Открытое письмо Мстислава Ростроповича 4 страница



— Господи, пошли мне смерть поскорее! Галенька, не прикасайся, ради Христа!..

Конечно, эту боль и вообразить нельзя. На третий день завернули мы ее в простыни, в одеяла, положили на санки и отвезли в больницу. Всю дорогу она стонала, бедная. На другой день к вечеру прихожу я:

— Дарью Александровну Иванову мне надо.

— А ты кто ей будешь?

— Я ее внучка.

— Галя, что ли?

— Да.

— Так она ночью умерла.

Как обухом по голове стукнуло.

— Господи, как же это — умерла?

— Да вот, умерла, тебя все звала, видеть хотела, все говорила — внучка у меня, Галя… Что ж ты не успела?

— А видеть-то ее можно?

— Да нет, увезли уж, утром.

— Где же искать-то. Господи?!

— А что ее теперь искать? Раз увезли, так уже в могиле братской и похоронили.

Это было в феврале 1942 года.

Почему же ты так умерла? Добрая, милосердная и великодушная русская женщина, Дарья Александровна Иванова… В муках голода, в холоде, покрытая коростами и вшами… Никого из детей и внуков не было около тебя в этот час, чужие руки закрыли тебе глаза… Царствие тебе Небесное, и да будет земля тебе пухом. А меня прости за все, в чем вольно или невольно перед тобой виновата.

 

Вышел приказ об эвакуации детей и женщин, Это была последняя возможность выехать. Последняя лазейка — через Ладожское озеро, по ледяной трассе, пока не пришла весна. Собралась тетя Катя с тремя детьми, поехал Андрей… В переполненных грузовиках ехали они ночью — все-таки был шанс, что не попадут снаряды. Но немцы простреливали дорогу метр за метром. А ведь знали, что едут полумертвые женщины и дети!

Колеса машины полностью в воде (уже начал таять лед), кругом воронки от бомб и снарядов — часто машины проваливались и шли под лед. Последние дни, часы эвакуации… И все-таки успели вывезти десятки тысяч людей. Ладога — «дорога жизни».

На другом берегу спасшихся ждала еда. Это было большое испытание. Люди, обезумевшие от голода, набрасывались на хлеб, не обращая внимания на предупреждения врачей о том, что следует соблюдать осторожность, — множество переживших голод не пережили долгожданного куска хлеба. У тети Кати умерли двое младших детей: не выдержали, бросились на хлеб, наелись досыта. В результате — кровавый понос, и через день обоих не стало. Здесь же она их и похоронила. Остался у нее один сын, и с ним она поехала дальше. Об Андрее с тех пор, как он эвакуировался, мы ничего не знали. Умер ли он на ладожской «дороге жизни» или в эшелоне — один Бог ведает.

И вот я осталась одна. Родные звали меня с собой, но я отказалась. Не то чтоб была на то какая-то разумная причина — видно, подступило уже равнодушие, безразличие к своей реальной судьбе, то состояние, которое, в общем то, помогло мне выжить…

Отец решил спасать Татьяну и ее семью. Но ведь не потащишь же с собой восьмидесятилетнюю старуху, ее бабку, — да еще калеку, она была хромая. А куда ее девать?

Вспомнил!

— Галька не хочет уезжать — вот к ней и поселим. Вдвоем им веселее будет.

Ну, конечно. Голодать веселее будет.

Привезли ее ко мне с узелком, посадили на диван и уехали.

Я не виню Татьяну: у нее были свои дети, мать — она их спасала. Но мой отец… Он оставил меня на верную смерть.

Так и сидела несчастная старуха на диване. Сидела и все молчала. И умерла вскоре. Соседки из квартиры напротив зашили ее в одеяло, а хоронить некому. Два дня лежала она на полу возле моей кровати. Мне страшно, я спать не могу, в квартире ни единой души больше… Все чудится мне, что она под одеялом-то шевелится… Потом пришли какие-то мужики, взяли ее за ноги — так волоком по полу, потом по лестнице вниз и потащили. Поднять да нести, видно, сил не было. Бросили на тележку и увезли.

Я жила в каком-то полусне. Опухшая от голода, сидела одна, закутанная в одеяла, в пустой квартире и мечтала… Не о еде. Плыли передо мной замки, рыцари, короли. Вот я иду по парку в красивом платье с кринолином, как Милица Корьюс в американском фильме «Большой вальс»; появляется красавец герцог, он влюбляется в меня, он женится на мне… Ну и, конечно, я пою — как она в том фильме (я еще до войны смотрела его раз двадцать).

Я даже не страдала от голода, а просто тихонько слабела и все больше и больше спала. Мучило лишь вечное ощущение холода, когда ничем нельзя согреться… И, вспоминая сейчас блокаду, я прежде всего вижу промерзшие, по крытые инеем стены нашей комнаты, а за окном — пустынные, занесенные снегом улицы, по которым кто-нибудь, закутанный до глаз в разное тряпье, волочит санки с покойником, зашитым в простыню или одеяло.

(Умирающая от голода девчонка, я и не знала, что за белой пеленой Финского залива, в Ленинграде, живет великий человек — Д. Д. Шостакович, что пишет он в эти страшные дни свою Седьмую симфонию и что через 14 лет моя счастливая судьба одарит меня дружбой с ним).

Однажды ночью я проснулась от странных звуков, несшихся с улицы. Подошла к окну — внизу стоит открытый грузовик, доверху нагруженный трупами: к весне боялись эпидемий, ездили собирать мертвецов по квартирам. Для этого был организован специальный отряд из женщин — им выдавали дополнительный паек за тяжелую работу. Работали они ночью. Выволокут промороженного мертвеца из квартиры на улицу, возьмут за руки за ноги, раскачают — раз, два, три! — и бросают в грузовик. Звенит, как обледеневшее бревно. От этих-то звуков я и проснулась. Смотрю, вынесли женщину, бросили наверх — а у нее длинные-длинные волосы, упали вдруг, рассыпались живой волной! Боже, красота-то какая! Вот и я, наверно, совсем бы не проснулась однажды, и меня в грузовик — раз, два, три!.. И зазвенела бы…

Но пришла весна 1942 года, и стали ходить по квартирам искать уже тех, кто остался в живых. Такая комиссия из трех женщин пришла и ко мне.

— Эй, кто живой?

Слышу — из коридора кричат, а я дремлю, и отвечать неохота.

— Смотри, девчонка здесь! Ты живая?

Открыла глаза — три женщины возле дивана моего.

— Живая…

— А ты с кем здесь?

— Одна…

— Одна?! Что же ты здесь делаешь?

— Живу…

Если б они тогда не пришли — был бы мне конец.

 

На другой день они вернулись и отвели меня в штаб МПВО (местной противовоздушной обороны). Зачислили меня в отряд, состоявший из 400 женщин, жили они на казарменном положении. Командиры — мужчины-старики, не годные к отправке на фронт. Получали все военный паек. Носили форму — серо-голубые комбинезоны, за что моряки в шутку прозвали их «голубой дивизией». Вот в эту-то «дивизию» я пришла и ожила среди людей.

Обязанности наши заключались в круглосуточных дежурствах на вышках: мы должны были сообщать в штаб, в каком районе видны вспышки и пламя пожаров; если была бомбежка или артиллерийский обстрел, то где были взрывы, в какую часть города попадания. Сразу после сигнала воздушной тревоги мы должны были быть готовы выехать по первому же требованию для помощи гражданскому населению: откапывать заваленных в разбитых взрывами домах, оказывать первую медицинскую помощь и т. д. Кроме того, днем надо было работать на расчистке города. Мы ломали, разбирали деревянные дома на топливо и раздавали дрова населению (в Ленинграде было то же самое — там совсем не осталось деревянных домов).

Техники, конечно, никакой не было. Руки, лом да лопата. После страшных морозов везде полопались канализационные трубы, и, как только земля оттаяла, надо было чинить канализацию. Это делали мы, женщины, — «голубая дивизия». Очень просто делали. Допустим, улица длиной 1000 м. Сначала нужно поднять ломом булыжную мостовую и руками оттащить булыжник в сторону. Выкопать лопатой и выбрасывать землю из траншеи глубиной метра два. Там проходит деревянный настил, под которым скрыта труба. Отодрать ломом доски и… чинить там, где лопнуло. Рецепт прост и ясен, как в поваренной книге. Вот так я и узнала, как устроена канализация. Стоишь, конечно, в грязи по колено, но это неважно — ведь мне дают есть.

Хлеб — 300 г — весь отдают утром, плюс еще кусочек сахару и 20 г жиру. В обед — суп и каша, на ужин — каша. Все это крошечными порциями, но это же царская еда, и каждый день! Это уже жизнь.

Рядом с нашим домом расквартирована морская воинская часть, и у них — свой джаз-оркестр. Как только я немножко ожила, пошла, конечно, к ним петь.

После целого дня тяжелого неженского труда (особенно для меня, подростка), бывало, еле доберешься до дому. Да молодость — великая сила: через пару часов я уже бегу на репетицию в джаз-оркестр, к соседям-морякам. Вечерами давали концерты на кораблях, в фортах вокруг Кронштадта, в землянках. Тут уж моряки накормят, последним поделятся. А днем работала, как и все, таскала на собственном горбу бревна, ворочала булыжник. Только надевала три пары брезентовых рукавиц. Мне было неважно, что живот могу надорвать, — я берегла руки: знала, что обязательно буду артисткой.

В большой комнате, где я живу, — двадцать кроватей. В центре — огромная железная печь, где после работы мы сушим одежду, и большой стол. Около каждой кровати — маленькая тумбочка, а все имущество — в сундучке под кроватью. Женщины — разного возраста, разного жизненного опыта, разных профессий. Я — самая младшая, хотя за последние несколько месяцев я сильно выросла, пополнела и выгляжу гораздо старше своих лет.

Город полон военных, и возле нашего здания всегда толпятся моряки — ждут. У нас был отнюдь не «институт благородных девиц» — о «голубой дивизии» шла дурная слава. В те страшные годы, когда на плечи женщин легла такая непомерная тяжесть, много было изуродованных жизней. Женщины пили наравне с мужчинами, курили махорку. И я через это прошла — пила спирт и курила. Ведь после концерта какое угощение? — тарелка супа, кусок хлеба да стакан водки. И спасибо им — они последнее отдавали.

Потеря мужей и женихов приводила к моральному падению многих. И все же много было чистоты, много было настоящего. Годами глядя в глаза смерти, люди искали не минутных наслаждений, а сильной любви, духовной близости, но и это часто оборачивалось трагедией. В своей ППЖ — «походно-полевой жене» — мужчина часто находил такую силу и духовные ценности, которые навсегда уводили его от прежней семьи, от детей. Сколько таких трагедий прошло перед моими глазами! Но именно среди этих людей я узнала настоящую цену человеческим отношениям. Я узнала жизнь в ее беспощадной правде, которой при иных условиях я, конечно, никогда не узнала бы.

Предоставленная сама себе в этом круговороте человеческих страстей, видя рядом разврат и возвышенную любовь, дружбу и предательство, я поняла, что мне остается либо опуститься на самое дно, либо выйти из этого месива недосягаемой и сильной. И я чувствовала, я знала, что помочь мне может только искусство. Поэтому стремилась петь, выходить на сцену — хоть на несколько минут уйти из реальной жизни, чувствовать в себе силу вести за собою людей в мой особый, в мой прекрасный мир.

А потом пришла любовь.

В тот год открылись офицерские клубы, ввели новую форму — погоны, кортики; это придало морякам особый шарм — не только внешний, но и внутренний: они стали офицерами. Красивая морская форма так идет русским мужчинам!

Зимой особенно много моряков в городе — залив замерз, корабли стоят в гавани, — и вечера они проводят в офицерском клубе. Была у меня всего лишь пара платьишек, да ведь бедному одеться — подпоясаться, главное-то украшение — глаза блестят. В клубе я и познакомилась с молодым лейтенантом с подводной лодки «Щ № …» — «Щука», как моряки называли.

Подводники отличаются среди моряков особыми человеческими качествами. Ведь в случае гибели лодки живых не остается, погибают все, — поэтому, вероятно, в них так развито чувство долга, так крепка дружба, такие тесные отношения между собой.

 

Петр Долголенко — веселый, красивый лейтенант, — никогда больше я не слышала такого заразительного смеха, как у него. Он был большой и добрый — с таким ничего не страшно!

Когда он меня в первый раз поцеловал — это было на улице, — я в полном смысле слова от счастья потеряла сознание на несколько секунд. Очнулась — сижу на скамейке, надо мной его лицо, а вокруг него в небе звезды вертятся!

Мечтали мы после войны пожениться, а пока по вечерам бегали на танцы: единственное место, где можно встречаться. Да как удирать, когда все женщины в МПВО на казарменном положении, в город можно попасть только по увольнительной. За самовольную отлучку — на губу, т. е. на гауптвахту, в подвал на несколько суток, или в наряд — гальюны чистить. Да все равно убегали — в окно.

Однажды возвращаюсь с танцульки, думаю — поздно уже, прошмыгну потихоньку мимо дежурной. А меня — хвать! Взводный ждет, не спится ему, черту.

— На губу за самоволку!

Я уж не раз там бывала. Ладно, переоделась в форму и вниз, в подвал. Там воды чуть ли не по колено и льдинки плавают, а у меня резиновые сапоги совсем дырявые, ноги сразу промокли.

— У меня сапоги дырявые, а здесь вода.

— Ничего, на нарах отсидишься, не барыня.

— Ах, так?!

Снимаю сапоги — да ему в рожу:

— Босиком буду стоять, все равно ноги мокрые!

— Ты что, дура, — подохнешь!

— Вот и хорошо — тебе отвечать придется.

Ушел он, а я больше часа в ледяной воде простояла, не влезла на нары. Слышу — идет, новые сапоги принес:

— Держи, артистка!

Обычно за самоволку давали 3–5 суток губы, а мне, за то, что сапоги ему шваркнула, отвалили 10 суток на хлебе и воде. А я после ледяной ванны не то что не заболела — не чихнула даже: со злости, должно быть. Да еще с Петром на морозе нацеловалась — мне и тепло.

Сижу два дня, а тут подошло 23 февраля — День Красной Армии. Наверху праздничный концерт идет, а какой концерт без меня — я во всем Кронштадте главный соловей. Джаз-оркестр меня ждет, в зале начальства полно, а гвоздь программы — в подвале с водой, как княжна Тараканова. Слышу — идут за мной.

— Выходи, артистка, ждут тебя на концерте.

— А я не пойду.

— Как так не пойдешь? Приказано привести.

— Попробуй приведи, если я идти не хочу.

Как ни уговаривал — и по-хорошему, и с угрозами, — не пошла. Сижу на нарах, ноги под себя поджала, кругом — вода. Идет наш самый главный над бабами, начальник МПВО — довольно молодой, представительный такой мужчина. И бодро так, весело:

— Ну, Иванова, выходи!

Так, думаю, ЧП, значит: гостей полно, а десерта нету, иначе сам бы не пришел.

— А чего выходить, мне и здесь хорошо.

— Ну, ладно, брось, ждут там, поди спой!

— Не пойду.

Выламываюсь — знаю ведь, что позарез нужна.

— Ну, брось ломаться! Не пойдешь — ведь мы и силой, под винтовкой выведем.

А сам смотрит, как кот на сало, улыбается — видно, нравлюсь, — этакий светский разговор и обстановочка пикантная.

Я ему в тон:

— Вывести, конечно, под винтовкой на сцену вы меня можете, а только петь не заставите.

Он же, как тетерев, хвост распушил:

— Уж и не заставим?

— Уж и не заставите.

А сама думаю: полундра, спасайся, кто может!

— Ладно, короче, сколько суток дали?

— Десять.

— Сколько отсидела?

— Трое.

— С губы снимаю. Давай наверх!

Ну, тут я уж дунула без оглядки.

Прорыв блокады 19 января 1943 года я запомнила на всю жизнь. Сижу вечером одна в комнате — все в кино ушли, тут же в доме. Музыку по радио передают. Я у печки задремала, и вдруг музыка оборвалась, и я слышу сквозь дрему голос диктора Левитана: «…Правительственное сообщение… наши доблестные войска… блокада Ленинграда прорвана!» Боже ты мой, и я одна это слышу! Я вскочила — что делать, куда бежать? Надо сказать, кричать, кричать: «Товарищи, жизнь! Блокада прорвана!» А вдруг показалось? Вдруг приснилось? Бегу в кинозал, приоткрываю дверь — с краю сидит взводный. Я ему шепотом:

— Взводный, скорей сюда, скорее! Вышел в коридор.

— Ну, что случилось?

А у меня сердце в самом горле стучит. Кричу ему:

— Блокада прорвана!

— С ума ты сошла! Закрой дверь и давай без паники!

— Да иди же сюда, послушай радио!

Побежали в нашу комнату, а там, конечно, Левитан по радио все снова повторяет. Мы — обратно в зал, дверь нараспашку, включаем свет:

— Товарищи, блокада прорвана!

Что тут началось! Это было почти безумие. Хотя впереди еще много горя, но мы уже не отрезаны от своих, есть уже маленькая дверца, щель, через которую к нам могут прорваться люди с помощью!

Конечно, не на другой же день улучшилось положение, но вот уже прибавляют к пайку еще 100 г хлеба, на кораблях угощают американскими консервами — люди пробиваются к нам!

 

Весной Петр ушел на своей «Щуке» на задание. У нас летом работа уже другая: на огородах. Пашем на себе, как лошади, сажаем картошку, овощи. Работать тяжело, спина болит — не разогнешься, но солнышко греет, тепло…

Работаю однажды на прополке, пою, как птица, а тут одна баба наша вдруг выпрямляется во весь рост и кричит:

— Галька, а «Щучка», на которой Петька-то твой служил, — погибла!

И зубы у нее оскалены — то ли в злобе, то ли в смехе. Как стояла я в грядке на коленях, так лицом в землю и ткнулась…

Опять одна…

Так тошно и беспросветно стало мне после его гибели!.. Через звериный оскал той бабы вдруг увидела я все вокруг — другими глазами. Кто эти люди? Почему я здесь? Нет, оставаться здесь уже невозможно. Но куда денешься? Может, в Ленинград, учиться?

Прошу меня демобилизовать — не пускают: жди, пока война кончится, сейчас работать надо. Пошла к начальнику МПВО, который меня с гауптвахты освободил:

— Отпустите меня в Ленинград, учиться хочу.

— Что так торопишься, жить боишься опоздать? Ты девчонка еще совсем, успеешь, сейчас работать надо.

— А кончится война, я так и буду у вас в грядках сидеть. Не могу я здесь больше быть, учиться хочу. Отпустите.

Видно, хороший был человек, пожалел девчонку — отпустил.

Пробыла я в «голубой дивизии» полтора года, это помогло мне выжить физически, но уже подступала ко мне духовная смерть, и надо было спасать свою душу.

И вот — Ленинград 1943 года. Город понемногу пробуждается к жизни. На рабочую карточку дают уже 400 г хлеба. Значит, первым делом устроиться на работу, где дают рабочую карточку. Но куда? Специальности у меня никакой.

Но тут мне повезло. Взяли меня в Выборгский дом культуры помощником осветителя сцены. В те времена на авансцене театров находилась осветительская будка, в ней — реостат с рычагами, дающими свет. Там, под сценой, я и сидела — давала свет в зал и на сцену. Нужно было только знать, как включать и выключать верхние софиты, прожектора справа и слева — в общем, работа не трудная, только вечерами, и — рабочая карточка. Днем я свободна и могу учиться, а вечером сижу в своей будке, смотрю драматические спектакли, концерты. Чаще всего выступали у нас тогда артисты Большого драматического театра им. Горького, что находится на Фонтанке.

Были в нем тогда великолепные актеры — я впервые увидела искусство такого класса. И очень увлеклась драмой. Память у меня была всегда блестящая — с двух-трех раз я запоминала тексты пьес целиком, — и, если артисты забывали, я им подсказывала.

Оперные театры и консерватория были в эвакуации, но в городе осталась группа певцов, и те, кто сумел пережить страшные дни блокады, организовали оперную труппу. Люди, только что буквально восставшие из мертвых, снова потянулись к искусству.

И вот я впервые сижу в зале Михайловского театра и слушаю «Пиковую даму» Чайковского. Хотя к тому времени я уже знала арии и дуэты из этой и других опер, но слышала я их либо в кинофильмах, либо по радио, либо на пластинках, а «живой» оперный театр — это впервые в моей жизни. Спектакль был исторический: еще не снята блокада, а в зрительный зал пришли ленинградцы — не опомнившиеся вполне от страшного голода и холода, сидят они в зале в шубах и шапках, Но вот, пришли услышать гениальное творение Чайковского. И артисты-исполнители были героями, как и зрители. Я запомнила на всю жизнь их имена: Германа пел Сорочинский, Лизу — Кузнецова, Графиню — Преображенская, Полину — Мержанова, Прилепу — Скопа-Родионова… Весь спектакль отпечатался в моей памяти, как на кинопленке. И сейчас вижу перед собой изможденного Германа, Лизу с обнаженными, синими и тощими, как у скелета, плечами, на которых лежит толстый слой белой пудры; великую Софью Преображенскую — графиню (такого драматического меццо-сопрано я уже за всю свою жизнь не услышу) — она тогда была в самом расцвете своего таланта.


Дата добавления: 2021-07-19; просмотров: 136; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!