Письма и дневник Петра Васильевича Киреевского 27 страница



 

 

И. В. Киреевскому

 

12 / 24 сентября 1829 года

Я сейчас возвратился от Тирша, к которому, как к ректору, ходил просить разрешения слушать лекции. Вот тебе подробное описание этого похода. Тирш живет в довольно отдаленной части города (т.е. по мюнхенским расстояниям), но, впрочем, в очень красивой стороне Мюнхена и в очень красивом доме, подле самой почти площади, которая называется Carolinen-Platz. Меня провели в довольно большую комнату, в которой я увидел группу совершенно немецкую: за большим круглым столом сидел какой-то толстый старик в колпаке и человек шесть дам и девушек; все они что-то ели (часов в 6 после обеда), а в некотором расстоянии от стола сидел Тирш, который тотчас подошел ко мне с учтивым приветствием. Узнавши о цели моего пришествия, он попросил меня в другую комнату и стал расспрашивать, где я учился и чем хочу преимущественно заниматься здесь; я отвечал, что философией и историей. «Die Philosophie, — сказал он, — finden Sie hier gut besetzt, Sie haben den Schelling; in der Geschiehte ober sind sehr Wenige zu empfehlen. Der einzige, den ich Ihnen rathen wurde, ist Gorres. Das ist zwar ein uberspannter, ober geistreicher Kopf. Die anderen haben wenig zu bedeuten[312]». Он советовал еще слушать по философской части Киттеля, читающего метафизику и логику, и особенно заниматься латинским языком как способом, совершенно необходимым для истории. Потом говорил о Тютчеве как своем хорошем знакомом и очень хвалил его. Говорил, что и Шеллинг очень коротко знаком с Тютчевым. Потом пришел к нему какой-то мозглявый, кривляющийся и глупый немец, с которым он говорил минут пять, а я между тем сидел и наблюдал его физиономию. Вот его наружность. Человек среднего роста, не худой и не толстый, почти седой; черты лица тонкие и довольно красивые, нижняя губа несколько выдалась вперед, и на лице видна какая-то остановившаяся улыбка; глаза черные, ясные и довольно горячие; брови выдавшиеся, несколько вздернутые. Главное выражение лица — какая-то сосредоточенная внимательность; манеры вообще очень простые и благородные, а по его отрывистой манере говорить кажется, что он должен быть молчалив. Когда ушел мозглявый немец, Тирш спросил мое имя, которое записал, и я наконец отправился, но на дороге толкнулся об дверь, которую чуть-чуть не вышиб!

«Для того чтобы слушать лекции, — сказал Тирш, — не нужно никакого позволения, кроме согласия каждого из тех профессоров, которых я хочу слушать». Согласие Тирша я уже получил, а теперь должен буду ходить к каждому из других и видеть всю галерею здешних знаменитостей в их домашнем быту! Сверх того мне есть случай через Тютчева познакомиться с Тиршем и Шеллингом. Лекции начнутся по здешнему счету 20 октября. Я выбрал было по части истории Деллинга и Дреша, но так как Тирш их плохо рекомендует, то лучше возьму Киттеля, а Деллинга и Дреша прочту в книгах. Что касается до латинского языка, то я еще в Дрездене занялся грамматикой, а здесь лексиконами и давно решился на него обрушиться. Но, добившись если не до белого, то, по крайней мере, до зеленого знамени в языке латинском, хочу заняться хорошенько испанским и, может быть, итальянским, тем заключу языковедение, а от прочих всех торжественно отказываюсь, выключая славянских, ничего не стоящих русскому и которые могут быть узнаны между прочим.

Планы Рожалина идут гораздо дальше. Он теперь совершенно погружен в язык и древности греческие, кроме всех славянских языков, хочет учиться по-шведски, готски, венгерски и, может быть, даже одному из восточных языков. Он обнимает тебя и, при моем отъезде из Дрездена, хотел непременно к тебе написать. Весною, как он говорит, может быть, и ему будет возможность приехать в Мюнхен, как бы это было весело! Но об Рожалине я подробнее буду писать в письме к маменьке. Покуда надо кончить, а в следующий раз, на просторе, напишу больше, пришлю полный список здешних профессоров в нынешнем семестре и напишу все, что можно будет узнать об устройстве здешнего университета. Прощай! Крепко тебя обнимаю! Обними за меня Петерсона.

Твой брат П. Киреевский.

Еще одно, а это одно меня несколько раз уже бросало в холодный пот. Я получил письмо от папеньки из Долбина. Он меня успокаивает , говоря, что в Москве до сих пор, слава Богу, все благополучно, но что он, в случае опасности[313], сделал распоряжение отправить всех нас в остзейские провинции, а может быть, в Англию. Я читаю в здешних газетах, где есть что-нибудь, о России, и не видя ничего, ничего намекающего на чуму во внутренности России, но беспокоюсь только об одной Одессе[314]. Но если будет опасность, я совершенно полагаюсь на твою дружбу! Ты тотчас ко мне напишешь, ты не захочешь оттолкнуть меня от себя в эту минуту; это время мы должны быть вместе. На этом ты должен мне дать честное слово. Остаться один я не хочу , не чувствую ни довольно самодеянности, ни довольно геройства. Это письмо для тебя одного.

 

 

И. В. Киреевскому

 

7 / 19 октября 1829 года

Я сейчас возвратился от Шеллинга. Ходил просить позволения слушать его лекции и проговорил с ним около часа. Узнаешь ли ты меня в этом подвиге? И что всего удивительнее, не запнулся ни разу. Но что тебе сказать о Шеллинге? Но можешь вообразить, какое странное чувство испытываешь, когда увидишь наконец эту седую голову, которая, может быть, первая в своем веке, когда сидишь с глазу на глаз с Шеллингом! Так как завтра уже начинается курс, следовательно, откладывать моих визитов профессорам было долее нельзя, то я и отправился сегодня прямо к Шеллингу. Меня встретила девушка лет девятнадцати, недурная собой, с маленькой сестрою лет девяти, и когда я спросил, здесь ли живет der Herr geheime Hofrath von Schelling[315], сказала маленькой: «Sieh doch nach, ob der Papa zu Hause ist[316]», — а сама между тем начала говорить со мною по-французски о погоде. Наконец, маленькая дочка Шеллинга возвратилась и сказала, что Шеллинг просит меня взойти на минуту в приемную комнату, а сам сейчас выйдет. Гостиная Шеллинга — маленькая комнатка шагов в одиннадцать вдоль и поперек и не только имеющая вид простоты, но даже бедности: вся мебель состоит в маленьком диванчике и трех стульях, а на голых стенах, несколько закопченных, висит один маленький эстамп, представляющий очерки какой-то фигуры, едва видной в лучах света, и вокруг нее молящийся народ. Но я не успел рассмотреть этот эстамп хорошенько. Минут пять ходил взад и вперед по комнате; наконец отворилась дверь, и взошел Шеллинг, но совсем не такой, каким я себе воображал его. Я часто слыхал от видевших его, что никак нельзя сказать по его наружности: это Шеллинг. Я думал найти старика, древнего, больного и угрюмого, человека, раздавленного под тяжелою ношею мысли, какого видал на портретах Канта; но я увидел человека по наружности лет сорока, среднего роста, седого, несколько бледного, но Геркулеса по крепости сложения, с лицом спокойным и ясным.

Глаза его светло-голубые, лицо кругловатое, лоб крутой, нос несколько вздернутый кверху сократически; верхняя губа довольно длинная и выдавшаяся вперед, но, несмотря на то, черты лица довольно стройные, и лицо хотя округлое, но сухое; вообще он кажется весь составлен из одних жил и костей. Определить выражение его лица всего труднее: в нем ничего определенного не выражается, и вместе с тем лицо ко всем выражениям способное. Лихонин, говоривший, что выражение лица на портрете Жан Поля слишком индивидуально, назвал бы выражение Шеллингово абсолютным. Только в нижней части лица видна какая-то энергия и легкий оттенок задумчивости в глазах, когда он перестает говорить. Но когда он, опустив глаза в землю, вдруг взглянет — какое-то молние блеснет в его глазах, обыкновенно спокойных. Вот все, что можно сказать о наружности Шеллинга, но если будет случай хорошенько заметить его в профиль, постараюсь выразить его силуэт и тогда его пришлю. Он встретил меня извинением, что заставил дожидаться, и просил взойти в другую комнату, которая, как кажется, его кабинет. Здесь, говоря с Шеллингом, я ничего не мог заметить, кроме кипы бумаг на большом столе, несколько рядов книг на досках, прибитых к стене. Когда я сказал, что желаю слушать его лекции, он отвечал, что очень рад, если хотя чем-нибудь может мне быть полезен, и просил адресоваться к нему во всем, что он может сделать. Он посадил меня на диван, а сам сел передо мною на стуле и с вопроса, долго ли я намерен оставаться здесь, начал говорить о здешних способах, собраниях по части искусства и библиотеках, потом, спросивши, в каком состоянии осталась библиотека Московского университета после пожара, начал расспрашивать о Москве, о Лодере, с которым был знаком, на каком языке немецкие профессора читают у нас лекции, много ли занимаются у нас латинским языком в университете… «Ну хорошо! — сказал он между прочим. — В медицинском отделении искони уже введен латинский язык, и необходим, но, если бы, например, читать в Москве философию на латинском языке, думаете ли вы, что нашлись бы слушатели?» Я отвечал, что большая часть слушателей, способных понимать лекции философические, были бы способны понимать их и на латинском языке, но что, впрочем, немецким языком занимаются в России еще гораздо больше. От университета он перешел к образу жизни москвичей, говорил, что воображает в Москве большое разнообразие во всех отношениях, смешение азиатской роскоши и обычаев с европейским образованием, расспрашивал о состоянии нашей литературы, говорил, что он слышал, что она делает быстрые шаги и что он слышал также, что у нас драматическое искусство процветает, особенно что есть отличные комики; но в последнем, по несчастию, я не мог подтвердить его мнения. Потом он перешел к настоящей войне. «России, — сказал он, — суждено великое назначение, и никогда она еще не высказывала своего могущества в такой полноте, как теперь. Теперь в первый раз вся Европа, по крайней мере, все благомыслящие, смотрят на нее с участием и желанием успеха, жалеют только, что в настоящем положении ее требования, может быть, слишком умеренны». Он говорил о трудностях русского языка для иностранцев и как важно между тем его изучение, хвалил его звучность, говорил, что очень много слышал о нашем Жуковском и что по всем слухам это должен быть человек отличный. Очень хвалил Тютчева. «Das ist ein sehr ausgezeichneter Mensch, — сказал он между прочим, — ein sehr unterrichteter Mensch, mit dem man sich immer gerne unterhält»[317]. И когда наконец я встал, чтобы идти, он спросил мое имя и сказал, что ему приятно было бы, если бы иногда навещал его по вечерам, и это приглашение повторил два раза.

Вот тебе покуда все, что мог запомнить со слов Шеллинга. Голос его тихий и густой; он говорил не медленно и не скоро, несколько отрывисто. Разговор его так прост, жив и неразмерен, что невольно забываешь, что говоришь с этим огромным Шеллингом, и вообще он очень умеет сделать положение своего соразговаривающего ловким.

Зачем не ты был на моем месте?

 

 

Родным

 

Декабрь 1829 года

Вечер под Рождество я провел дома, а в Рождество обедал и весь вечер был у Тютчева, где видел и немецкий Weihnachtsbaum[318], который он отложил до самого Рождества потому, что дети[319] еще накануне были в пансионе. Немецкий Новый год я также встречал у Тютчева, где было дипломатическое общество, человек из десяти. Но русский Новый год, один для меня настоящий, я, как уже писал вам, встречал дома.

Теперь здесь идет карнавал и продолжится еще почти до конца февраля. Его, впрочем, почти нельзя заметить ни по народному движению, ни по праздникам: в городе все точно так же тихо, как прежде, и немецкая флегма по-прежнему остается флегмою; все отличие карнавала состоит в том, что на одной из городских площадей расставлены палатки, так, как у нас бывает на ярмарках, что немцы, по большей части в одних сюртучках и посинелые от холоду (потому что здесь почти постоянно стоит погода между 9 и 10 градусами холода), чинно и мирно между ними прохаживаются и что от времени до времени дается несколько публичных балов и маскарадов. Маскарады начнутся еще на будущей неделе, а на одном из балов я был вчера. Этот бал был скучен и утомителен, и я не понимаю, как немцы выдержали от 7 часов до 1, потому что все, кроме немногих дам, которые успели занять лавочки, сделанные около стены зала, должны были все время стоять на ногах. Стула не было ни одного; зала, очень маленькая, так была набита народом, что с трудом можно было повернуться; вся середина была битком набита мужчинами, а вокруг толпы оставалась одна узкая полоса для танцующих; по этой полосе неловко и тяжело кружился немецкий вальс. Все танцы состояли из вальса, галопа и французской кадрили. Я не танцевал, а продирался сквозь толпу взад и вперед вместе с Цинкейзеном (о котором я писал вам), без которого не остался бы там и получаса. На этот раз следует кончить для того, чтобы еще днем не замедлить отправление письма. В следующий раз буду писать больше и буду писать скоро, не дожидаясь сроков. Покуда крепко вас всех обнимаю.

Ваш сын П. Киреевский.

Милый папенька, посылаю вам покуда профиль Шеллинга, который удалось сделать очень похоже, и я не стал приделывать ни глаза, ни брови, чтобы не испортить. В следующий раз буду много писать. Покуда прощайте. Обнимаю вас!

Ваш сын П. Киреевский.

Хотел писать к Маше, но также опоздал, посылаю покуда ей арию, которую здесь два раза играл Паганини и которую теперь еще как будто слышу. Обнимаю всю мелюзгу. Обнимаю Петерсона, Максимовича, Воейковых и Языкова, если он уже с вами.

 

 

Родным

 

1/13 января 1830 года

Мюнхен

12 часов

Новый год! Пусть его первая минута будет посвящена письму к вам, на Святую Русь! Крепко, крепко обнимаю вас всех! Вот и Новый год, печальный год, год разлуки; тем больше нужно желания, чтобы он был для нас возможно счастлив, чтобы мы все прошли его в полноте твердыни здоровья и ясности духа, чтобы он еще возвысил неоценимую радость свиданья. Я его встречаю один, но мыслями с вами. Завтра буду писать больше.

2 / 14 января

Вчера писать много было нельзя, потому что от излишнего натопления печи у меня разболелась голова, и не хотелось писать в кислом расположении духа, и потому я лучше решился отложить письмо до сегодня.

Что вам сказать о том, как я встретил Новый год? Я его встретил один, растянувшись на диване, с трубкой в зубах и мыслями в Москве, в расположении духа довольно кислом. Вчера начал его обыкновенными походами в университет, сегодня хотел было быть у Окена, но опоздал, оставшись на лекции одного Марениуса, который по случаю свадьбы императрицы бразильской провожал немецкое переговорное посольство, исходил Южную Америку вдоль и поперек и теперь читает об ней лекции. Так как его лекции очень интересны, то надеюсь слушать его чаще. Не меньше этого досадно, что не мог быть у Окена, потому что теперь должно опять дожидаться следующего четверга, а я после того раза, о котором я вам писал, еще у него не был. Завтра думаю, собравшись с духом, опять пуститься к Шеллингу; хоть он и приглашал меня в тот раз, когда я у него был, но так как с того времени уже прошло почти что два месяца, то я почти не сомневаюсь, что он забыл мое имя. Несмотря на то, я решился меднолобствовать. У него теперь идет жестокая и очень неприятная перебранка с одним геттингенским профессором Капом (которого, папенька, может быть, помнит по «Всеобщей истории», нечеловеческим языком написанной, которой разбор был в «Московском вестнике»). На днях я узнаю всю подробность истории и напишу папеньке. Здесь она делает много шуму, и большая часть накидывается на Шеллинга, против которого уже и многие журналисты писали в выражениях очень грубых, особенно осуждая его за то, что он так давно уже ничего не пишет. Вообще изречение «Несть пророка в отечестве своем» над Шеллингом вполне оправдывается, и он здесь гремит так же мало, как у нас в Москве какой-нибудь Мерзляков. Главные обвинения против него, которые слышны здесь довольно часто, сводятся на два: «Непростительно Шеллингу, вопреки профессорской обязанности, так долго не печатать ни строчки» и «Возможно ли великому философу быть так молчаливу и не сообщительну?» Он живет себе уединенно в своем тесном проулке, в тесной, бедной комнатке, почти забытый! Такова печальная судьба философа.

3/15 января

Вчера я должен был прерваться и теперь, сию минуту, возвратясь от Шеллинга, принимаюсь за продолжение. Я решился отправиться к нему сегодня, зная, что у него сегодня, в силу пятницы, предпочтительнейшее собрание профессоров, дам и студенчества. Я туда явился в половине седьмого. Меня провели в другую половину его жилья, где у него большие и красивые комнаты, и так как у него еще никого не было и сам Шеллинг еще не появлялся из своего кабинета, то меня приняла сначала его жена, женщина лет 45, и, как кажется, очень простая, добрая и обыкновенная немка. Я пробыл с ней минут 5, наконец начали съезжаться (то есть сходиться) профессора, студенты, и явился Шеллинг. Он хотя и забыл мое имя, но узнал меня и рекомендовал жене, потом, по поводу холодной погоды, начал было говорить о многих сходных действиях подполюсных и подэкваториальных климатов, но вновь явившиеся гости его прервали, и с тех пор, кроме потчевания чаем и усаживаний, я уже не говорил с ним почти в продолжение всего вечера и рад был, что, следуя примеру других, можно было ловко молчать, наблюдать его и слушать. К нему собралось несколько студентов, человек десять профессоров, из которых я некоторых знаю по физиономии, других не знаю, и человек шесть дам. Из профессоров были между прочим Тирш, который раза по три ко мне подсаживался, но с которым я не успел завести разговора продолжительного, Маурер, который считается одним из отличнейших здешних профессоров и читает историю древнего германского права, и Марениус, о котором я несколько слов писал к вам вчера, других я не знаю. Вечер был довольно непринужден. О чем были разговоры, пересказать нельзя, потому что они беспрекословно менялись и не было ни одного постоянного; по большей части, однако же, он вертелся около различных предметов физики и натуральной истории, и под конец уже вечера Шеллинг довольно долго говорил с Марениусом об одной недавно вышедшей «Ботанике», но так как я, по несчастью, слышал разговор только с половины, а знакомого, у которого можно было справиться, никого не было, то и не мог узнать, о чьей «Ботанике» шло дело. Многие осуждали эту книгу в нестройности расположения, а Шеллинг очень защищал и хвалил ее. Когда я уходил, он пригласил меня на все пятницы, и я намерен этим приглашением непременно воспользоваться. Возвратясь, я нарисовал его силуэт, и, по счастью, удалось нарисовать его очень похоже, посылаю его папеньке.

5/17 января

Наконец я вчера опять получил от вас письмо! Вы пишете, что брат выезжает 2-го или 3-го, и так он уже теперь в дороге, и скоро, скоро я обойму его. Какое свиданье! О, если б эта минута могла перелететь к вам в Москву во всей полноте своей и облегчить тяжелую горечь разлуки! Ради Бога, будьте тверды, этого мало: будьте спокойны, не сжимайте жестокого чувства в глубине сердца, делите его, старайтесь развлечь его. Пусть каждая мысль о нас соединяется с мыслью, что вы должны любить, беречь, лелеять нас в себе, что ваше здоровье, ваше спокойствие — первое, основное условие нашего счастья! Верьте в счастье, одна эта вера может от вас отдалить убийственные мучения беспокойства; помните, что вы сердце той звезды, которая нам светит на горизонте темного, неродного неба, в которой мы, далеко разбросанные, соединимся всеми мыслями и чувствами. Первым утешением в разлуке с братом должна быть для вас мысль о необходимости такой разлуки; мысль, что кипящая деятельность, разнообразие новых впечатлений, сосредоточенное направление всех мыслей в другую сторону — лучшее для него лекарство. Бороться с мучениями своего чувства он хочет, и он одолеет его. Вы его знаете и, следовательно, в его силах сомневаться не можете, можете смело на него положиться и не мучить, не расстраивать себя напрасным беспокойством; вы подадите ему пример, как не должно предаваться чувству мучительному и бесполезному, как должно беречь себя для своих, для себя, для отечества. Вы беспокоитесь о том, что он поехал без человека, но это он сделал прекрасно, потому что за границей без человека обойтись совершенно можно, и человек, не знающий языка, со всей доброй волею, не только не облегчает и совершенно бесполезен, но напротив, еще удваивает хлопоты, потому что должно заботиться и о себе, и о нем, не говоря уже о совсем бесполезном удвоении расходов. Напрасно, однако, он человека не взял до границы, хотя и тут без человека обойтись можно очень хорошо, но человек мог бы его избавить от многих необходимых хлопот, связанных с собственным экипажем. Дорогу он также избрал самую лучшую: он сделает крюк, но зато увидит любопытнейшую часть Германии в Берлине, Дрездене и Мюнхене и, может быть, из Дрездена привезет ко мне в Мюнхен Рожалина. От Рожалина я получил письмо недавно, ему в Мюнхен очень хочется, а он теперь в положении довольно затруднительном: Киреева мать возвращается в Россию, а Кайсарова предлагает Рожалину либо возвратиться в Россию вместе с Киреевыми, либо остаться при ее дочери за 1000 рублей в год и, кроме обыкновенных уроков, еще посвящать все вечера ее забаве! «Остаться у Кайсаровых, — говорит он, — мне не хотелось бы по многим причинам: беспорядок страшный, от которого я терплю больше всех». И я надеюсь, что мне удастся его вырвать из когтей этих Кайсаровых. Стоит ли из 1000 рублей убить целый год понапрасну, а может быть, и больше, а кроме того еще отдаться на совершенный их произвол? Единственно удерживает его от переезда в Мюнхен то, что он боится недостатка денег для возврата, но можно ли за этим останавливаться! Возврат его из Мюнхена в Россию стоит не больше 700; 1000 даст ему каждый из журналистов за труды его с радостью. Но если ему и не будет довольно для этого времени, то неужели нам нельзя будет доставить его в Россию и неужели он лучше захочет понапрасну бросить год жизни? Это невозможно, и я почти уверен, что скоро увижу его здесь.


Дата добавления: 2021-04-05; просмотров: 33; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!