ДЕТСТВО И «ДЕТСКОЕ» В ДРЕВНЕРИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ (Публий Овидий Назон)



ПЛИНИЙ МЛАДШИЙ. ПИСЬМА

 

Плиний Канинию1 привет.

(1) Я наткнулся на правдивую тему, но очень похожую на выдумку и достойную твоего плодовитейшего, высочайшего и действительно поэтического таланта2, - а наткнулся на нее в то время, когда за обедом со всех сторон рассказывали о разных чудесах. Рассказчику можно вполне верить3. Хотя... что поэту до достоверности? Рассказчик, однако, таков, что ты мог бы поверить ему, даже намереваясь писать историю4.

(2) Есть в Африке, у самого моря, колония Гиппон5. Тут же лежит судоходная лагуна. Из нее, наподобие реки, выходит канал, вода которого попеременно, смотря по тому, загнал ли ее прилив назад, или понес вперед, то стремится в море, то возвращается в лагуну. (3) Люди всех возрастов увлекаются здесь рыбной ловлей, катаньем, а также плаванием, - особенно мальчики, которых к этому побуждают досуг и любовь к забавам. У них считается славой и доблестью уйти в море возможно дальше; победителем оказывается тот, кто дальше всех оставил позади себя и берег и тех, кто плыл вместе с ним. (4) Во время такого состязания один мальчик дерзновеннее других устремлялся вдаль. Встречается дельфин: он то плывет перед мальчиком, то следует за ним, то кружится около него и, наконец, подставляет ему свою спину, сбрасывает в море, снова подставляет и сначала уносит перепуганного в открытое море, а затем поворачивает к берегу и привозит на землю, к сверстникам6.

(5) Слух об этом ползет по колонии: все сбегаются; на самого мальчика смотрят как на чудо, расспрашивают, слушают, рассказывают. На следующий день весь берег усеян людьми; все смотрят на море и туда, где кажется, что есть море. Мальчики плавают, и среди них и тот, но уже с большей осторожностью. Дельфин опять появляется в свое время и опять плывет к мальчику. Тот бежит вместе с остальными. Дельфин словно приглашает его, зовет обратно, прыгает, ныряет, описывает разные круги. (6) То же происходит и на второй день и на третий, в течение многих дней, пока люди, вскормленные морем, не начали стыдиться своего страха. Они подходят, заигрывают с дельфином, зовут его, даже трогают и ощупывают, и он не противится. После этого знакомства смелость возрастает, особенно у мальчика, который познакомился с ним первым. Он подплывает к плывущему дельфину, прыгает ему на спину, носится взад и вперед, думает, что дельфин знает его и любит, и сам любит его; ни тот, ни другой не боится, ни тот, ни другой не внушает страха; растет доверие одного, прирученность другого. (7) Другие мальчики сопровождают их с обеих сторон, ободряют, дают советы. С ними вместе плыл (это также удивительно) другой дельфин, который держался только как зритель и спутник,- ничего, подобного тому, что делал первый, он не делал и не позволял себя трогать, но приводил и уводил первого дельфина, как того мальчика остальные мальчики. (8) Невероятно, но так же истинно, как и все предыдущее, то, что дельфин, возивший на себе мальчиков и игравший с ними, имел также обыкновение вылезать на землю и, высохнув на песке, когда становилось слишком жарко, возвращаться в море.

(9) Известно, что Октавий Авит7, легат проконсула, под влиянием неразумного благоговения вылил на дельфина, когда он однажды вышел на берег, ароматов. От необычности поступка и от запаха тот уплыл в открытое море8; только спустя много дней его увидели, вялого и печального. Потом, восстановив свои силы, он опять стал по-прежнему резв и взялся за обычную службу. (10) На это зрелище стекались все должностные лица, прибытие и пребывание которых стало истощать небольшую общину новыми расходами9. Наконец, и самое место теряло свой покой и уединенность; решено было тайком убить того, ради кого собирались люди.

(11) Как жалостно, как пространно ты все это оплачешь, разукрасишь, вознесешь! Впрочем, нет нужды что-нибудь придумывать и прибавлять; достаточно не преуменьшать того, что правдиво. Будь здоров.

 

СМ. фото: http://mytravel.ucoz.ru/_ph/1/612451138.jpg

https://yandex.ru/images/search?text=мальчик%20и%20дельфин%20скульптура%20эрмитаж&noreask=1&img_url=https%3A%2F%2Func.ua%2Fi2%2F49%2Fthumbs%2Flarge_malchik-na-delfine-ob-sv-evgenii_141756.jpeg&pos=15&rpt=simage&lr=213

 

 

И.Н. Арзамасцева, фрагмент из автореферата докторской диссертации. Цветом выделено то, что стоит рассмотреть чуть подробней в Интернете.

 

В Главе 1«Переход от гражданско-аристократического понимания детства и “детского” в позднеантичный период к трансцендентно-символическому пониманию в раннехристианский период» на фоне эпохи архаического эллинизма исследованы начальные стадии генезиса общеевропейской концепции детство.

Параграф 1.1 «О понимании детства и “детского” в древнеримской литературе». Античный концепт «детство» – производное от греческой героико-эпической мифологии (миф о младенце Геракле). Понятие «человек» эллины представляли через возрастную градацию (загадка Сфинкса). Эллины нуждались в категории возраста при описании не только человека, но и мифологизированной истории (Гераклит уподобил историю-«эон» играющему ребенку). Римляне, переняв уподобление истории игре Божественного ребенка, связали «детство» с надеждами на обновленное время (Вергилий[M1] ). «Детство» было «общим знаменателем» для концептов «род», «время», «человек», «бог». Поскольку римские авторы использовали греческую «возрастную» модель истории и постепенно отказывались от мифологического миропонимания, в концепты возрастов человека вошла историософская идея. Позже христиане истолковали вергилиевское «пророчество» о младенце как предвестье Рождества Христова, а гораздо позже, в советской поэзии, сюжет о рождении младенца был возведен в аллегорию приближения «эры светлых годов» (П. Антокольский[M2] ).

Функционирование «классических» произведений во многом определялось образовательными задачами, римляне вычленяли детский круг чтения. «Детская» литература существовала в Риме в формах «взрослых» (философско-назидательный диалог и т.п.).

ПоэзияПублия Овидия Назона и письма Плиния Младшего построены по римскому литературному канону, включавшему следующее:

· оценка детства с позиций предначертания судьбы;

· изображение детства как эпохи вступления человека в борьбу с судьбой;

· проецирование взгляда на ребенка из его взрослого будущего (более ценного состояния) в настоящее – эпоху пути к этому самому будущему (изображение детей как маленьких взрослых);

· перенесение черт отца в характеристику детей.

Сюжеты о благородных героях и предках были дидактической основой литературы, назидательного повода писать о ребенке не было. В соответствии с каноном, концепция ювенильного возраста в римской литературе носила гражданско-аристократический характер; она входила в представление о преемственности родовых традиций, о нерушимости «римского мифа».

В целом детство человека в литературе классической античности не является субстанциональной сущностью. В системе «высоких» жанров не оставалось места произведению о ребенке. Писатели не включали детскую речь в образцы стилеобразования. Чтобы в римской литературе появился самоценный герой-ребенок и чтобы жанрово-стилевая система отозвалась на его появление, нужно было «увидеть» ребенка вне семьи и государства, признать в нем присутствие субстанциальной Природы и перевести в категорию «чудес», уравнивающую его с мифическими героями (так оживали древнегреческие импульсы, исходившие от понимания Бессмертия как радости, красоты, свободы: сюжет о мальчике и дельфине в изложении Плиния Младшего). Для будущего художественной концепции детства важнее возрастных мерок, воспитательных идей стало поэтическое восприятие природного времени и пространства как начальной формы детского бытия.

В трагедии «Троянки» стоика ЛуцияАннея Сенеки римский канон разрушается. Во-первых, история ребенка получила самостоятельное литературное обоснование. Во-вторых, вопросы о происхождении детей, их положении в семье, государстве и космосе получили освещение с позиций двух взаимно противоречащих типов миропонимания, мифологического и «реального». Кризис миропонимания в эпоху стоицизма сказался в представлениях о том, что дети ближе к смерти, чем старики, что дети оказываются первыми жертвами катаклизмов истории, что идеальность младенца (богочеловека Геркулеса) заключается в равенстве с богами. Стоические умствования уничтожали установленные обрядом границы детства, превращали детство в символ. Представления об обретении радости и мудрости, изживании детского в идеальном зрелом человеке противоположно нашему современному представлению о минувшей поре детства как об утрате этих ценностей.

Римское понимание детства на переломе эпох характеризуется разрушением целостного подхода, что связано с переосмыслением категорий времени, свободы, личности – вне связывавшего все сущее архаического мифа. Полагаем, что развитие концепта «детство» в первые века н.э. было обусловлено противоречием, возникшим из-за разрыва единого понимания ребенка и «детского». С одной стороны, жесткие этико-педагогические требования к ребенку. С другой – эстетическое понимание детской телесности, возвращение к эллинистическому чувству единства богов, детей и зверей и к мифам о Божественном ребенке и «золотом веке». «Безупречные» дети Рима были противоположностью детям «прекрасным» Эллады, но те и другие были условными образами, символами. Ребенок «реальный», с личностной психологией, не мог родиться из данного противоположения. Между условно-идеальными детьми в римской литературе и детьми «реальными» в новоевропейской литературе лежит огромная эпоха христианского гуманизма, в которой позднеантичному противоречию в понимании ребенка было противопоставлено единое понимание «совершенного», святого ребенка.

В параграфе 1.2. «Значение идей неоплатоников и гностиков в развитии общеевропейских представлений о детстве и ребенке» рассматриваются поиски выхода к открытию детства как личностной категории. В эпоху позднего неоплатонизма венцом гармонии стал не зрелый муж или старец, а ребенок, сохраняющий античное чувство единства с одухотворенным космосом. С позиций гностиков, прапамять «гносиса» характеризует детей. В гностической системе мифов и символов закладывалось двойственное значение концепта «дети»: различны гностическое и каноническое толкования призыва Христа быть как дети (в первом «дети» есть символы, во втором они именно дети). Некоторые современные идеи имеют гностические корни: например, ребенок – живая форма гносиса, общение с ребенком – постижение Логоса и приближение к богу-отцу.

Системы гностиков и неоплатоников способствовали дальнейшему усложнению литературных представлений о мире Ребенка и появлению идей, более или менее оппозиционных по отношению к ортодоксально-христианской концепции детства, в частности, идей классического романтизма и модернизма.

Параграф1.3. «Об идее детства и ребенка в раннехристианский период»посвящен другому не менее значимому истоку концепции детства. Вифлеемский Первенец, в котором видится и богочеловеческое и мессианское начало, – важнейший символ в литературных, социально-исторических и психолого-педагогических представлениях о детстве. В «рождественской» системе возрастов младенчество занимает центральное место: Мессия представляет не племя и возраст, как волхвы, а все человечество и все возраста, слившиеся с его младенчеством. Протохристианская идея «простоты», «немудрености» нашла подтверждение в наглядном примере детей (новозаветные сюжеты «Иисус и дети»). Ребенок, не выученный, но обладающий мудростью, – «знак Божий», «дитя Божие»[1]. Учение о Втором Пришествии способствовало тому, что мир детей становился основой поэтической эсхатологии: через аллегорию детства объяснялся грядущий ход истории. С апокрифическим образом Ребенка Иисуса связалась идея освобождения жизни от догм; так категория свободы, важная и в античном, неоплатоническом, гностическом понимании детства, получилановое обоснование. В целом модель концепта «детство» в начальный период развития христианства можно назвать трансцендентно-символической.

Среди дальних следствий раннехристианских традиций – развитая в литературе идея скрытой идеологической и добродетельной жизни детей (часть вероучительной и нравоучительной беллетристки XIX в., скаутской, пионерской и т.п. литературы ХХ в.).

В Главе 2 «Школьно-дидактическое понимание детства и “детского” и его кризис» выявляются основные черты концепции детства в литературе средних веков, «переходных» XVII–XVIII вв. и XIX в.

В параграфе 2.1. «Детство и ребенок в культуре западноевропейского и русского средневековья и XVII–XVIII веков» сделан вывод о школьно-дидактическом понимании данных феноменов, противоположном бытовавшему в архаической народной культуре (в частности, славянской) обрядно-магическому представлению о возрастах. Архаико-фольклорное представление трансформировалось и, по существу, вытеснилось комплексом античных и христианских представлений, способствовавших переходу к историческому и лично-биографическому мышлению.

Появление детей в эпосах и народных романах обусловлено необходимостью выразить идеалы чести и свободы[2], а в житиях и биографиях – идею святости и праведности детей. По мере развития эпоса «героическое детство» концентрируется в автономное повествование. При угасании русской эпической традиции сюжет «мальчик-герой» переходит в парафольклорное существование, затем в «низкую» литературную традицию («массовые» произведения для детей времен русско-японской и первой мировой войн), оформляется как новая «героическая песнь» о «младшем герое» или «герое-малолетке» (сказка А. Гайдара о Мальчише-Кибальчише и т.п.).

В ранневизантийской литературе существовал «культ начал младенчества и старчества», связанный с концепцией «мира как школы»;византийские авторы формировали поэтику литературы для посвящаемых[3], включая детей.

Эти и некоторые другие посылки ведут к следующим выводам. В народной и светской литературе Византии и других стран, начиная с XV в., шло нарастание «присутствия» ребенка. В византийский житийный канон входило sanctainfantia (святое детство): христианские идеи здесь тесно связаны с античным идеалом ребенка («маленький Сенека» – маленький мудрец, постигающий Веру). Противоречие между sanctainfantiaи действительным детством формировало особую книжность – дидактическую, в которой складывались образы автора-христианина и ученика (героя и читателя). Действительное детство могло проявляться только через канонизированные формы литературы прошлого (письма ДуодыСептиманской, IXв[M3] .). Ретроспективное содержание в дидактической книге дублировало важнейшую часть культурного наследия при переходе Европы к Новому времени, поэтому в более позднее понятие о детской книге вошли адаптированные, редуцированные идеи и формы классической литературы.

Если в средневековой литературе концепт «детство» не обладал самостоятельностью, а входил в структуру концепта «святость», и «совершенный ребенок» не был связан с живым детством, то в ХVII в. наметился переход к более высокому пониманию реального детства – под влиянием литературного канона. С появлением стихотворства для детей и расширением системы учебно-дидактической, «школьной» литературы[4] все большую роль в творчестве писателей играют переосмысленные латинские сюжеты и, по образцу их, сюжеты из народных источников. Кроме того, наряду с «отсутствием» детства в ранней средневековой литературе[5], в русской романно-эпической традиции, через римско-византийское и восточное влияние, повелось описывать детство главных персонажей. Лубочные романы с подобными описаниями были особенно популярны в переходный век, когда менялись представления о человеке и, в частности, о детстве (повесть о Еруслане Лазаревиче и т.п.).

В эпоху барокко концепт «детство» еще раз трансформировался в связи с более устойчивым обращением к античной традиции. В изображении детей религиозный канон сочетался с полусветской формой, допускавшей передачу телесности (стихи для детей Кариона Истомина).

В параграфе 2.2. «Роль русских писателей конца XVIII – первой трети XIX вв. в становлении литературы для детей» анализируется сопряжение гражданско-аристократической, школьно-дидактической концепций детства, получивших статус классики, с идеями национальной народной культуры, а также изменение жанрово-стилевой системы литературы для детей.

Тема детства обрела самостоятельность после того, как фольклор начал заметно взаимодействовать с литературой и появились жанры автобиографии, рассказа-притчи и авторской сказки. В последней четверти XVIII – первой трети XIX вв. жанровая система детской литературы обогатилась также колыбельными, шутливыми стихами, песнями с элементами фольклорной драматургии и игры; поэзия становится медитативной; в послании от взрослого к ребенку снижается официально-дидактический пафос, взамен нарастает чувствительность («Колыбельная песенка, которую поет Анюта, качая свою куклу» А. Шишкова, послание «К Мишеньке» Н. Карамзина, «Хор детей маленькой Наташе» А. Мерзлякова и др.). Проникновение фольклора в литературу трансформировало и концепт «детство»: сложилось светское образное представление о «русском детстве», куда входили изображение чувствительного ребенка, времен года (главным образом зимы), забав и игр (стихотворение Б.Федорова «Мороз» и т.п.).

В XVIII в. начало принимать оформленные очертания целенаправленное творчество для детей. Если прежде наставники писали для отдельных детей и не претендовали на широкую востребованность своих произведений, то теперь писатели, представлявшие гражданское общество, обращались к целому поколению детей, видя в них преемников общественных ценностей (журнал «Детское чтение для сердца и разума»). В общественном сознании возник идеальный тип современного писателя – философа и воспитателя детей и юношества (Х.Ф. Вейсе, К.-М. Виланд, Ф. Шиллер, А. Шишков, Н. Карамзин, В. Жуковский, Антоний Погорельский, В. Одоевский). Романтики, впервые заметив феномен детской субкультуры, добавили к детскому чтению второй компонент – литературу для детей, ориентированную на фольклорную сказку и детский игровой вымысел.

Во многом благодаря литературно-педагогической деятельности В. Одоевского в 1830–40-е годы русская детская литература прошла этап функциональной структуризации и коррелирования с процессом развития школьно-педагогической системы. Романтики, с их взглядом на античность, ввели память детства в «высокую» традицию литературы. В первой трети XIX в. дети были объектами поэтической рефлексии, но еще не субъектами ее; маргинальность детей-сочинителей в сфере искусства была почти абсолютной. Лишь по прошествии романтической эпохи ребенок впервые был назван «пиитом» (Е. Баратынский «Здравствуй, отрок сладкогласный!..»).

Параграф 2.3. «Значение позитивизма в русских литературных представлениях о детстве (1840–1880-е годы)» содержит вывод о глубоком переосмыслении прежних концепций, ядро которых составил комплекс античных и христианских идей, в свете новых учений и открытий, в основном естественнонаучных.Ощущение хрупкости миропонимания особенно остро переживалось в период, когда формировались поколения интеллигентов эпохи позитивизма, подготовивших переход к народной и детской литературе после 1861 г. Взамен волшебной сказки, несшей на себе печать отрицаемого антично-христианского канона (зыбкого по своей природе), были предложены новые формы – сказка-несказка, повесть о животном. Вместе с моделированием жанров литературы для детей моделировался и образ юного читателя – реалиста с горячим сердцем и «умным» воображением (сказки и рассказы М. Чистякова).

Союз дарвинизма, педагогики и детской литературы начал складываться с середины 1860-х годов, а в детской периодике первые статьи по дарвинистскому естествознанию появились в начале 1880-х годов (журнал «Детское чтение»). Первые специалисты по детскому чтению поддерживали литературные течения, близкие идеологии 1840–60-х годов (К. Ушинский, Л. Толстой), в которой пантеизм в сочетании с христианским миропониманием, с ломоносовской эпохи присущий русскому культурному сознанию, сдерживал натиск позитивизма. Дарвинизм оказал революционизирующее воздействие на весь комплекс представлений о ребенке в природе и «детском» в литературе. Оппозицию русским дарвинистам составили наследники додарвиновской, допозитивистской концепции мира и человека, служившей классической моделью для развития литературы для детей и о детях (И. Тургенев, Н. Лесков). В творчестве «новых людей» (А. Герцен, В. Богданов) размывалась граница между детским и не-детским содержанием, а традиционные детские жанры обретали еще одного адресата – взрослого. Важную роль в сдерживании натиска позитивизма сыграло творчество Ф. Достоевского, считавшего мысль о детях ключевой в решении вопросов современности, и прежде всего, вопроса о существовании Бога. Мысль о детях и «детском» в литературе он развивал во многом на основе романтической концепции, а также впечатлений от журнала «Детское чтение для сердца и разума». В христианстве, объединяющем все пласты народной жизни, виделось ему спасение детям – не только от социальных бед, но и от опасности, таящейся в позитивистски воспринимаемой природе.

Столкновение религиозной натурфилософии с атеистическим учением потребовало от писателей сделать выбор. Многие специалисты по детскому чтению и писатели 1870–80-х годов перешли на позиции позитивизма (например, А. Анненская). Недаром во второй половине XIX в. особенно активно развивалась литература для детей о природе (Н. Некрасов, И. Тургенев, Д. Мамин-Сибиряк, В. Гаршин и др.) При важности историко-генетической связи концептов «свобода» и «детство», развитие темы обездоленного детства, неизвестной в предыдущих литературных эпохах[6], свидетельствовало о том, что во второй половине XIX в. начался кризис понимания «детства» и «детского», который в 1900-х годах разделит детскую литературу на «старую» и «новую». В период господства позитивизма и натурализма заметно трансформировались герой и жанровая система, с ним связанная. Из сказок второй половины ХIХ в. исчезало волшебство, рассказ теснил сказку, прекрасно таинственное в ребенке заменялось нормативной этикой. Возвращение к «старой» сказке (переводы Х. К. Андерсена, сказки Н. Вагнера) было альтернативой распространению «натуралистической» литературы для детей.

Поставленный модернистами вопрос «о такой мистике, которая признала бы божественность всякой плоти, и цель, и значение индивидуального существования» (В. Жирмунский) для концепта «детство» и детской литературы означал возвращение к идее Божественного ребенка и новую сакрализацию действительной, плотской жизни ребенка. Философия Вл. Соловьева давала основание для этого, однако предстояло устранить или сгладить противоречие между «верой» в трансцендентную сущность ребенка и «знанием» о нем.

Параграф 2.4. «Открытие архетипа Ребенка в русской науке и литературе начала ХХ века» посвящен связи литературного и гуманитарно-научного процессов в представлениях о детстве. Русская культурология (в частности, детская этнография) и русская литература начала ХХ века развивались вокруг идеи первообраза/архетипа Ребенка.

В древних культурах есть множество мифов о ребенке-божестве, резко отличных от литературного мира детства отсутствием этического начала (К. Юнг, О. Ранк). В пределах юнговского научного направления Божественный ребенок видится архетипическим центром культуры детства, наследующей первобытной культуре. Существование данного архетипа предопределило зарождение литературных представлений о ребенке, тесно связанных с конкретно-исторической идеологией и этикой, и постепенное формирование черт стиля, выражающего комплекс этих представлений.

Культура, вступающая в фазу непрестанной саморефлексии, порождает двойника-антипода Божественного ребенка – социально-психологический тип ребенка, что особенно характерно для XIX–XX веков. Если Божественный ребенок (или ребенок-богатырь, герой-малолетка) действует в культуре мифологического и эпического мышления, то «просто» ребенок, характеризуемый социально и психо-эмоционально, выявляется в культуре, освоившей романное мышление (категория М. Бахтина).

В русской литературе начала XX в., наряду с пониманием Божественного ребенка как феномена коллективного бессознательного и как реалии культуры (писатели-символисты, В. Вересаев), эволюционировало представление о ребенке «реальном», пополнявшееся этико-психологическими и социально-педагогическими открытиями, особенно в творчестве писателей-реалистов (М. Горький).

Поскольку в современных художественных концепциях человека психологизм не является абсолютным требованием, концепция детства может строиться в процессе освоения внутреннего мира ребенка (В. Короленко) и на нормативной основе внешнего изображения характера («массовые» произведения о детях и для детей). При этом концепция детства не сводится к одной из этих возможностей, поскольку ее корневая идея уходит в сферу космогонии и философии времени. В целом открытие архетипа Ребенка в начале XX в. обусловило переход от частных идей «детского» к общей теории детской культуры.

Среди научных достижений начала XX века – учение о фольклорных истоках детской литературы, разработка основ психолого-педагогической теории ее, постановка вопроса о жанровой системе, новые обоснования специфики. С конца 1900-х годов психологи и педагоги исследовали литературное, речевое и изобразительное творчество детей. Рождение научной отрасли – изучения детской литературы – знаменовало вхождение этой литературы в новую стадию развития.

Часть 2 «Модификации художественной концепции детства и трансформации детской литературы в русском литературном процессе 1900–1930-х годов» представляет собой системное исследование периода в аспекте генезиса данной концепции.

Глава 1 «Условия реализации художественной концепции детства и развития детской литературы в 1900–1930-х годах» – исследование факторов, оказывавших воздействие на литературный процесс эпохи модернизма и раннего советского периода.

Параграф 1.1. «Идеалистическое и материалистическое понимание детства на рубеже XIX–XX веков»посвященцентральному противоречию философско-педагогической и литературно-эстетической систем. В системе классического романтизма, где «ребенок – отец мужчины» (У. Вордсворт), а ребенок и детство понимаются через дух и род (Гегель), детское субъективное начало мыслится как первооснова личности, детство самоценно и отделено от остальной жизни. Литература для детей стремится к эстетическому претворению мира, к обновлению форм, модернизируя и разрушая классические модели. С позиций материализма, ребенок – дитя своего отца. В марксистской истории ребенок появляется не ранее своего включения в общественно-трудовую деятельность, дети – наследники эстафеты труда и культуры, детство – звено между поколениями. Литература, адресованная наследникам-ученикам, стремится к позитивистскому объяснению мира, к руководству практической деятельностью; она тяготеет к определенным канонам.

Идеалистическая концепция детства нашла отражение в литературе эпохи премодернизма и модернизма, унаследовавшей многое из романтизма (С. Андреевский, И. Бунин, Н. Гумилев).

Материалистически понимал смысл воспитания и детской литературы М. Горький. В 1930-х годах его идеи вошли в основу государственной стратегии детской литературы, приоритет получило научно-познавательное направление. Литература предлагает наследнику-ученику позитивистское объяснение мира. Дети и их литература мыслятся между природой, основным объектом труда, и человечеством, совершенствующим труд над преобразованием природы (П. Антокольский, В. Маяковский).

Образы ребенка и детства могут строиться на переходе между идеями одухотворенного космоса и исторически детерминированного социума (Ф. Сологуб).

«Чистая» гегелевская концепция человека и ребенка не удовлетворяла русских реалистов (Л. Толстой, Ф. Достоевский). Вл. Соловьев увел понятие «детство» и из гегельянского, и из марксистского дискурса в сферу ницшеанства. «Освободив» понятие «дитя» от идей деторождения и семьи, Вл. Соловьев, Д. Мережковский, Н. Минский утверждали трансцендентальный культ Ребенка. Христианское понимание семьи, близкое гегельянству, отстаивали П. Флоренский, С. Булгаков, И. Ильин: детство они связывали с вхождением человека в мир библейских ценностей, хранимых семьей. Усомнился в «золотом царстве» детства А. Чехов (рассказы «Гриша», «Детвора», «Ванька», «Спать хочется» и др.). Л. Андреев подвел черту под общепринятым в литературе XIX века изображением «совершенного» или «нормального» ребенка (рассказы «Жизнь Василия Фивейского», «Ангелочек», «Петька на даче»), экзистенциальное ощущение пустоты небес выразилось в деэстетизации образа детей и в отрыве этого образа от реальности (фантасмагории в романе «Красный смех»). Руссоистский и гегельянский идеализм выродился в обесцененную массовой и пропагандистско-народнической литературой утопию детства.

Новой влиятельной в Европе и России утопией оказалось учение Э. Кей, шведского педагога, о наступающем «веке ребенка». Утопизм «века ребенка» обнаруживался в русской литературе постепенно, достигнув перелома в начале 30-х годов (М. Волошин, А. Блок, Вел. Хлебников, Г. Иванов, В. Каменский, П. Антокольский, Д. Хармс). Утопии начала века (роман А. Богданова «Красная звезда») сменились антиутопиями и поиском потерянной веры в ребенка (повесть А. Платонова «Котлован», роман А. Куприна «Жанета»).

Кризис народничества привел к активизации гностических идей. В символистских образах детей и мотивах «детского» усилился мистицизм (Ф. Сологуб, А. Ремизов, А. Белый и др.). Реакцией на мистицизм было обращение к современным данным науки и социальной практики (К. Чуковский, В. Вересаев). Апофеозом антимистицизма и марксизма стала литературная и педагогическая деятельность А. Макаренко, направленная на доказательство того, что сознание и эмоции ребенка подвластны воле педагога-психолога и тайны в ребенке нет.

В параграфе 1.2. «Условия формирования “новой” детской литературы» утверждается, что проявление концепта «детство» и связанной с ним детской литературы в России первой трети ХХ в. было предрешено действием ряда факторов. 1) Реакция на «наследство» народников и, в частности, их позитивистской философии. 2) Начавшийся кризис утопического учения о «веке ребенка». 3) Слом установившейся диалогической структуры литературного процесса вследствие появления читателя с новыми ценностными установками и эстетическими ожиданиями. 4) Повышение авторитета ребенка – «языкотворца» и «литератора». В начале ХХ века к двум слагаемым «детской литературы» (круг детского чтения и литература для детей) добавилось третье – литературно-речевое творчество детей, которое, будучи не литературой, а словесностью[7], сыграло роль стилеобразующего фактора. 5) Ослабление «стихийности» в детском литературно-издательском процессе и переход к программированию процесса, прежде всего по программе М. Горького. 6) Изменения в издательском деле, повлекшие за собой снижение творческих инициатив писателей и постепенное свертывание диалога между представителями разных течений и групп. 7) Партийно-государственное управление детской литературой, имевшее следствиями полузапрет на темы дореволюционного прошлого и семьи[8], политизацию и милитаризацию детской книги. 8) Действие «стихийных» сил литературного процесса (в частности, поставангарда), противоположных официально-идеологическим установкам на обновление детской литературы. 9) Смена преобладающего пафоса в литературе: отказ от трагической рефлексии ради комического начала искусства.

В параграфе 1.3. «“Русская античность”[9] в концепции детства и литературы для детей» рассмотрено состояние основания «высокой» культурной традиции в переходный период. Уточнены причины внимания к теме детства, к детской книге в литературе «серебряного века». Идеологи «славянского Возрождения» (Вяч. Иванов, Ф. Зелинский, И. Анненский) надеялись вернуть детски-мудрую любовь к жизни своим современникам. Поэты в поисках альтернативы соловьевскому «панмонголизму» приходили к идее детской радости – духовной силе, которую они связывали прежде всего с возрождением эллинского мироощущения. Ту же роль коррелята играло пушкинианство, в котором акцентировалось «детское» начало гениальности (например, стихотворение А. Ахматовой «Смуглый отрок бродил по аллеям…»).

Утопия о русском Возрождении проверялась вопросом о ребенке – в духе этики Достоевского. Так, Вел. Хлебников указал на двойственность славянского язычества: оно могло стать коррелятом античного наследия с русской культурой, но в машинный век «возрождение» идолов было недопустимо из-за неизбежности детского жертвоприношения (поэма «Журавль»). Славянское язычество вошло в состав советской литературы для детей в редуцированной форме – в подтверждение идеологемы о гении народа (сказки-пьесы С. Маршака и Е. Васильевой).

В советской детской литературе усилилось сомнение и в европейском Ренессансе как образцовой модели культуры, зазвучавшее еще в начале века. Его двойственность стала содержательной основой рассказа для детей Ал. Алтаева «Золотой мальчик» – о принесении ребенка в жертву искусству. Литература для детей, помимо имевшихся функций, становилась формой диалога со всеми читателями, независимо от возраста и образования.

Античный код использовался и в советской литературе, причем «золотой век» казался достижимым. При этом детство предстало разомкнутым временем, включенным в общий линейно-поступательный поток прогресса. В 1920-е и особенно в 1930-е годы литературная концепция детства напоминала римскую модель. Актуальность обрела тема Спартака. В поэзии для детей зазвучали стоико-героические мотивы (стихотворение-песня «Орленок» Я. Шведова – ученика В. Брюсова, 1936). Благодаря «старым» интеллигентам идеи «русской античности» передавались, хотя и с потерями, «советским» детям («Аттические сказки» Ф. Зелинского, историческая проза М. Езерского), при этом в детских изданиях предпочтение отдано знаниям о Риме, в тени имперского Рима оставлена свободная Эллада. Актуализация «русской античности» привела к возвращению древнего канона изображения детства и, под его влиянием, к трансформациям жанрово-стилевой системы (рассказ о детстве Ю. Олеши «Цепь», 1929, рассказы для детей В. Катаева «Сон», 1933, Н. Быльева «Дельфины», 1937).

Принцип преображения действительности путем «прочтения» ее в трех культурных кодах (античном, новоевропейском и русском) моделирует «одесский текст» детской литературы, типологически близкий «петербургскому» и «московскому» «текстам», отличный от них наличием мифологизированного «славянского средиземноморья» (повесть«Белеет парус одинокий» В. Катаева, 1931–1936, поэма «Овидий» В. Инбер, 1939).

Новая коррекция античного канона шла в направлении классово понимаемой «народности»: не герой творит историю, а народ творит своего героя и движет историю. Изображение детства «великого мужа» дополнялось мотивами народной жизни, что разрушало взятый за образец римский канон жизнеописания с его аристократизмом. Критика детских рассказов о вождях была обоснована: разрушенность канона была тем скрытым фактором, который предопределял художественные слабости «случаев» из жизни «великих мужей». Некоторого успеха в рассказах о детстве Ленина авторы добивались путем сглаживания противоречий с помощью скрытых приемов иронии (М. Зощенко) или лиризма (А. Ульянова-Елизарова).

Под влиянием римского канона советская детская литература теряет отличия от взрослой, общей литературы. Исторический роман «Аристоник» М. Езерского (1937) характеризуется специфической двуплановостью: внешний план отвечает коммунистической идеологии, а в скрытом плане эта идеология опровергается. Актуализируется дидактический диалог между автором и читателем. Образы автора (ученый собеседник, историк-моралист) и читателя (юный ученик) сближаются. Возрождается римский тип литературы, при котором текст служит для передачи общественно ценного знания от «идеального мужа» «безупречному юноше».

Раздел 1.4.«Влияние неогностических идей на образ ребенка и представление о “детском” в русской литературе рубежа XIX–XX веков и 1920–1930-х годов» посвящен прежде не освещавшемуся аспекту истории литературы. В эпоху премодернизма и модернизма некоторые детско-подростковые писатели увлекались теориями оккультизма и эзотеризма, но не могли вписать их в круг традиционных идей национальной культуры. Дебаты, разрывы и отречения были неизбежны (полемика между детско-подростковыми писателями Вс. Соловьевым и В. Желиховской вокруг учения Е. Блаватской). Выбор между Толстым, Достоевским и Блаватской в пользу Достоевского – важный момент в истории детской литературы, обусловивший сохранность гуманистического основания концепта «детство» в советский период.

Образ «причастного тайнам» ребенка возникает в поэзии Вяч. Иванова (цикл стихотворений «Песни из лабиринта», 1905, поэма «Младенчество», 1913–1918), будучи здесь проявлением игрового жизнестроения средствами искусства.

В неогностицистском учении и литературном творчестве Н. Рериха люди делятся на особенных «детей» (учеников махатмы) и «недоумков»; самоценность детства, вне трансцендентного мира, отрицается. Цель взращивания «детей» – овладение энергиями космоса. Его требованию «достоверного познания» соответствует концепция литературы для детей – «о ценностях родины и связи ее с миром» о «героях, творцах и тружениках».Рериховская концепция детства и литературы для детей эзотерична и вместе с тем материалистична. Его идея «детей» не была автономной, а опосредовано, через концепт «мир», входила в концепт «мать», что было возвращением к раннесредневековой системе концептов и вместе с тем развитием восточного пантеизма.

Восприимчив к рериховским исканиям оказался Н. Гумилев. Позже противопоставил рериховским идеям иное видение детей и иное понимание задач детской литературы Д. Хармс.

Взгляд в детство сквозь призму мистической антропософии делал действительного ребенка практически не различимым, поэтому в оккультно-эзотеретическом русле литературного процесса литература для детей не получила заметного развития. С другой стороны, детство оказалось неподходящей призмой для заглядывания в невидимые миры (роман Андрея Белого «Котик Летаев», 1917–1918). Мистические доктрины сближались с литературой для детей (рериховский цикл стихотворений «К мальчику», 1921), но их тайный характер не позволял этим доктринам образовать устойчивый стиль «новой» литературы.

Концепт «детство» находился в эпицентре философских, религиозных и художественно-творческих возмущений и захватывал даже область эзотерической мысли. При этом к рубежу 1930–40-х годов в русской литературе окончательно возобладало антигностическое, антиэзотерическое миропонимание.

Важнейшим моментом влияния на концепцию детства в русской литературе начала ХХ в. было антропоморфическое, мистическое понимание истории. В частности, оно вело к видению генеральной идеи столетия как «века ребенка».

 

 

И.Н. Арзамасцева

 

ДЕТСТВО И «ДЕТСКОЕ» В ДРЕВНЕРИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ (Публий Овидий Назон)

 

Представить отдельные черты общего для позднеантичной литературы понимания детства и «детского» можно на примере «Скорбных элегий» (9 г. н. э.) и «Писем с Понта» (13 г. н. э.) Публия Овидия Назона (43 до н. э. – конец 17-начало 18 г. н. э.), одного из великих поэтов «золотого века» римской литературы. Выстраивая многочисленные и хитроумные аргументы в защиту своей книги «Наука любви» и себя самого от гонений со стороны императора Августа, Назон только однажды, да и то кратко, обратился к воспоминаниям детства («Скорбные элегии», Кн. IV, 10). Фигура Овидия кажется предпочтительней иных, стоящих на самом пороге эры Христа: драматический перелом в его судьбе привел к созданию произведений с новым содержанием – писем-самооправданий, писем-жалоб, писем-упований, в которых прошедшая жизнь подвергались переосмыслению от самых ее истоков[10]. К тому же поэт в своих элегиях и письмах принципиально придерживался классических литературных канонов, при этом оставляя за собой свободу в жанровых построениях.

Имея в виду задачу поэта-изгнанника оправдать в глазах Рима всю свою жизнь и творчество и, следовательно, писать как можно более «правильнее», а также традиционалистский, преемнический характер его отношения к слову[11], будем полагать, что перед нами – позднеримский литературный канон изображения собственного детства:

 

Город родной мой – Сульмон, водой студеной обильный,

Он в девяноста всего милях от Рима лежит.

Здесь я увидел свет (да будет время известно)

В год, когда консулов двух гибель настигла в бою.

Важно это иль нет, но от дедов досталось мне званье,

Не от Фортуны щедрот всадником сделался я.

Не был первенцем я в семье: всего на двенадцать

Месяцев раньше меня старший брат мой родился.

В день рожденья сиял нам обоим один Светоносец,

День освящали один жертвенных два пирога.

Первым в чреде пятидневных торжеств щитоносной Минервы

Этот день окроплен кровью сражений всегда.

Рано отдали нас в ученье; отцовской заботой

К лучшим в Риме ходить стали наставникам мы.

Брат, для словесных боев и для форума будто рожденный,

Был к красноречью всегда склонен с мальчишеских лет,

Мне же с детства милей была небожителям служба,

Муза к труду своему душу украдкой влекла.

Часто твердил мне отец: «Оставь никчемное дело!

Хоть Меонийца возьми – много ль он нажил богатств?»

Не был я глух к отцовским словам: Геликон покидая,

Превозмогая себя, прозой старался писать –

Сами собою слова слагались в мерные строчки,

Что ни пытаюсь сказать – все получается стих[12].

 

Что же входило в древнеримский литературный канон? Это традиционная для античности оценка детства с позиций рокового предначертания судьбы; недаром поэт всячески подчеркивает знаки рождения и изначальную неспособность походить на образцового старшего брата. Момент рождения есть первая свершившаяся предопределенность, а «гений рождения» - первое божество, к которому взывает человек.  

Рождение Овидия отмечено тремя знаками: гибелью консулов (национально-политическое событие), рождением в тот же день годом раньше брата (семейно-родовое событие, причем случившееся при свете утренней Венеры (Светоносец), оно указывает на первопричину появления опальной «Науки любви») и началом гладиаторских боев в честь Минервы (календарное событие с мотивом публичной гибели). Таким образом, с первых шагов жизненный путь обусловлен тройной властью предначертаний. Кроме того, каноническим следует признать особенное изображение детского быта: все детали раскрывают только общественно-гражданскую сторону настоящего и будущего братьев.

Вмешательство Музы в жизнь ребенка предопределяет его отклонение от разумного по земным понятиям пути. Поэт несколько снижает свои школьные успехи, видимо, стремясь подчеркнуть власть Музы над искренним детским стремлением следовать указанию отца. М. Л. Гаспаров замечает об авторе «Элегий»: «Он получил отличное образование в римских риторических школах – товарищи помнили о его успехах еще много лет спустя…»[13] Зато поэт подчеркивает выдающиеся успехи брата, которому в действительности было не суждено их подтвердить на взрослом поприще: он умер совсем молодым.

Согласно античного миропонимания в его древнеклассическом виде, человек, тем более ребенок, не может не совершить те или иные поступки, предопределенные свыше, однако он несет трагическую вину. Овидий пользуется этим общепризнанным установлением, чтобы связать воедино обвинение и оправдание. Детство в его изображении – это прежде всего вступление человека в безотчетную и безуспешную борьбу с судьбой, зрителями и судьями которой являются боги и общество.

Разумеется, в приведенном примере не надо искать привычную для нас специфику детства как психолого-возрастного феномена; особый эмоционально-чувственный мир детства еще не открыт в поэзии. Взрослая будущность спроецирована на образы Овидия и его брата. Неверно и неточно сравнение, будто в древности детей изображали как маленьких взрослых, на самом деле будущность детей ценилась более высоко, чем их настоящее, и проецировалась назад, в дни формирования этого самого будущего. Предопределенное будущее детей служило объяснением происходящего в детстве, и только в Новейшее время логика пошла вспять: в детстве стали искать истоки и причины будущего поведения человека.

 


Дата добавления: 2018-02-18; просмотров: 551; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!