Одежда из рыбьей чешуи 6 страница



— Какая удача! — у Ёдзо точно камень с души свалился.

— Заговорим с ними? — Косугэ, подняв ногу, смахнул с ботинка песок и заглянул в лицо Ёдзо. Точно ожидая приказа «по коням!».

— Перестань! Перестань! — сделав строгое лицо, Хида схватил Косугэ за плечо.

Зонтики остановились. Некоторое время девушки совещались между собой, потом круто развернулись к ним спиной и пошли, как прежде, медленным шагом.

— Догоним? — теперь уже и Ёдзо пришел в радостное возбуждение. Но он заметил, как у Хиды по лицу пробежала тень.

— Да бросьте вы!

Невыносимая тоска овладела Хидой. Он, как никогда прежде, отчетливо ощутил, что уже оскудела кровь в его жилах и непреодолимая пропасть пролегла между ним и его двумя друзьями. «Жизнь берет свое», — подумал он. А жизнь его не баловала.

— Однако что тут плохого? — Косугэ на европейский манер пожал плечами. Он пытался хоть как-то исправить положение. — Завидев нас, гуляющих, они не смогли противиться естественному влечению. Что делать — молодость! Бедняжки, они совсем смутились! Смотрите, поднимает ракушку! С меня обезьянничает!

Хида, отогнав тоскливые мысли, улыбнулся. Во взгляде Ёдзо он прочел просьбу о прощении. Оба покраснели. Все им понятно. Их души исполнены взаимного соболезнования. Они жалеют немощных.

Трое друзей, овеваемые мягким морским ветром, шагали, глядя на далекие зонтики.

…А там, в тени белого здания лечебницы, стоит Мано и ждет их возвращения. Прислонившись к тонкому столбу ворот, она приставила ко лбу ладонь, защищая глаза от слепящего света.

В эту последнюю ночь Мано была в ударе. Уже улегшись в постель, она все рассказывала о своей смиренной семье и своих замечательных предках. Ёдзо с наступлением ночи делался все более и более угрюмым. Повернувшись к Мано спиной, он отвечал невпопад, мысли его были далеко.

Вскоре Мано перешла к рассказу о том, откуда у нее над глазом шрам.

— Когда мне было три года, — ей хотелось начать как бы ненароком, но ничего не получилось. Слова застряли в горле, — я опрокинула на себя лампу и обожглась. Обидно до ужаса! К тому времени, когда я поступила в начальные классы, шрам делался все больше и больше. Мои школьные товарищи обозвали меня «светлячком», — она перевела дыхание. — В то время я постоянно мечтала о мести. Честное слово! Хотела как-нибудь прославиться, — она рассмеялась. — Как это глупо! Разве можно прославиться по своему желанию? Лучше было бы просто надеть очки. Под очками этот шрам не так бросается в глаза.

— Перестаньте, как раз это было бы глупо! — Ёдзо, как будто рассердившись, прикусил губу. У него сохранилась старая привычка быть безжалостным к женщине, которую любишь. — И так нормально, совсем не заметно. Давайте-ка спать. Завтра рано вставать.

Мано молчала. Завтра они расстанутся. Увы, друг другу чужие. Стыдись! Стыдись! Имей свою собственную гордость! Она кашлянула, тяжело вздохнула, затем шумно заворочалась.

Ёдзо сделал вид, что ничего не замечает. Его раздумья не укладывались в слова.

А мы лучше прислушаемся к шуму волн и крикам чаек. Вспомним, как прошли эти четыре дня… Вот что должен сказать всякий, кто называет себя приверженцем реализма. «Эти четыре дня, — скажет он, — сильно смахивают на карикатуру». Ну что ж, у меня на это готов ответ. Разве не карикатура то, что моя рукопись служила, как видно, подставкой для чайника на столе редактора и вернулась ко мне с большим черным прожженным пятном? И то, как я в смятении чувств выпытывал у моей жены ее темное прошлое, — тоже ведь карикатура. И то, как я, приподняв занавеску, входил в ломбард и при этом поправлял воротник, стараясь придать себе приличный вид в надежде скрыть свою нищету, — это тоже, конечно же, карикатура. Мы все влачим карикатурную жизнь. Человек, задавленный этакой реальностью, вынужден демонстрировать свое долготерпение. И тот из вас, кто этого не понимает, навек останется мне чужим. Пускай карикатура, но карикатура, хорошо исполненная. Жизнь как она есть. О, как это было давно! С тоскливой завистью вспоминаю я эти четыре дня, в которые было вложено так много сострадания. Всего-то четыре дня, а воспоминание о них дороже пяти-десяти лет жизни. Дороже, чем вся жизнь.

Послышалось ровное дыхание уснувшей Мано. Ёдзо не мог побороть клокочущих дум. Но когда он, поворачиваясь в сторону Мано, развернул свое длинное тело, чей-то голос шепнул ему на ухо: «Остановись! Не предавай доверчивость светлячка!»

Еще только забрезжил рассвет, когда они встали. Сегодня Ёдзо выписывается из больницы. Я со страхом ожидал, когда этот день наступит. Наверное, всем бумагомарателям присуща сентиментальность. Сочиняя этот рассказ, я хотел спасти Ёдзо. Нет, я хотел выпустить на волю эту грязную лису, не сумевшую превратиться в Байрона. Вот о чем, измучившись, я тайно молился. Однако чем ближе становился этот день, тем яснее я понимал, что совершил невиданное доселе по дикости нападение исподтишка на Ёдзо и на самого себя. Мой рассказ потерпел поражение. Ни взлета у меня не получилось, ни высвобождения. Я слишком уж заботился о стиле. Рассказ от этого сделался только еще более непотребным. Я наговорил многое из того, о чем стоило умолчать. Между тем действительно важные обстоятельства я, как мне кажется, по большей части упустил. Это прозвучит как очередное кокетство, но, если мне суждена долгая жизнь и, предположим, через несколько лет мне в руки попадется этот рассказ, в каком жалком виде я предстану перед самим собой! Не дочитав и одной страницы, содрогаясь от неодолимой ненависти к себе, я, должно быть, упрячу подальше этот пук бумаг. Уже сейчас у меня нет сил перечитывать то, что я понаписал.

Писатель не должен выставлять себя на всеобщее обозрение! Иначе поражение неминуемо. Люди с красивой душой пишут плохие книги. Я уже в третий раз повторяю эти слова. Звучит убедительно.

Я несведущ в литературе… Что, если все переделать заново? Как вы считаете, с какого места мне следует приступить?

Может быть, я сам не что иное, как воплощение хаоса и самолюбия. И этот рассказ — не что иное… Ну, почему я так спешу из всего извлечь какой-нибудь вывод? Каждую свою мысль во что бы то ни стало додумывать до конца — от кого, скажите, перенял я эту убогую привычку?

Продолжим. Опишу-ка я последнее утро в «Сосновом бору». Быть по сему!

Мано повела Ёдзо в окрестные горы показать открывавшийся оттуда живописный вид.

— Там необыкновенно красиво! В этот час Фудзи видна как на ладони.

Надев гэта, они вышли в сад за лечебницей. Ёдзо повязал вокруг шеи черный шерстяной шарф, Мано поверх халата накинула хаори с узором из сосновых игл и закуталась в красную шаль, почти упрятав в ней свое личико. В северной части сада круто поднимался вверх высокий утес из красной глины, к нему была приставлена узкая железная лесенка. Мано первая проворно взобралась по ней.

В горах густо растущие пожелтевшие травы были сплошь покрыты росой.

Мано, выдыхая белый пар, согрела пальцы и почти бегом взобралась по горной тропе. Тропа излучисто вилась по пологому склону. Ёдзо следовал за девушкой, ступая по росе. Вдохнув холодного воздуха, он весело свистнул. Безлюдные горы. Можно делать все, что угодно. Но он не хотел, чтобы в душу Мано закрались дурные опасения.

Они спустились в низину. И здесь все густо заросло сухим мискантом. Мано остановилась. Ёдзо тоже остановился в пяти-шести шагах от нее. Неподалеку виднелась палатка из белой парусины.

Мано показала на палатку пальцем.

— А это солярий, — сказала она, — те, кто не тяжело болен, приходят сюда и, раздевшись догола, принимают солнечные ванны. Там и сейчас кто-нибудь есть…

Парусина была усеяна каплями росы.

— Поднимемся наверх?

Ёдзо, сам не зная почему, испытывал беспокойство.

Мано пустилась в путь. Ёдзо следовал за ней. Они вступили на узкую аллею, устланную сосновыми иглами. Притомившись, оба замедлили шаг.

Ёдзо, тяжело дыша, заговорил громким голосом:

— Ты здесь будешь встречать Новый год?

— Нет, хочу поехать в Токио, — ответила Мано так же громко, но не оборачиваясь.

— Тогда заходи ко мне в гости. Косугэ и Хида бывают у меня чуть ли не каждый день. Надеюсь, мне не придется встречать Новый год в тюрьме. Все как-нибудь уладится.

Он даже сумел вообразить дотоле невиданное жизнерадостное лицо смеющегося прокурора.

На этом завершить! Старые мастера всегда завершают повествование на такой многозначительной ноте. Однако и Ёдзо, и я, да, пожалуй, и вы, господа, уже сыты по горло такого рода лживыми утешениями. Нам все равно, что Новый год, что тюрьма, что прокурор. Разве нас по ходу этого рассказа заботил какой-то там прокурор? Все, чего мы желали, — это дойти до вершины. Что там есть? Что там может быть? Туда были устремлены все наши робкие надежды.

И вот они всходят на вершину… Это всего лишь утрамбованная площадка из красной глины в десять цубо. Посередине стоит круглая приземистая беседка, и даже дорожки, как в саду, выложены камнями. Все было покрыто росой.

— Как жалко! Фудзи не видно! — воскликнула Мано, у которой нос сделался ярко-красным. — Обычно она видна очень хорошо, вон там!

Она показала на облака, застилавшие небо на востоке. Солнце еще не взошло. Разорванные облака необычного цвета, клубясь, застывали и, застыв, вновь медленно протекали…

— Какая красота!

Легкий ветерок овевал щеки.

Ёдзо посмотрел вниз на далекое море. Прямо из-под ног уходил крутой обрыв, а там, внизу, можно было различить остров Эносиму, казавшийся совсем маленьким. На дне густого тумана колыхалось море.

И вот тогда… нет, на этом все кончилось.

 

Обратный ход

 

перевод Т. Соколовой-Делюсиной

 

Бабочки

 

Он не старик. Ему совсем недавно исполнилось двадцать пять. И все-таки он старик. Старик, для которого каждый год прожитой жизни может быть засчитан за три, если не больше. Дважды он пытался покончить с собой. Один раз вместе с любовницей. Трижды его сажали за решетку. Как политического преступника. Он не смог продать ни одного своего рассказа, но написал больше ста. И все не всерьез. Так, плетение словес. До сих пор только при двух обстоятельствах волновалась его чахлая грудь и покрывались румянцем впалые щеки — когда он пьянствовал и когда, разглядывая женщин, давал волю безудержным фантазиям. И даже не в тот момент, когда он это делал, а когда вспоминал об этом. Чахлая грудь и впалые щеки — это правда. Старик сегодня умер. В его долгой жизни правдой были только рождение и смерть, все остальное — вранье. До самого своего смертного часа он лгал.

Вот он прикован к постели. Болезнь его — от беспутной жизни. У него было достаточно денег, чтобы жить, ни в чем не нуждаясь. Но на кутежи их не хватало. Он не жалел о том, что скоро умрет. Он не понимал как можно жить, с трудом сводя концы с концами.

Обычно люди, когда приближается их смертный час, разглядывают свои ладони, рассеянно озираются, ловя взгляды близких, а этот старик чаще всего лежал с закрытыми глазами. Лежал тихо, занимаясь только одним — сначала он плотно сжимал веки, потом, медленно приоткрыв глаза, начинал часто-часто моргать. Он говорил, что тогда перед ним возникают бабочки. Зеленые, черные, белые, желтые, лиловые, голубые… Сотни, тысячи бабочек стайками порхают над его головой. Он нарочно говорил так. Дымкой из бабочек подернуты дали. Шорох миллионов крылышек напоминает гуд полуденных слепней. Бабочки бьются насмерть. Дождем падают вниз — пыльца, оторванные лапки, глаза, усики, длинные язычки…

Старику сказали: «Можешь есть все, что душе угодно», и он ответил: «Хочу бобовой каши». Когда ему было восемнадцать, он написал свой первый рассказ — об умирающем старике, который бормотал: «Хочу бобовой каши».

Ему приготовили бобовую кашу. Бобовая каша — это когда в рис добавляют вареные мелкие бобы и посыпают все это солью. Такую кашу варили в деревне, где когда-то жил старик. Лежа по-прежнему с запрокинутым лицом и закрытыми глазами, он съел две ложки и сказал: «Довольно». Когда его спросили, не хочет ли он чего-нибудь еще, он усмехнулся и ответил: «Закатиться бы сейчас куда-нибудь». Жена старика, добрая, смышленая — даром что необразованная — молодая и красивая женщина, оглянувшись на выстроившихся у ложа родственников, покраснела — вряд ли от ревности — и, по-прежнему сжимая в руке ложку, тихо заплакала.

 

Вор

 

Было ясно, что в этом году я провалюсь на экзаменах. Тем не менее я пошел их сдавать. Красота тщетных усилий. Она всегда пленяла меня. Утром я поднялся пораньше, сунул руки в рукава студенческой тужурки, которую вот уже год как не надевал, и прошел через высокие большие железные ворота, на верхней перекладине которых сверкал герб — цветок хризантемы[48]. Прошел, боязливо втянув голову в плечи. От ворот начинается аллея гингко. Десять высоких деревьев справа, десять — слева. Когда они покрываются листвой, в аллее становится темновато, будто в туннеле. Но сейчас ветки совершенно голые. Аллея упирается в большое здание, фасад которого облицован красным кирпичом. Там находятся лекционные залы. Я был внутри только один раз, когда сдавал вступительные экзамены. Тогда у меня было такое чувство, будто я в храме. И вот, задрав голову, я снова смотрю на электрические часы на башне. До экзамена остается минут пятнадцать. Дружески поглядывая на бронзовую фигуру отца детективных романов[49], по пологому склону спускаюсь к парку. Раньше на этом месте был сад какого-то помещика. В пруду водятся карпы, сазаны и черепахи. Лет пять тому назад здесь даже жила пара журавлей. В зарослях и сейчас можно наткнуться на змею. Иногда на пруд опускаются, чтобы дать отдых крыльям, перелетные птицы — гуси, дикие утки. Парк совсем крошечный, но кажется огромным. Хитрости садового искусства. На заросшем низкорослым бамбуком берегу пруда я опускаюсь на землю и, прислонившись к старому пню, вытягиваю ноги. За узкой тропинкой громоздятся большие и маленькие причудливых очертаний камни, за ними расстилается водная гладь. Вода, белесо поблескивая под затянутым тучами небом, морщится складками. Положив ногу на ногу, бормочу:

— Я — вор.

По тропинке строем идут студенты. Проходят мимо нескончаемой вереницей, сплошным потоком. Деревенские барчуки. Избранники. Все они, держа перед собой тетради, читают одни и те же тексты, пытаясь вызубрить их наизусть. Достаю из кармана сигареты и сую одну в рот. Нет спичек. Выбрав студентика посмазливее, окликаю его:

— Огонька не найдется?

Студентик, завернутый в зеленоватое пальто, останавливается, не отрываясь от тетради, вынимает изо рта золотистую сигарету и протягивает мне. Затем удаляется расхлябанной походкой, по-прежнему уткнувшись в тетрадь. Надо же, а я думал, что хотя бы в университете я один такой. Прикурив от его золотистой, явно иностранного происхождения сигареты, я медленно поднимаюсь, резко швыряю ее на землю и с отвращением затаптываю каблуком. Потом спокойно иду в экзаменационный зал.

Там уже собралось больше сотни студентов, все они теснятся в задних рядах, никто не решается сесть впереди. Дрейфят — думают, впереди невозможно будет писать свободно. Я с видом отличника усаживаюсь в первом ряду и сижу, попыхивая сигаретой, сжимающие ее пальцы мелко дрожат. У меня нет ни тетрадки под столом, в которую можно было бы заглянуть, ни товарища под боком, с которым можно было бы пошептаться.

Вот в зал, запыхавшись, вбегает краснолицый профессор с толстым портфелем подмышкой. Это лучший в Японии специалист по французской литературе. Сегодня я вижу его впервые. Довольно высокий мужчина, складка между бровями невольно придает его лицу грозное выражение. Говорят, что один из его учеников стал лучшим японским поэтом, а другой — лучшим японским критиком. «А кто станет лучшим прозаиком?» — думаю я, и от этой тайной мысли щеки мои розовеют. Пока профессор пишет на доске задание, студенты за моей спиной тихонько перешептываются — не о науках, о нет, о кризисе в Манчьжурии. На доске несколько строк, начертанных пo-французски. Профессор неуклюже опускается на стул перед кафедрой и явно недовольным голосом произносит:

— С такими заданиями невозможно провалиться, даже если очень захочешь.

Студенты тихонько хихикают. Я тоже улыбаюсь. Затем, пробормотав что-то непонятное по-французски, профессор раскладывает перед собой бумаги и начинает писать.

Я не знаю французского. Поэтому заранее приготовил ответ, которым решил отвечать на любой вопрос: «Флобер — ребенок». Некоторое время я делаю вид, что погружен в размышления, то есть сижу, периодически прикрывая глаза, почесывая в затылке, стряхивая перхоть, рассматривая ногти. Потом беру ручку и принимаюсь писать.

«Флобер — ребенок. Его ученик Мопассан — взрослый человек. Красота искусства — в конечном счете есть красота служения людям. Примириться с этим печальным обстоятельством не удалось Флоберу и вполне удаюсь Мопассану. Флобер загубил свою жизнь, пытаясь смыть с себя позор, который он испытал, когда его первое произведение „Искушение святого Антония“ было разругано критиками. Он трудился, как говорится, в поте лица своего, создавая одно произведение за другим, но так и не сумел составить себе имя, напротив, каждый раз после выхода в свет очередного романа получая новый жестокий удар по своему самолюбию, удар этот растравляв его старые раны, пустота, зияющая в его душе, становилась все больше и больше, и в конце концов он умер. Перед ним все время маячил обманчивый призрак шедевра, его меняла и влекла за собой вечная красота, и в конце концов он не смог спасти не только ни одного ближнего своего, но и самого себя. А вот Бодлер — ребенок. Конец».

Я не стал писать: «Сэнсэй, не проваливайте меня!» Перечитав написанное и не найдя никаких ошибок, поднимаюсь, держа в левой руке пальто и фуражку, а в правой этот исписанный листок бумаги. Отличник, сидящий у меня за спиной, начинает нервничать. Моя спина служит ему заслоном, ветрозащитной полосой. Ах, вот как… На экзаменационном листке этого милого, похожего на кролика юноши стоит имя модного молодого писателя. Испытывая жалость к явно сконфуженной знаменитости, я церемонно кланяюсь неряхе-профессору и отдаю ему свою работу. Тихо ступая, выхожу из экзаменационного зала и с грохотом скатываюсь по лестнице.

Выйдя из здания, юный вор ощущает, что сердце его печально сжимается. Откуда это внезапное уныние? В чем тут причина? Расправив плечи и широко шагая, энергично иду по зажатой двумя рядами деревьев широкой гравиевой дороге. «Наверное, мне просто надо перекусить». В подвальном этаже под аудиторией № 29 есть столовая. Я направляюсь туда.

Столовая переполнена голодными студентами, наружу, извиваясь змеей, выползает длинная очередь, ее хвост достигает аллеи. Здесь можно неплохо пообедать всего за 15 сэнов. Очередь длиной в целый квартал.

— Я вор. И мизантроп, каких мало. Видите ли, прежде художники не убивали людей. Прежде художники не крали. Да ладно, они просто мелкие жулики.

Растолкав студентов, приближаюсь к входу. К двери прикреплен листок бумаги, на нем написано:

«Имеем честь сообщить, что сегодня нашей столовой исполняется три года. По этому случаю вам предлагается угощение с небольшой скидкой».

Блюда, которые продаются со скидкой, выставлены на стеклянных полках тут же у входа. Красные креветки отдыхают под сенью петрушки, рядом красуются разрезанные пополам вареные яйца, на которых кусочками красного желе выложены стилизованные иероглифы «долголетие». Заглядываю в столовую: в черной чаще студентов, угощающихся дешевыми блюдами, ловко лавируя, порхают официантки в белых передниках. Смотри-ка, под потолком — флаги всех стран!

А вот и голубые цветы университетских подвалов, смущенные торговки желудочными таблетками! Что за счастливая встреча! Отпразднуем вместе! Отпразднуем вместе!

Вор медленно, словно опавший сухой листок, вымелся из столовой, выпорхнув на улицу, ввинтился в хвое г змеи и на глазах сгинул.

 

Дуэль

 

Я вовсе не собирался подражать Западу. Я и вправду хотел его убить, говорю это без всяких преувеличений. И имел вполне определенный мотив, который не так уж трудно понять. Причем я возненавидел его вовсе не потому, что он оказался вдруг копией меня самого, а в мире нет места для двух одинаковых людей, и не потому, что он когда-то в прошлом был любовником моей жены и теперь постоянно шлялся по соседям, в натуралистических подробностях расписывая разные эпизоды из ее прошлой жизни. Он был ни тем, ни другим. Самый обычный крестьянин в куртке из собачьего меха, с которым я однажды вечером познакомился в кафе. Я украл его сакэ. Вот вам и мотив.

Я учился тогда в лицее в северном городе Дзёкамати. Очень любил покутить. Но был при этом довольно прижимист. Старался стрелять сигареты у приятелей, не стригся, отказывал себя во всем, скопив же йен пять, потихоньку ехал в город и спускал там все до последнего сэна. За ночь я никогда не тратил больше пяти йен, но меньше пяти тоже не тратил. При этом мне всегда удавалось использовать эти пять йен с максимальной отдачей. Сначала я обменивал скопленные монетки у кого-нибудь из приятелей на пятийеновую банкноту. Как сильно билось мое сердце, когда мне удавалось получить новенькую, приятно хрустящую купюру! Небрежно сунув ее в карман, шел в город. Собственно, в этих вылазках в город раз или два в месяц я видел тогда основной смысл своего существования. В то время я постоянно хандрил, сам не зная почему. Абсолютное одиночество и абсолютный скептицизм. Говорить об этом вслух— непристойно! Ницше, Пиррону и Харуо[50]я предпочитал Мопассана, Мериме и Огая**, мне они казались более подлинными. В эти пятийеновые кутежи я вкладывал всю душу. Я входил в кафе, ничем не выдавая своего возбуждения. Наоборот, старался выглядеть усталым и пресыщенным. Если было лето, я бросал: «Холодного пива!» Если была зима, говорил: «Горячего сакэ!» Мне хотелось продемонстрировать, что я никогда, даже когда пью, не забываю о времени года. Брезгливо потягивал спиртное, не удостаивая вниманием красоток-официанток. У меня в чести были исключительно пожилые особы, с годами утратившие соблазнительность, но сохранившие похотливость, — в каждом кафе всегда найдется хоть одна такая. Я беседовал с ними, как правило, о погоде и о ценах. Я умел с фантастической скоростью подсчитывать стоимость выпитого. Как только число выстроившихся передо мной на столе бутылок из-под пива достигало шести, а кувшинчиков из-под сакэ — десяти, я резко поднимался, будто что-то вдруг вспомнив, и сиплым голосом бросал: «Счет!» Не было ни одного случая, чтобы счет оказывался больше пяти йен. Получив счет, начинал шарить по карманам. Будто забыл, куда спрятал деньги. Потом вдруг вспоминал про карман в брюках. Некоторое время неуверенно шарил там рукой, словно перебирая купюры. В конце концов извлекал из кармана пятийеновую банкноту и, удостоверившись, что это именно пять йен, а не, скажем, десять, протягивал официантке. «Сдачи не нужно», — говорил я, не глядя на деньги. Затем, сутулясь, широко шагая, выходил из кафе и, не оглядываясь, шел к общежитию. Со следующего дня я снова начинал копить монетки.

В ночь дуэли я зашел в кафе, которое называлось «Подсолнух». На мне было длинное синее пальто и ярко-белые лайковые перчатки. Я никогда не заходил в одно и то же кафе два раза подряд. Боялся, что кому-нибудь может показаться странным постоянство, с которым я извлекал из кармана непременно банкноту в пять йен. В этом «Подсолнухе» я был в последний раз месяца два назад.

В те годы был очень популярен один молодой иностранный киноактер, на которого я был немного похож, поэтому я часто ловил на себе женские взгляды. Вот и в тот раз, стоило мне войти в кафе и устроиться за столиком в углу, все четыре тамошние официантки, облаченные в разноцветные кимоно, выстроились перед мной. Дело было зимой. Я заказал горячее сакэ. И зябко поежился. Я научился извлекать выгоду из своего сходства с актером в самом прямом смысле этого слова. Одна из молодых официанток принесла мне сигарету, хотя я вовсе не просил ее об этом.

Кафе «Подсолнух» было маленьким, да к тому же еще и грязным. На одной стене висел плакат, с которого, устало опустив подбородок на руку и обнажая в улыбке зубы, каждый размером с грецкий орех, смотрела на меня крупнолицая женщина. По низу плаката шла надпись «Пиво Кабуто». На противоположной стороне висело огромное зеркало в золоченой раме. Входную дверь отделяла грязная штора из красно-черного полосатого муслина, над ней булавками была прикреплена фотография европейской женщины, которая широко улыбалась, раскинувшись на берегу озера. К стене напротив входа был прикреплен бумажный шарик. Он находился прямо у меня над головой. Все это раздражало меня своей полной безвкусицей. В кафе было три стола и с десяток стульев. В центре комнаты стоял калорифер. Я знал, что в этом кафе мне не удастся обрести душевный рокой. Но освещение в нем было тусклым, и я чувствовал себя более или менее сносно.

В тот вечер мне был оказан необычный прием. Я как раз осушил первый кувшинчик сакэ — мне его подливала здешняя пожилая официантка, — и тут та молодая, которая угостила меня сигареткой, внезапно поднесла ладонь к самому моему носу. Сохраняя полную невозмутимость, я поднял голову и заглянул в ее глаза. «Погадайте мне» — вот что означал ее жест. Я моментально это понял. Во мне было что-то такое, что заставляло окружающих тут же почуять во мне предсказателя судьбы, даже если я не произносил ни слова. Лишь мельком взглянув на ее ладонь, я пробормотал: «Вчера вы потеряли возлюбленного». Попал. Тут-то вокруг меня и забегали. Одна толстая официантка даже стала величать меня «сэнсэем». Я погадал всем. «Вам девятнадцать лет». «Вы родились в год Тигра». «Вы страдаете из-за человека, который вам не ровня». «Вы любите розы». «Ваша собака только что ощенилась. Щенков было шесть». Я не ошибся ни разу. Прислуживавшая мне пожилая официантка, худощавая и ясноглазая, смушенно потупилась, когда я сказал ей, что она потеряла уже двух покровителей. Эти странные попадания в цель взволновали меня самого куда больше, чем всех остальных. Я осушил подряд шесть кувшинчиков сакэ. И тут в дверях появился молодой крестьянский парень в куртке из собачьего меха.

Он сел за соседний столик, повернувшись ко мне своей меховой спиной, и потребовал виски. Собачий мех был пестрым. Появление парня моментально спустило меня с небес на землю. Я пожалел, что до этого так налегал на сакэ. Мне хотелось пить еще и еще. Чтобы сделать как можно более острым блаженство, которое я испытал в тот вечер. Между тем денег у меня оставалось только на четыре кувшинчика. А этого было слишком мало. Слишком мало. Украду. Украду виски у этого типа. Официантки наверняка отнесутся к этому как к сумасбродной шутке чудака-предсказателя, а не как к обычной краже, они не осудят меня, наоборот, станут мне рукоплескать. Да и у этого парня моя скверная проделка скорее всего вызовет лишь кривую ухмылку — что взять с пьяного дурака. Итак, вперед! Протянув руку, я схватил стакан виски с соседнего столика и преспокойно осушил его. Рукоплесканий не последовало. Все притихли. Парень встал и повернулся ко мне. «Выйдем-ка!» С этими словами он двинулся к двери. Я усмехаясь пошел за ним. По дороге мельком заглянул в зеркало с позолоченной рамой. Спокойный, красивый мужчина. На заднем плане в зеркальном омуте тонуло огромное улыбающееся женское лицо. Ко мне вернулось самообладание. Уверенным резким движением я отдернул муслиновую штору.

Мы остановились под прямоугольным фонарем, на котором желтыми латинскими буквами было написано: «PODSOLNUH». В темноватом дверном пролете белело четыре женских лица.

Мы начали препираться:

— Нечего делать из меня дурака!

— Никто и не делал. Я с тобой заигрывал. Что, нельзя?

— Я простой крестьянин. И ненавижу всякие ваши штучки.

Я еще раз всмотрелся в его лицо. Небольшая коротко стриженая голова, тонкие брови, выкаченные глаза с тяжелыми веками, смуглая кожа. Ростом он был мне по плечо. Я подумал, что хорошо бы перевести все в шутку.

— Мне просто захотелось виски. Очень уж ты аппетитно его пил.

— Я тоже хотел виски. И не собирался ни с кем делиться. Вот и все.

— Очень откровенно сказано! Ты славный парень!

— А ты наглец! Небось, просто студент-недоучка. Ишь, напудрил рожу-то!

— Вовсе нет, я гадальщик. Предсказатель судьбы. Не ожидал?

— Перестань разыгрывать пьяного. Немедленно проси прощения!

— Для того чтобы меня понять, нужно мужество. Хорошо сказано, правда? Я — Фридрих Ницше.

Я все ждал, что официантки его остановят. Но они собрались у входа и совершенно спокойно ждали, когда он ударит меня. И он ударил. Его правый кулак вдруг возник у самого уха, и я вобрал голову в плечи. И тут же отлетел далеко в сторону. Впрочем, правильнее сказать, отлетела моя шапка с белой лентой, она приняла удар на себя. Улыбаясь, я нарочно медленно двинулся к ней, чтобы поднять. Дорога была осклизлая из-за каждодневных дождей, больше похожих на снег. Присев на корточки, я поднял заляпанную грязью шапку. И тут вдруг решил сбежать. Во всяком случае, сохраню пять йен. И выпью где-нибудь в другом месте. Я пробежал всего несколько шагов. Поскользнулся. Упал навзничь. Наверное, я был похож на раздавленную лягушку. Представив себе, как ужасно я выгляжу со стороны, я рассердился. Я был весь в грязи — и перчатки, и тужурка, и брюки, и плащ. Очень медленно поднявшись, я направился обратно к парню. Он стоял, окруженный официантками, явно готовыми его защищать. У меня не было ни одного союзника. Поняв это, я разозлился.

— Что ж, не хочу оставаться неблагодарным, — произнес я, ехидно улыбнувшись, затем сорвал с рук перчатки и швырнул их в грязь.


Дата добавления: 2016-01-03; просмотров: 22; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!