Открытое письмо Мстислава Ростроповича 2 страница



 

Кронштадт — город на острове, маленьком острове Котлин. Город-крепость, всего несколько улиц. Из Ленинграда раньше нужно было по воде плыть часа два. Сейчас, конечно, быстрее. А зимой надо доехать электричкой до Ораниенбаума, а оттуда на автобусе по льду, через Финский залив. Городок небольшой, много зелени, бульвары, сады. Красивые дома в два-три этажа. В то время самый высокий дом был четырехэтажный. Красивая набережная со зданием Офицерского собрания. Петровский парк с памятником «Петру Первому — основателю Кронштадта». Огромный Морской собор в хорошую погоду виден из Ленинграда. В те годы его превратили в кинотеатр. На площади — памятник адмиралу Макарову, а дальше — большой овраг: туда мы ходили зимой кататься на санках.

Сколько ребят набивалось в кино на утренние сеансы! Причем всем обязательно хотелось в первый ряд, кидались вперегонки, и я, конечно, со всеми — вповалку. Десятки раз смотрели одни и те же фильмы, знали их наизусть, а переживали всякий раз заново. «Красные дьяволята», «Чапаев», «Веселые ребята»…

Это были годы, когда уничтожали, закрывали церкви. Взорвали красивую часовню напротив нашего дома. Я не могла понять, почему. Ведь было так красиво — а теперь ничего нет. Ходили слухи, что взорвут Морской собор. В большом соборе Иоанна Кронштадтского хранили картошку. Но и его хотели взорвать, да война помешала, уже не до того было.

Город военный, населен он моряками и их семьями. Гражданское население работает на Морском заводе.

На всю жизнь запомнила я вкус ржаного кронштадтского хлеба. Его выпекали в морской пекарне огромными черными караваями по нескольку килограммов — корка внизу такая толстая, пропеченная, а верх блестящий, как лакированный. Вот, помню его — может, потому, что ничего, кроме хлеба, не было? Нет, в самом деле изумительный хлеб, а после войны такого уже не пекли. Мука была другая, и пекли уже другие люди, да и пекарня морская, кажется, закрылась — другую построили.

Недавно в Париже зашла в русский магазин недалеко от моего дома, смотрю — лежит круглый черный хлеб, не такой, конечно, огромный, как пекли у нас в Кронштадте. Как мне его захотелось! Купила — еле добежала домой, отрезала кусок — еще теплый, — намазала маслом, и — с чаем сладким! Уж как блаженствовала! Пока всю буханку не съела, не могла остановиться. Это был тот самый вкус — вкус довоенного кронштадтского хлеба.

Кронштадт населен моряками, армейских там мало, и матросы их презирают. Часто приходилось наблюдать на улицах дикие драки, особенно по увольнительным дням, когда матросы с кораблей идут в город «гулять». Напьются пьяными — и в драку с солдатами, да не в одиночку, а группами. Снимают ремни и — пряжками, случалось, что и до смерти.

Дом наш набит коммунальными квартирами, как муравейник. Я всегда жила в коммунальных квартирах, но никогда не знала, что такое — ключи прятать. Бабушка учила меня, что самые страшные два греха — вранье и воровство. И до сих пор я ничего не могу закрывать, не знаю, где ключи находятся, — у меня просто отвращение к этому вот орудию — ключу. Почему нужно все запирать? Воруют? Так я до сих пор не могу к этому привыкнуть. Мы не только комнаты, мы и входные двери не запирали.

В доме все знают жизнь друг друга, все друг к другу ходят, живут, как одна огромная семья. Секретов быть ни у кого не может: там муж жену отлупил — уже знает весь дом; где какой крик — сразу все вмешиваются, обсуждают… Живут на виду, все нараспашку, не стесняются ни детей, никого. Как правило, семья имеет одну комнату: здесь еще молодые отец и мать спят, а сын уже приводит жену в ту же комнату, ставит кровать за шкаф, здесь же и дети рождаются.

Так мы все жили.

В нашей комнате — бабушкина кровать с огромной периной, тут же рядом кровать Андрея и ковровая красная оттоманка, на которой я сплю, но чаще я — с бабушкой вместе. Бывало, не спит она ночью — ревматизм мучает, я залезу к ней, натру мазью, в перине тепло, как в печке, а ей не спится:

— Спой что-нибудь, Галя…

Ну, я тихонько пою разные жалобные песни.

 

На окраине, где-то в городе,

Я в убогой семье родилась.

Лет семнадцати, горемычная,

На кирпичный завод нанялась…

 

Бабка всплакнет, а я еще больше стараюсь:

 

Маруся ты, Маруся,

Открой свои глаза!

А доктор отвечает:

«Маруся умерла».

 

На таком репертуаре, бывало, и заснем.

Был у нас большой зеркальный шкаф, который в один прекрасный день, к моему удивлению, объявил мне, что я красива; дубовый обеденный стол и пианино. Все это от адмирала нам досталось. И, конечно, огромный самовар — на ведро воды. Бабушка три раза в день его ставила — не любила из чайника пить.

Наша основная еда — суп, хлеб да чай, а то и на чай денег не хватало. Бабушка тогда нарежет морковку, посушит, потом в чайник бросит, зальет кипятком — с непривычки, правда, пить противно, но цвет все-таки есть, а ко вкусу потом привыкаешь. Сливочное масло покупали мы только в день получки, а так ели постное. Я и до сих пор его люблю. Андрей, бывало, идет с работы в обеденный перерыв домой обедать. А чего обедать-то? Обеда-то нет. Он это знает, но все равно домой идет. Не там где-нибудь, сидя на камне, хлеба съест — нет, домой идет. Сядет за стол, нальет в блюдце постного масла, посолит, помакает хлеб, запьет кипятком пустым, потому что сахар тоже не всегда есть, — и опять до вечера на работу. Пишу сейчас, вспоминаю его, и сердце кровью обливается. Работал всю жизнь, как вол, жил впроголодь, и никогда ни одного слова упрека я от него не слышала — а ведь была лишним ртом при той бедности, как камень на шее висела.

 

Шкаф наш казался мне вместилищем несметных сокровищ. Бабушка прятала в нем старинные платья, шляпы — наверное, адмиральшины. Там же, завернутое в полотно, хранилось мое будущее приданое: шесть серебряных ложек, серебряная сахарница и щипчики для сахара. Бабушка говорила, что продаст все, только не пианино и не эти серебряные вещи — Галино приданое.

Но настали времена, когда уже нечего было продавать, и мое «приданое» уплыло в Ленинград, в торгсин (магазин, куда советские граждане сдавали золото и серебро, а взамен получали бумажные боны, на которые там же можно было купить продукты).

Потом пришел день, когда из нашего волшебного шкафа бабушка вытащила икону Божьей Матери в серебряной ризе, украшенной бирюзой и жемчугом. Я только помню ее бело-голубое сияние и что очень трудно было ломать ризу, а требовалось почему-то обязательно превратить ее в бесформенную массу, иначе в торгсине серебряные оклады не принимали. И бабушка, плача, сдирала жемчужинки и бирюзовые камешки, гнула, мяла серебро и все что-то шептала, а сам образ потом запрятала куда-то далеко.

Все с нетерпением ждали лета — ездила тогда бабушка за ягодами и грибами за Ораниенбаум, в Копорье. Соберется компания — несколько старух, и в лес дня на два, а когда они возвращаются, мы, дети, их встречаем на Кронштадтской пристани. Корзинки большие, полные, тащим через весь город домой, потому что в автобусы с ними не пускают, а другого транспорта нет. Так за лето несколько раз. Как белка тащит все в свое дупло. Платить за лесное добро не нужно, а труда своего не жалко. Зато на зиму — бочки соленых грибов, сушеные грибы, замороженная клюква мешками. Ягод наварит бабушка — конечно, без сахара: денег на него нету. Все это — огромное подспорье. До сих пор мой любимый суп — из сушеных грибов, с перловой крупой и картошкой.

И еще варила она соленую треску — самая дешевая рыба в России и сейчас: 30 копеек килограмм. Сначала она ее два дня вымачивала, потом варила — вонь такая идет! На весь дом. Соленая треска очень сильно пахнет. Потом покрошит ее в кастрюлю, положит туда вареную картошку, лук, постное масло… Вот красота! Я и сейчас могу это съесть после самого изысканного французского обеда. На том, пожалуй, и заканчивается наше меню, если не считать еще супа из селедочных голов, гречневой каши и, конечно, пирогов с капустой в праздники.

 

Интересная семья жила в нашей квартире — Давыдовы: крепкая, зажиточная деревенская семья. Три дочки-погодки, средняя — моя ровесница. Он работал шофером на грузовой машине, что было выгодно. Перевозит продукты — глядишь, украдет кусок мяса, домой тащит. А жена его, тетя Маруся, на кухне потихоньку варит потом это мясо на примусе. И спиной прикрывает. А дух-то идет! Я так любила смотреть, как дядя Филя ест! Приду к ним в комнату и смотрю. Они никогда не угощали. Жадные были. И уж они-то всё запирали. В войну она умерла от заворота кишок, несчастная.

Был у моего покойного деда приятель. Звали его Иван Глот. Тоже рабочий и пьяница горький. Я даже и не знаю, где он жил — в общежитии, должно быть, но, случалось, и на улице пьяный ночевал. Он часто заходил к бабушке после смерти деда. И всегда из карманов леденцы вытаскивал — немного, несколько штук. Липкие, в махорке обвалянные, — и нам, детям, давал. Руки у него черные, он их никогда и не мыл, а нам это неважно — мы его любили. Зайдет, бабка его накормит — люди бедные всегда делятся. Не то что наш сосед — к нему, к зажиточному человеку, придешь, а он сидит ест, мясо вылавливает — и видит же, что девчонка голодными глазами смотрит, а и корки хлеба не предложит. Потому я в жизни моей ничего ни у кого не попросила.

А бабушка была добрая — кто придет, обязательно накормит чем-нибудь. Кроме Ивана Глота, пьяницы горемычного, еще Алеша-дурачок, юродивый, заходил. Бабушка их в кухне всегда кормила. Бывало, дядя Ваня поест, да тут же в кухне на полу и уснет. И никто не гнал.

В России особое отношение к нищим и к юродивым, особенно в деревнях и провинциальных городах. Божьи люди — их называют. Так вот, допился дядя Ваня до белой горячки, да ночью, в беспамятстве, на перекладине кровати случайно и удавился. Жил он совершенно нищим, хоронили его только бабушка и Андрей. Когда открыли его сундучок, в нем ничего не оказалось, кроме одного листа бумаги — страховка на мое имя в 1000 рублей! Да, велика русская душа. Ведь сам нищий, выплачивал свою страховку, оставил ее чужой девчонке-сироте. Бабушка положила их в сберкассу, и мы понемногу оттуда брали — долго еще, годами. Для нас это были большие деньги, при сорока-то рублях пенсии в месяц.

Иногда на моего родителя находил особый стих, и он желал меня видеть. Тогда ехали мы к нему с бабушкой. Однажды были мы у него в городе Сталинске. Там строился огромный комбинат, было полно иностранцев, а строили заключенные, лютой зимой 1932/33 года, начало сталинских чисток — я это точно помню, потому что еще не ходила в школу. В школу я пошла на следующий год. Ехали мы поездом несколько дней. Город новый, кругом грязь непролазная, дороги, конечно, как всегда у нас, строят в последнюю очередь. Жили мы в каком-то длинном здании, крыс полно, бабушка все щели битыми бутылками забивала. Да разве от них избавишься? Спали с электрическим светом, но они быстро привыкли, не боялись уже и света. Однажды идем мы по улице с бабушкой, кругом нищих полно, и вдруг она останавливается: сидит нищий старик, большой, в холщовом рубище — это зимой-то! — белый, как лунь, с длинной бородой. Бабушка как охнет:

— Владыко! Да вы ли это? Да что же это такое?!

Да как заплачет! Я испугалась, ничего не понимаю, я таких стариков в жизни своей не встречала. Оказывается, это был репрессированный священнослужитель из Кронштадта. Я, конечно, не запомнила его имени, но облик его — в рубище, с протянутой за подаянием рукой — и сейчас перед глазами. Бабушка побежала домой, собрала какие-то вещи, понесла, а отцу все рассказывала, кого она встретила на улице и в каком виде. Через месяц мы вернулись в Кронштадт, и я поступила в школу.

Школьные годы… Училась, как все, никаких особенных увлечений школьными предметами у меня не было. Никогда дома не готовила уроки, легко запоминала то, что рассказывал педагог в классе, тем и обходилась. Терпеть не могла химии, физики, математики. К сожалению, в советской школе очень мало времени уделяют изучению истории, литературы, что мне было интересно, и я сидела, тараща полусонные, отупевшие глаза на доску с алгебраическими задачами или теоремами, и с нетерпением ждала звонка, чтобы бежать на улицу.

Во всяком случае, на другой же день, как ушла я из школы, немедленно и на всю жизнь очистились мои мозги от всего, чем с таким усердием начиняли их мои учителя, и никакие силы мира не заставят меня вспомнить, чему же меня там учили. Просто не знаю. И только учитель пения… Но о нем — дальше.

Игрушек в детстве у меня было мало, и играть с ними я не любила, но читать научилась рано, и притом сама. С первых же классов школы стала непременной участницей всех школьных концертов, и сразу ко мне прилипла кличка «Галька-артистка». Дразнили меня так ребята. «Галька-артистка, Галька-артистка…»

В первом классе я получила свою первую премию за пение — три метра ситца, белого в горошек, и бабушка сшила мне из него платье с воланами. Пение стало моей страстью… Пою везде: на улице, в школе, в компаниях, дома. Голос мой разносится на весь двор.

— Ну, Галька-артистка поет.

В школу ходила, потому что так полагалось, но после уроков — скорей на улицу с девчонками, мальчишками, бегать, играть до вечера. Подруг — в настоящем значении этого слова — у меня не было, я предпочитала играть с мальчишками, да и они меня любили — вероятно, за то, что не задавалась и никогда не жаловалась. Как равноправный с ними товарищ бегала по крышам, кидалась камнями, локти и коленки всегда в ссадинах и болячках, а иногда и нос разбит.

Был такой случай. На третий год учебы я перешла в другую школу. Ввела меня учительница в класс — вот, мол, новая ученица, Галя Иванова. Хорошенькая я уже была, а мой единственный халатик в черную и белую клеточку, сшитый бабушкой, хоть и потрепался он за три года, а носила я его с большим достоинством. Тем более, что кудри мои украшала красная шелковая ленточка, по даренная мне в школе на новый год. Несколько лет она была моим главным украшением на все случаи жизни… Села я за парту, все мальчишки на меня глаза пялят, а один из них — должно быть, я произвела на него неотразимое впечатление, и он решил за мной «поухаживать» — взял железную пуговицу да из рогатки в меня и пульнул. И попал мне в лоб, прямо между глаз! Сразу вздулась огромная шишка. Я видела, кто это сделал. Ну, в классе паника, девочки меня под руки — и в учительскую, а у меня от боли слезы, как горох, сыплются. Ведь это чудо, что он мне глаз не выбил! Мальчишка испугался ужасно. Директор школы:

— Кто это сделал?

— Не знаю-ю-ю, не видела-а-а-а…

Мой ответ, конечно, вызвал бурю восхищения среди ребят — вот, мол, девчонка — а не продала! — и вознес меня на пьедестал. А тот мальчишка потом стал моим лучшим другом и телохранителем — защищал и никому не давал в обиду.

Вот в этой школе я и встретилась с моим первым учителем пения, Иваном Игнатьевичем, совершенно одержимым любовью к своему предмету. Именно по призванию своему он был педагогом, а не по необходимости, как часто случается — что несостоявшаяся карьера певца или пианиста приводит в школу на преподавательскую работу, где человек просто «тянет лямку», отбарабанивая на рояле в положенные часы примитивнейшие мелодии или разучивая с ребятами массовые песни типа:

 

Сталин — наша слава боевая,

Сталин — нашей юности полет!

С песнями, борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идет.

 

Конечно, и Иван Игнатьевич обязан был выполнять план и программу отдела народного образования, состоявшую сплошь из подобных «шедевров», но уж зато в школьных концертах он имел возможность отвести душу.

На первом же хоровом уроке он заметил меня, услышал.

— Новенькая девочка, останься после урока в классе.

Я осталась.

— Ты из какой школы к нам поступила?

— Из восьмой.

— В самодеятельности выступала?

— Выступала.

— А что пела?

— Песни пела.

— Какие?

Я запела:

 

По долинам и по взгорьям

Шла дивизия вперед,

Чтобы с боем взять Приморье,

Белой армии оплот.

 

— А еще что?

— Еще?

Я еще громче:

 

Братишка наш Буденный, с нами весь народ!

Приказ — голов не вешать и смотреть вперед,

Ведь с нами Ворошилов, первый красный офицер,

Идем вперед, вперед за СССР!

 

— Так, прекрасно. А теперь спой гамму.

— Чего? (Я впервые слышала это слово.)

— Я буду играть на рояле, а ты за мною повторяй. Сможешь?

— Смогу.

Пою за ним, стараюсь, и так мне нравится!

— Хочешь в следующем концерте на праздник 1 Мая в школе петь?

— Конечно, хочу. А что петь?

— Ты дома поешь?

— Всегда пою.

— Что, например?

— «Очи черные» или «Что наша жизнь? — Игра!». Спеть?

Он хохочет:

— Нет, пока это не нужно. Мы с тобой сейчас начнем учить «Весеннюю песенку».

Я ее тут же выучила — память у меня была всегда блестящая. Помню и сейчас ее прелестный мотив и слова:

 

Приди, весна, скорее,

Приди к нам, светлый май,

Нам травку и цветочки

Скорее возвращай!

 

Верни нам, май, фиалки

У тихого ручья,

Верни весенних пташек —

Кукушку, соловья.

 

Какие еще там фиалки, кукушки, когда у нас во дворе дядя Вася целый день похабные частушки поет? Странно мне такие песни петь, но и сладостно: так все бесхитростно и безмятежно.

На следующем концерте я пела уже дуэтом с девочкой «Баркаролу» — ее я тоже помню:

 

Я, к мачте прислонясь, стою

И волны вслух считаю…

 

Чудится теплая ночь, слышу шепот моря… Я пою соло:

 

Прости, мой милый край родной… —

 

а сердце мое наполняется такой истомой!..

Она — соло, низким голосом мне вторит:

 

Прости, мой милый край родной…

 

И опять вместе:

 

Я быстро уплываю,

Я быстро уплываю…

 

и т. д. — всего три куплета.

Впервые я почувствовала красоту слияния голосов — хотелось, чтобы никогда это не кончалось. Иван Игнатьевич нам аккомпанировал и совершенно растворялся в блаженстве. Этот дуэт мы пели на детской олимпиаде, и я получила в награду клавир оперы Римского-Корсакова «Снегурочка».

В этом же году я ездила в Ленинград повидаться с матерью, и она, зная, что я все больше увлекаюсь пением, подарила мне на день рождения (мне исполнилось 10 лет) комплект пластинок оперы Чайковского «Евгений Онегин» и патефон. Татьяну пела Кругликова, Онегина — Норцов, Ленского — Козловский. (Странно, но первыми ролями моего русского репертуара в Большом театре были Татьяна в «Евгении Онегине» и Купава в «Снегурочке» — партии из «подаренных» мне опер.) И вот я в первый раз слушаю оперу. Звуки оркестра, несущиеся из патефона, красота голосов, волшебные стихи рождают во мне неведомые до сих пор эмоции, ошеломляют меня, потрясают. Я как в лихорадке. Ничего не замечаю вокруг, забываю поесть, не бегу на улицу играть с ребятами, а только сижу дома и верчу ручку изумительной машины, заставляя ее снова и снова повторять мне любовные признания Татьяны, Ленского, холодные нравоучения Онегина.

Скоро вся квартира буквально стонала от «Онегина». Бабушка кричит из кухни:

— Да перестань наконец, закрой ты эту окаянную машину! Надоело хуже горькой редьки!

А я заливаюсь:

 

Кто ты — мой ангел ли хранитель,

Или коварный искуситель?

Мои сомненья разреши…

 

Незнакомые раньше слова, сладостная мелодия до слез волнуют меня. Мне хочется не только петь, но играть, изображать то, о чем я пою. Я прикладываю руки к сердцу и, глядя на себя в зеркало, пою за Ленского:


Дата добавления: 2021-07-19; просмотров: 145; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!