Открытое письмо Мстислава Ростроповича 6 страница



Участились у меня схватки, стали сильнее. Губы закусываю: не буду кричать, ни за что не буду кричать! Нянька там была одна добрая, все ко мне подходила:

— Ой ты родная моя, сама-то ребенок, куды тебе рожать! Что ж ты это мучиисси как долго! Ну, дай я тебя поглажу…

— Погладь, тетя Таня, ой, не могу больше!..

— Да ты кричи, кричи, легче будет! Ори громче…

Нет, так и не крикнула ни разу.

Родила я сына. Только успела лоб себе перекрестить — инстинктивно, в первый раз в жизни, — и больше ничего не помню. Начался у меня родовой припадок эклампсии (еще бы — восемнадцать часов в коридоре просидела да двое суток — на деревянном столе, глядя на рожавших). Такой приступ, если захватывает он женщину во время родов, часто убивает и мать, и ребенка. Начинаются страшные судороги, все тело перекручивает так, что можно откусить себе язык, остаться на всю жизнь с перекошенным лицом или со скосившимися глазами — я таких видела. Да, видно, крестное знамение меня охранило — внешне не осталось никаких следов.

Тогда-то я впервые подумала о Боге.

Мальчика назвали Ильей — в память об отце Марка. Принесли мне сына кормить — он здоровущий, сильный, как взял грудь, так соски у меня и полопались. Грудница началась — нарывы на обеих грудях, высокая температура. А через девять дней выписали меня из больницы. Пришла домой — помочь некому, кто будет ходить за мной и за ребенком? Марк — мужчина, что с него спросишь? А тут и пеленки стирать надо, и сушить тут же, в комнате, и мне что-то дать поесть — я ведь ребенка кормлю.

Лежу уже месяц, встать не могу — температура 40. Ребенок кричит — есть просит, а кроме груди, что ему дать? Подношу его к груди — и кричу, что есть силы, чтобы заглушить дикую боль. И так через каждые три часа. Раны на сосках не успевают затянуться — он их снова разрывает.

В эти дни вдруг появился мой отец — узнал, что я родила, пришел навестить (пьяный, конечно!) с очередной своей женой. Посидел несколько часов — видел прекрасно, в каком я отчаянном положении, — и ушел. Эта чужая мне женщина, жена его, хотела остаться со мной, помочь, но он не позволил. А это спасло бы мне сына. Я уж и не возмущалась даже, у меня было одно-единственное желание — закрыть глаза и умереть, чтобы не слышать криков моего несчастного мальчика. Чтобы не было больше этой проклятой жизни. Почему я не умерла тогда — до сих пор не понимаю.

Кончилось тем, что ребенок получил отравление. Диспепсия, антибиотиков тогда не было, спасти не смогли. Он умер двух с половиной месяцев. Мы с Марком сколотили из досок гробик, обтянули белой материей, положили сына. Наняли машину, поехали на кладбище — помню, весна в том году была поздняя, шел снег, земля еще не оттаяла — трудно было копать могилку.

А через две недели театр уезжал на гастроли, и меня, полуживую, Марк увез с собой. А что было делать? Дома-то еще хуже, ухаживать за мной некому, а ему работать надо.

Чуть оправилась — опять работаю, как ломовая лошадь. Сейчас, когда пишу, не могу и представить себе, как же я все это вынесла? И было-то мне всего 19 лет.

 

Вернулась с гастролей в Ленинград — в комнату, где уже не кричал мой сын. Кругом разбросаны его рубашонки, чепчики, пеленки… Так сжалось сердце — дышать не могу. А был как раз сороковой день его смерти, и у нас, право славных, панихиду в этот день полагается служить. Конечно, мне об этом никто не говорил, и сама я не знала, но ноет сердце — места себе не нахожу (видно, ангельская душа его меня звала). Зову Марка на кладбище, а он, видя, в каком я состоянии, как я маюсь, не хотел, чтобы я туда ехала. Поссорились мы с ним, и поехала я одна за город. Лето уже, тепло.

Народу на кладбище видимо-невидимо! Оказывается, большой церковный праздник — Троица. Я как вошла за ограду, так слезы у меня градом и посыпались. И к маленькому жалость разрывает, и к самой себе, что вот одна, без мужа, иду к сыну на могилку. Иду, задыхаюсь от слез, света белого не вижу… А кругом кто пляшет, кто поет — пьют, закусывают. Ну, праздник!

Я же могилку найти не могу, потому что вокруг все изменилось. Когда хоронили мы его, земля была голая, а теперь всё в цвету. И чем дольше не могу я ее найти, тем больше находит на меня отчаянье, я в голос уже плачу. Хожу одна среди чужих могил и вою. Парни какие-то зовут:

— Девушка, чего плачешь? Иди к нам — выпьем, веселее будет!

Насилу отбилась от них. Наконец нашла могилу. По соседней — весной еще запомнила фамилию того, кто рядом похоронен. Как увидела маленький холмик без памятника, без креста — повалилась на землю и долго лежала так и плакала.

Не знаю уж, сколько времени прошло. Вдруг кто-то зовет меня:

— Никак Галя?

Смотрю — тетя Таня стоит, та нянюшка, что все меня жалела в больнице, что я так долго родить не могла. Должно быть, кто-то был у нее тут похоронен.

— Ой, милая, сердешная ты моя! Видать, робеночек-то твой помер?

— Помер, тетя Таня, помер…

— Да посмотри, на кого же ты похожа, худая-то какая, сама-то не больна ли ты?

— Нет, не больная, тетя Таня, а только жить так тошно!

Села она рядом, гладит меня по голове, по плечам:

— Ничего, милая, не убивайся, не горюй. Все во власти Божией… Бог дал, Бог взял…

 

Однажды пришла ко мне незнакомая женщина, сказала, что она жена моего отца, у нее от него дочь, что отец мой арестован и осужден по 58-й — политической — статье на 10 лет. На мой вопрос — за что, она ответила, что он в пьяном виде рассказывал в какой-то компании анекдоты про Сталина. На него донесли, и вот теперь ему сидеть 10 лет.

Мне было его не жаль. Возможно, это было жестоко, но после того, как он бросил меня в блокаду, после того, как, увидев меня умирающей с новорожденным ребенком, пальцем не шевельнул, чтобы меня спасти, — я вычеркнула его из своей жизни раз и навсегда.

Тогда прокатилась новая волна арестов. Сажали кого попало. Страна лежала в развалинах — требовался бесплатный рабский труд, нужна была новая армия рабов. При существующей у нас системе государство не может оплачивать человеческий труд, как он того заслуживает, но «мудрая партия» имела по этой части большой опыт: еще до войны руками заключенных рабов были построены Беломорканал, гигантские электростанции, заводы, комбинаты и т. д. — славные стройки социализма и коммунизма.

Так и после войны под руководством Отца и Учителя ретивые исполнители до предела набили ГУЛАГ мужиками и бабами, подложили под это дело политическую платформу и — вкалывай бесплатно минимум десять лет. Гениально: и платить за работу не надо, и безработицы в стране нет.

Потом пошла борьба с формалистами и космополитами. Первыми приняли на себя удар наши ленинградцы — Анна Ахматова и Михаил Зощенко.

Газетный лист со статьей Жданова, где он называет Ахматову «взбесившейся барынькой, мечущейся между будуаром и молельной», вызывает первый внутренний протест. Что происходит вокруг? Анна Ахматова — гордость России. Как же можно так безнаказанно, нагло, публично шельмовать великую поэтессу, оскорблять женщину!

Постановление партии и правительства о формализме в музыке, где поносят «формалистов»-композиторов Прокофьева, Шостаковича… «Великая партия большевиков» дает урок музыки гениям нашей эпохи…

Начинает приоткрываться завеса, раньше плотно окутывавшая сознание.

Под лозунгом «Долой космополитизм!» черная чума прокатилась по всем театрам, и множество лучших произведений искусства на долгие годы оказалось погребенным. Одним за другим сыпались приказы, обязывавшие театры ставить современные советские пьесы, прославляющие партию, и целая армия бездарных писателей, драматургов, поэтов, композиторов, годами точившая перья в ожидании своего часа, наперегонки кинулась к кормушке, истерически славя советскую власть и великого вождя, гения всех времен и народов.

Неважно, что по его вине уже в первые месяцы войны миллионы почти безоружных советских солдат стали в буквальном смысле слова пушечным мясом, и немцы, походным маршем пройдя Украину и Белоруссию, оказались у стен Москвы и Ленинграда; что в одном только Ленинграде больше полутора миллионов гражданского населения — стариков, женщин и детей — приняло мученическую смерть от голода. Это все не имеет значения — важно, что дождались своего часа. Вперед, деятели искусства и культуры! Выслуживайтесь, критики, музыковеды! Круши, ори, хватай! Рви куски мяса у своих гениальных собратьев, трави, ату их, ату!..

— Ах, ты — гений? А мы тебя всенародно лаптем — о роже, по роже!.. Ура-а-а! Слава Отцу и Учителю!

1947–1949 годы, актеры играют почти в пустых залах — публика перестала ходить в театр. Так больно слышать, как замечательные артисты Александринского театра, стыдясь самих себя, натужно, с ложным пафосом выкрикивают трескучие фразы, прославляющие партию и великого вождя. Стыдно за актеров, за их публичное унижение… Одно утешает: мало кто их слышит. В великолепном — с бархатом и позолотой — зале Александрийского театра на 1200 мест сидит несколько десятков человек. И я среди них.

В 1948 году, когда наступило засилье советского репертуара и стало обязательным играть ту белиберду, что тащили к нам в театр ретивые борзописцы, я ушла из театра на концертную работу. Чтобы не быть обязанной вместе с дружным коллективом хором кричать «ypa!», когда хочется кричать «караул!», я предпочла уйти. Это не было политическим протестом. Просто мне стало невыносимо противно от повальной, патологической лжи. Захотелось залезть в нору, спрятаться от людей, быть одной. Я подготовила программу эстрадных песен, стала давать сольные концерты. Вскоре Марк тоже ушел из театра — он стал моим администратором, организовывал мои концерты, занимался всеми моими делами. Мы купили машину — «Победу», тогда она стоила 1600 рублей, не то, что теперь. Цена выросла во много раз, а зарплаты практически те же.

На концерты мы ездили всегда на нашей машине: пианист-аккомпаниатор, скрипач или чтец — для начала программы — и я с Марком. Ездили, в основном, по маленьким провинциальным городкам или селам. Выезжали обычно месяца на два, двигались по намеченному маршруту, почти каждый день давая концерты, каждый день переезжая из города в город, ночуя в грязных, кишащих клопами гостиницах. Даже названия городов и деревень были соответствующие, как, например, в Белоруссии: Новая Мышь, Старая Мышь…

Это был тяжелый кусок хлеба. Но, получая по 30 рублей за концерт, я за два месяца гастролей зарабатывала приличную сумму и, возвратившись в Ленинград, могла месяца два жить, не работая, — ходить в театры, в Филармонию на симфонические концерты, слушать знаменитых певцов, приезжавших на гастроли. А когда деньги кончались, мы — в машину, и поехали снова на заработки.

Не хотелось мне идти на пробу ни в Ленинградский театр оперетты, ни в Ленинградский театр эстрады — я уже почувствовала прелесть свободы, независимости: никто не стоял надо мной с палкой, заставляя делать то, чего мне делать не хочется. Я предпочитала сначала стать личностью в искусстве, чтобы потом прийти в большие концертные организации уже с правом ставить собственные творческие условия.

Странно, но я не увлекалась оперой. В Мариинский театр ходила очень редко. Я предпочитала слушать певцов в концертах — тогда я следила за вокальной линией артиста, за фразировкой, старалась понять технику певца; если мне нравилось, то я дома повторяла услышанное, подражая исполнителю. Слушая хорошее пение, я легко могла вызвать в своем воображении сценический образ. Наоборот, сценическое воплощение в театре разбивало мое собственное представление, обезоруживало мое восприятие. Даже хорошее пение не могло заставить меня поверить в то, что вот та шестипудовая Аида — «рая созданье, Нильской долины дивный цветок». Все эти тяжеловесные и не первой юности матроны — то в «Фаусте», закатив глазки, гадающие на маргаритках: «любит — не любит», то в «Онегине», плотно, со скрипом усевшись в постель, пишущие наивное девочкино письмо, — вызывали досаду и чувство неловкости за исполнительниц.

Я начала искать педагога, чтобы попытаться вернуть себе голос, так надежно забитый «душкой» Иван Сергеичем, милейшим приверженцем «бельканто». Занималась я то с одним, то с другим педагогом, но ничего не получалось: голос приобрел низкие ноты, но верхний регистр был отрезан. Меня это не особенно печалило, потому что тот песенный репертуар, который я исполняла в концертах, требовал красивого среднего регистра и низких грудных нот, а они у меня были. Я так и решила — совершенствоваться как эстрадная жанровая певица.

Примером, идеалом эстрадного пения была для меня Клавдия Шульженко. Все в ней мне нравилось. С самого появления ее на сцене я попадала под обаяние ее огромного мастерства, ее внешнего облика, ее пластики, отточенности ее движений. В каждой песне возникал определенный сценический образ, каждая песня была законченным произведением, со своим вступлением, развитием и финалом. Эстрадный жанр очень опасен легкостью и соблазном соскользнуть на дешевые эффекты, на убогие актерские трюки, у которых одна цель: ублажить публику. Клавдию Шульженко никогда не покидало чувство меры — она была удивительная артистка. Прекрасные, выразительные руки, богатая мимика — все отражает внутреннее, душевное движение. Все искренне прочувствовано, естественно исполнено и умно рассчитано. Она никогда не пела с микрофоном. Голос у нее был небольшой, но очень приятного тембра. Она будто и не пела, а легко и свободно напевала, не форсируя звук, что немедленно создавало особую атмосферу интимности и неизменно покоряло зрителя.

Она создала в этом жанре свой собственный стиль и царила на эстраде десятки лет. Из известных мне певиц я могу сравнить ее по степени таланта только с Эдит Пиаф, хотя по характеру дарования они совершенно разные: в Пиаф — надломленность, трагический надрыв, в Шульженко — мягкая лиричность, светлая женственность. После ее пения хотелось жить.

Я ходила на ее концерты, как в школу высочайшего мастерства, и многому у нее научилась. От нее у меня и любовь к концертной деятельности. Она одна из немногих певиц, о которых я могу сказать: в ней все было гармонично.

Конечно, я стремилась петь ее репертуар в своих концертах. Ноты купить нельзя — репертуар был ее собственностью, поэтому я на одном концерте запоминала мелодии понравившихся мне песен, на другом — тексты их, а уж после третьего я знала все, что меня интересовало. Шла к своему аккомпаниатору, объясняла характер песни, он подбирал аккомпанемент, записывал на нотную бумагу и — готово.

 

Вернувшись однажды из очередной изнурительной гастрольной поездки, я нашла дома записку от сестры моей матери, жившей в Ленинграде: «Приходи к нам, когда вернешься. Приехала мама». Господи, — мама! Я уже давно забыла это слово, я не видела ее 13 лет. Я не ощущала любви к ней — слишком мало ее знала, но и неприязни к ней не чувствовала, она не отталкивала меня, как отец. Я о ней почти не думала, но если вспоминала вдруг — то с теплотой и жалостью к ее неудавшейся жизни. Доходили до меня слухи о ней время от времени: то она снова вышла замуж, то снова разошлась, а писем она не писала.

Прибежала я к тетке — она жила на Выборгской стороне, но мы с ней почти не виделись, хотя и жили в одном городе. Конечно, коммунальная квартира. Открываю дверь в маленькую комнатенку: сидят тетка с мужем и сыном и женщина с маленькой девочкой лет четырех. Мать! Я ее сразу узнала, вхожу — сердце перехватило, еле выговорила:

— Здравствуйте…

Мать смотрит и — не узнает.

— Здравствуйте.

Тут тетя Вера:

— Зина, да ты что, не узнаешь, кто это?

Она молча смотрит, и эти секунды как молотом стучат у меня в голове: «Ну что же ты, ну что же ты, — ведь это же я, это — я…»

— Нет, не узнаю.

— Да ты приглядись!

— Не знаю… (еще помолчала)… Галя, что ли?

Боже, как я плакала в тот день! Так больно мне было, так обидно! Ведь ждали же меня — и то не узнала. Ничего не подсказало ей материнское чувство. А я не могла выговорить слово «мама».

 

Это все-таки удивительно, как быстро сумела наша власть морально развратить людей, разрушить кровное отношение детей к родителям, родителей — к детям, уничтожить вековые семейные традиции. Насильственно оторванные от понятия «мое», «свое», люди легко сходились и так же легко расходились; уходя, все бросали, разучившись придавать значение словам «моя семья», «мои дети», «мои родители». Когда тебе долго повторяют, что все принадлежит партии и государству — твоя душа, равно как и стул, на котором ты сидишь, — ты в конце концов начинаешь постигать науку равнодушия, непринадлежности своей ни к кому и ни к чему.

Мать моя — как кукушка без гнезда, вся ее собственность — несколько чемоданов с платьями. Да еще эта девчушка… Ни дома, ни семьи. В свои сорок три года она — красивая молодая женщина. Было в ней особое какое-то обаяние, женственная мягкость, тихий голос, ласковость — это, наверное, и привлекало к ней мужчин. Я знаю, какую бурную жизнь она прожила, как кидалась очертя голову в любовные авантюры, и мне странно сейчас видеть в ней какую-то беспомощность, беззащитность даже. Никогда бы не сказала, что она столь решительна в отношениях с мужчинами, если бы не знала, что это действительно так. Она словно вечно гонялась за какой-то мечтой: быстро влюблялась и так же быстро разочаровывалась. И тогда уже никакие силы не могли удержать ее. Перешагнув через все, что еще вчера было смыслом и счастьем всей ее жизни, послушная лишь зову сердца, она уходила в никуда…

Золотистые волосы, черные, с печальной поволокой глаза… Я смотрела на нее и чувствовала, как запоздалое чувство любви, любви к моей матери заполняет мне сердце.

Она приехала в Ленинград лечиться — у нее был рак матки, запущенный.

Истерзала мне тогда душу жалость к ней. Положили ее в больницу, а я уехала на гастроли, и меня не было в Ленинграде несколько месяцев.

Вернулась домой — письмо: «Приходи. Мать умирает в больнице». Я бросилась туда…

— Как пройти в палату №…?

— Третий этаж.

Поднялась по лестнице, коридор длинный-длинный, ни номеров на палатах, ни медсестер — пусто, а я бегу, ног под собой не чую. Вдруг точно что-то меня изнутри толкнуло: остановилась у входа в какую-то комнату. Дверь раскрыта. Смотрю — в кровати стоит на коленях, вся согнувшись, старая, иссохшая женщина, и два огромных черных глаза ее смотрят прямо на меня. Это была моя мать — теперь уже я ее не узнала. Я поняла, что это она, только потому, что рядом стояли ее сестра и мачеха. Но что это? Почему у нее черные, с сильной сединой волосы? Моя мать — блондинка… Наверное, это не она… И вдруг вижу — концы волос у нее желтые… Значит, она красилась. А я и не знала… Я и не знала, что она красилась… Может, не она все же? Но тетка здесь — значит, она?.. Боже мой, так этот высохший комочек плоти — то, что осталось от моей молодой, красивой матери? Я сначала онемела от ужаса, а потом с воплем «мама!» не помня себя кинулась к ней, почти теряя сознание. Меня вывели в другую комнату, я долго рыдала там, не могла успокоиться. Но надо было взять себя в руки, надо было спокойно войти к ней, чтобы она не поняла, как я испугалась, — я не должна была убивать в ней надежду.

Дали мне какие-то одурманивающие таблетки — и вошла…

Она умирала в страшных мучениях. От боли не могла лежать и все время стояла на коленях. Так и спала. Уколы морфия помогали ненадолго, от нее остались лишь кожа да кости, но здоровое молодое сердце не давало ей умереть. Когда под действием морфия боль проходила, она смотрела на меня и грезила. Я гладила ее высохшие руки.

— Ничего, потерпи, скоро ты поправишься и мы поедем с тобой в Крым…

И она с надеждой смотрела на меня:

— Да-да, мы поедем к морю, там будет тепло, и рояль, и ты будешь петь… будешь петь…

— Да, да, обязательно…


Дата добавления: 2021-07-19; просмотров: 76; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!