземистое здание фабрики. Она стояла у подножия гор, рядом громоздились груды золотистых бревен. Сизый дым, вырываясь из толстой трубы, тонул в безоблачной синеве.

Здесь был его дом. Новоиспеченный выпускник университета потянулся взглядом к этим до боли знакомым, давно уже не виденным местам, но тут же нарочито лениво зевнул.

Он много ходил, почти весь день проводил на ногах. Кружил по комнатам старого дома — из одной в другую, с упоением впивая их особенные запахи. В европейской пахло лекарственными травами. В столовой — молоком. В гостиной витал какой-то странный аромат, от которого неизвестно почему становилось неловко… Он заходил в дом с улицы и с черного хода, поднимался на второй этаж, бродил по пристройкам. Каждый раз, когда он отодвигал скрипящие перегородки, неясная тоска внезапно пронзала его очерствевшую душу. Запахи напоминали столицу.

Он уходил из дому и бродил по окрестным полям и лугам. Брезгливо разглядывал багряные деревья, цветы, плавающие посреди рисовых полей. Но весенний ветер, что-то нежно нашептывающий на ухо, и уныло шелестящие осенние луга сладостным трепетом наполняли душу. Ложась спать, он больше не клал рядом с изголовьем ни столь любимых когда-то томиков стихов, ни книги в ярко-алой обложке с нарисованным на ней черным молотом. Придвинув к себе настольную лампу, он разглядывал свои ладони. Его вдруг увлекла хиромантия. Ладони были покрыты сетью мелких линий. Три длинные, четкие бежали поперек. В этих трех красноватых нитях заключалась его судьба. Они говорили о том, что у него очень развиты и чувственное и разумное начала, но что век его будет недолог. И умереть ему суждено на третьем десятке жизни.

Через год он женился. Быть может, слишком рано, но его это не волновало. «Была бы жена красива» — так думал он. Отпраздновали пышную свадьбу. Невеста — дочь винодела из соседнего городка — была смугловата, с нежным пушком на щеках. Она любила вязать и вязала искусно. Целый месяц он насмотреться не мог на жену.

В тот же год зимой умер его 59-летний отец. Хоронили его в прекрасный погожий день, вокруг золотистым блеском сверкал снег. Закатав штаны и надев соломенные сандалии, он вышел из дома и пошел, увязая в снегу, к храму, стоявшему на вершине горы. Сзади на паланкине несли гроб с телом отца. За гробом, пряча лица под белыми вуалями, шли его младшие сестры. Похоронная процессия вытянулась на дороге длинной и нестройной цепью.

После смерти отца его жизнь изменилась. Он должен был продолжать его дело, упрочивать славу своего имени.

Сначала это занимало его. Он задумал было реорганизовать фабрику, но отказался от этой мысли, поняв, что это будет ему стоить. Постепенно он примирился с тем, что все идет помимо его воли, и передал дела управляющему. Начало его эры в доме ознаменовалось небольшими переменами: он снял портрет деда в европейской гостиной и повесил вместо него написанные маслом маки, а над сохранившимися еще черными железными воротами зажег французский фонарь.

Все остальное осталось на своих местах. Перемены приходили извне. Шло второе лето после смерти отца, когда что-то непонятное произошло с городским банком. Угроза банкротства стала вполне ощутимой. С большим трудом ему удалось спастись. Но тут управляющий начал реорганизацию фабрики, вызвав этим недовольство служащих. Ему показалось, что наконец наступил тот миг, которого он давно боялся. «Выполните их требования», — приказал он управляющему, и в голосе его звучало скорее раздражение, чем тревога. «Да, я дам вам то, чего вы просите. Но не больше. Довольны?» — думал он про себя. Кое-какие реформы все-таки были проведены.

С некоторого времени он полюбил ходить в храм. Храм сверкал оцинкованной крышей совсем рядом, на северном склоне горы. Он сблизился с настоятелем. Это был маленький тщедушный старичок, совсем дряхлый и давно уже выживший из ума. Мочка его правого уха была когда-то разорвана, и на месте раны остался черный шрам, придававший лицу что-то зловещее.

Он ходил в храм даже в изнуряюще знойные летние дни. Медленно поднимался по длинной каменной лестнице, шаркая ногами. Вокруг кельи настоятеля буйствовали летние травы, цвели петушиные гребешки. Днем старик обычно дремал. Он окликал его, приблизившись к келье. Иногда с крыльца срывалась ящерица и, взмахнув зеленым хвостом, исчезала.

Он расспрашивал настоятеля о смысле священных сутр. Но тот ничего не мог объяснить. Бормоча что-то невнятное, заливался веселым смехом. Он тоже смеялся. Ему было хорошо. Однажды он попросил настоятеля рассказать о привидениях. И услышал около десяти страшных историй — настоятель поведал их одну за другой своим дрожащим голосом. А когда он поинтересовался, нет ли привидений в этом храме, настоятель замахал руками: «Куда там…»

Прошел еще один год — и умерла его мать. После смерти отца она робела перед сыном. Видно, постоянный страх и сократил срок ее жизни. Когда умерла мать, он перестал ходить в храм. Теперь, когда ее не стало, он осознал — посещение храма до некоторой степени заменяло ему служение матери.


Дата добавления: 2016-01-03; просмотров: 18; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!