Английский реформатор в Америке 17 страница



И оно выросло в крепкого мальчишку-здоровяка.

Он никогда не жалуется, усерден, терпелив, ест совсем мало и может работать двенадцать часов в сутки — выполнять сельские работы, поднимать и переносить тяжести, драить посуду, копать ямы. Я сказал — двенадцать? Четырнадцать, шестнадцать часов в сутки — столько, сколько нужно. И спит он не более трех-четырех часов, только ночью. Вот что значит черная кровь, да, его предки были рабами на плантации в Алабаме, это лучшая восточноафриканская порода: черные как смола, сильные как лошади, не болеют ни дня в своей жизни, просто в возрасте девяноста девяти лет падают и мгновенно умирают, так что у этого срок — где-то до 2000 года! Вот он, глядите, улыбается, важно расхаживает, послушный, как щенок, сообразительный, как обезьяна, недалекий, как овца, надежный, как вол, а когда на него находит стих, он может быть настоящим домашним затейником: вращает глазами, щелкает пальцами, притопывает пятками, изображая то «Хитреца Зипа», то «Бедного Черного Мальчика», то «Опоссума на эвкалипте», но piece de resistance, ne plus ultra, flagrante delicto, посторонитесь, дайте дорогу, ведь это сам дикий Джим Кроу собственной персоной!

 

И все это за каких-то шестьсот долларов. И никто никогда, вот именно, никогда, не узнает условий контракта сироты.

 

Иногда Маленький Моисей спал в доме нового хозяина всего час-другой на тряпках, накиданных в углу под навесом для дров, или в дальней каморке на старой, пропахшей мочой кровати покойного дедушки, как-то ему довелось спать на сеновале с мышами и крысами, как-то — в ящике с углем возле печи, из которой шел удушающий, одуряющий, но уютный жар тлеющей золы, порой же, чаще всего, Маленький Моисей вовсе не решался уснуть, а лежал с открытыми глазами, не шевелясь, в ожидании, когда все белые угомонятся и лягут спать.

Тогда он выскальзывал тихо, чтобы ни одна половица не скрипнула под его ногой, не залаяла ни одна собака, и бежал, сгорбившись, втянув голову в плечи, если нужно, полз, тайно прокладывая свой путь, перебегая из тени в тень на случай, если бы новый хозяин выглянул из окна (но как этот простофиля мог выглянуть, если давно спал мертвым сном, как и все его домочадцы), и выскакивал наконец на освещенную лунным светом проселочную дорогу, где в двуколке ждал его «Солон Дж. Берри», подремывая вполглаза, как он говорил.

 

— Папа, а это правда, что ты выловил меня из реки Уобаш во время потопа? — с сомнением спрашивал Элайша.

Абрахам Лихт улыбался, клал надежную руку на курчавую голову мальчика и отвечал после нескольких секунд молчания:

— Нет, Лайша. Это была река Нотога, на востоке, но здешние не должны об этом знать, я не хочу вызывать подозрений.

 

— А это правда, папа, — спрашивал Элайша, — что все белые — дьяволы и что все они — враги ? Или среди них есть и другие, такие, как ты?

И Абрахам Лихт, улыбаясь и энергично посасывая сигару, отвечал:

— Послушай, Лайша, я — не белый. Я могу выглядеть, как белый, и разговаривать, как белый, но я стою особняком от белой расы, потому что они — действительно дьяволы и действительно враги, все и каждый в отдельности.

 

Но никто из врагов никогда не донес полиции ни на мистера Берри, ни на мистера Хейла, ни на мистера Фогга.

И никто из врагов никогда не заявил о пропаже Маленького Моисея.

— И не заявят никогда, подлецы! — говорит Абрахам Лихт, закусив крупными белыми зубами свою кубинскую сигару и подсчитывая деньги, — в этом, Маленький Моисей, мы можем быть уверены.

И так они колесят по всей округе, чаще всего передвигаясь проселками, иногда быстро — очень быстро — по главным артериям, не теряя времени, не задерживаясь ни на секунду, но большей частью неторопливо катят вдоль малых дорог, потому что здешние окрестности красивы. Североамериканский континент вообще красив, несмотря на то (как говорит Абрахам Лихт, презрительно кривя губы) что человеческие существа уже начали загаживать его.

(Порой Элайшу посещают сомнения в том, что люди, будь то белые или черные, — дьяволы и доверять можно только Лихтам. Тогда отец вычитывает ему истории из газет: признания бессердечного убийцы Фрэнка Эббота-Элми из Вермонта, «подлинную историю» чудовища Брэкстона из Индианы и — самую ужасную из всех — сагу о вдове Соренсен из Огайо, которая двадцать восемь раз выходила замуж по объявлениям в журнале знакомств и за два десятка лет, чтобы завладеть деньгами, убила и скормила свиньям всех своих мужей.

Мораль, которую Элайша повторяет, беззвучно шевеля губами, такова: Все люди враги, всегда и везде; но братья по крови — братья и по душе.)

 

И вот в один прекрасный день Абрахам Лихт объявляет, что теперь он снова Лихт, а Элайша снова Элайша; и на него вдруг накатывает тоска по дому в Мюркирке, по его любимой Софи и милой крошке Миллисент, чей седьмой (седьмой ли?) день рождения он пропустил, трудясь в поте лица на здешних виноградниках и меча бисер перед свиньями.

Поэтому за каких-нибудь два часа он продает свою двуколку и лошадей с прогнувшимися спинами, покупает новую одежду для себя и для мальчика, а также билеты в отдельное купе пульмановского вагона до Чатокуа. Теперь он снова Лихт, снова может свободно дышать и высоко держать голову, имея 4500 долларов чистой прибыли, или 6200, а может, и все 9000, и никто из врагов не донесет на него в полицию, ни Шэттак, ни Ганнесс, ни Бадсберг, ни Шатт, ни Раллофф, ни Эбботты, ни Уилмоты — никто из множества ничтожных, мерзких глупцов, ни один! Ни один!

— А знаешь почему, Лайша? — спрашивает Абрахам.

Лайша улыбается и кивает; Лайша знает; с наигранной торжественностью описывая круги, вальсируя, он напыщенно произносит слова, ужасные слова: Я как Джим Кроу!

 

II

 

Когда весной 1889 года Абрахам Лихт привез домой пронзительно кричавшего черного младенца, рыжеволосая женщина, с которой он тогда жил, — не Арабелла, которая сбежала за год до того, и не дочь пастора Морна, с которой он познакомился лишь спустя несколько месяцев, — эта женщина, эта невежественная женщина, стала выталкивать его вместе с ребенком, безумно хохоча: «Это еще что такое? А ну-ка убери его от меня подальше! Я не буду матерью этой мартышке».

Он выгнал эту женщину из дома в тот же день.

И через неделю уже не помнил ее имени.

А Элайша, маленький больной Элайша, через неделю был ему уже так же дорог, как его собственные мальчики, или почти так же; потому что у этого жалкого создания не было ни матери, ни отца, ни имени, ни даже места рождения: казалось, черный Бог проклял его так же, как белый.

Хотя Абрахам Лихт похвалялся, что он не верит ни в одного из них.

Действительно ли Элайшу выудили крюком из разлившейся реки, вытащили на берег и, таким образом, не дали утонуть? Правда ли, что Абрахам Лихт сам спас ребенка, возвращаясь к себе в отель в Нотога-Фоллз-Армз?

Действительно.

Очень вероятно, что так оно и было.

Хотя это была не Нотога, а заполненная дождевой водой сточная канава, бежавшая вдоль деревянного тротуара у самого подножия холма, на котором стоял отель, забитая грязью канава глубиной не более четырех футов, черная вода в которой бурлила, булькала, пенилась и шумела почти так же громко, как в самой Нотоге.

И маленькое черное существо было выужено из нее и спасено.

И маленькое воющее черное существо с широко открытым буквой «о» ротиком было выужено и спасено и прижато к груди модно одетого белого джентльмена (пальто-честерфилд с черным бархатным воротником, высокий шелковый цилиндр, трость с набалдашником из слоновой кости), раскрасневшегося и довольного после вечера, проведенного за покерным столиком в частном мужском клубе Нотога-Фоллз, где играли по солидным ставкам.

— Вот дьявол! — воскликнул Абрахам Лихт, увидев, что вопящее и дергающееся существо испачкало ему рукав. — Это же сам дьявол! Не стать ли мне его отцом?

 

В те сомнительные годы жизни Абрахама Лихта Терстону было пять лет, Харвуду — два; лишившимся матери мальчикам Абрахам должен был найти мать, добрую мать, и поскорее; и еще он мечтал о дочери: ибо дочь должна была залечить его раны и успокоить душу, ожесточившуюся от жестокого поступка Арабеллы. Он был также обязан начать новое дело, или дела, поскольку не был удовлетворен своим финансовым положением; больше всего ему не терпелось организовать тайное Общество по восстановлению наследства Э. Огюста Наполеона, «истинного наследника» императора, и рекламациям. (Для этой цели Абрахам заготовил предназначенные к размножению генеалогические карты, сертификаты и образцы акций, подобающих Обществу, и распространил среди доверчивых издателей газет на востоке смутные слухи о том, что французское правительство задумало обмануть значительное число американских граждан — что-то около двухсот или пятисот человек, а то и больше, — лишив их законного наследства как потомков незаконного сына императора.)

Таким образом, время было не самым подходящим, чтобы брать в дом негритянского ребенка, пусть и посланного ему судьбой.

Но Абрахам Лихт не отказался от несчастного существа и не передал его на заботливое попечительство местного прихода. Вместо этого он привез его домой, полный решимости полюбить и сделать своим сыном. «Бедная голенькая зверушка! Я окрещу тебя и назову Элайшей, ты станешь моим „спасением“», — прошептал он, склонясь над младенцем, который теперь мирно спал, свернувшись клубочком на его кровати, и поцеловал его в лобик.

И никогда Абрахам Лихт не пожалел о своем решении.

И всегда, вплоть до двадцать первого дня рождения Элайши в начале зимы 1910 года, когда черный подкидыш дерзнул бросить ему вызов, он любил мальчика не меньше, чем детей, которым дал жизнь из собственных чресел.

 

III

 

И случилось так, что вскоре после того, как Элайша поселился у него, каким-то чудом переменчивая удача улыбнулась Абрахаму Лихту. В качестве домохозяйки у него появилась мастерица на все руки Катрина — эта таинственная, потрясающая женщина, которая была то ли его двоюродной бабкой, то ли другой седьмой водой на киселе и прибыла откуда-то издалека, из-за горы Чаттарой; и тогда же он познакомился с мисс Морной Хиршфилд, сразу же влюбился в нее и преследовал эту прелестную молодую женщину с такой страстью, что через три недели она сдалась и, пребывая в эйфории от любви к Абрахаму Лихту, поклялась любить его сыновей, всех сыновей, негритенка не меньше, чем белых. (Ибо Морна Хиршфилд, дочь униатарианского священника и внучка страстного аболициониста, считала себя примерной христианкой и образцом женских добродетелей, но в то же время — ведь на дворе уже стоял год 1890-й — она была женщиной современной, достаточно независимой, чтобы жить с человеком, которого любила, «вне церковного брака» и даже в положенное время родить ему ребенка.)

Тогда же Абрахам сумел за жалкие гроши купить выставленную на аукцион церковь Назорея Воскресшего и переехать вместе со всем своим многочисленным теперь семейством на лоно дикой природы Мюркирка для большей безопасности, как он считал, — «и экономии».

Не озадачивало ли, не сердило, не казалось ли постыдным Терстону и Харвуду, а позднее и Милли, что у них брат — негр? Отнюдь.

Разумеется, мюркиркские обыватели сплетничали на эту тему. Должно быть, ходили всякие беспардонные слухи. Наверняка до того, как Абрахам Лихт стал хорошо известным и уважаемым лицом в округе, над ним, по крайней мере за глаза, грубо подшучивали. Стоило детям — особенно Терстону, светловолосому красивому мальчику, чей вид больше всего контрастировал с внешностью темнокожего курчавого Элайши, — появиться вместе, и можно было не сомневаться, что все будут глазеть на них. «Ибо ксенофобия заложена в самой природе гомо сапиенс, — объяснял домочадцам Абрахам Лихт. — Я бы не удивился, если бы оказалось, что у него в мозгу есть особый коготок, который спускает с курка страх, недоверие, ненависть, угрозу при виде существа, чьи черты лица и цвет кожи кажутся ему чужеродными. Поэтому мы должны иметь в виду фобии тех, кто в любом случае является нашим врагом; но нам, вместо того чтобы пытаться преодолеть подобные фобии окружающих, следует думать над тем, как использовать их себе во благо. Единственное, что нам необходимо знать, это то, что мы — Лихты, ведущие свое происхождение из мюркиркской топи и призванные покорить небо».

Белокожим детям Абрахама Лихта не было нужды усваивать эту отцовскую мудрость, чтобы испытывать привязанность к Элайше, или Лайше, как его называли в семье. Потому что Лайша был самым милым, забавным и ловким из них, прирожденный мим, безусловно, созданный для сцены либо для карьеры, требующей ораторского таланта; «хитрый дьяволенок», как называла его Катрина (которая редко позволяла себе подобные комментарии в отношении своих подопечных); самый сообразительный из мальчиков; легко впадающий в гнев, но быстро раскаивающийся; скорый на слезы, но готовый тут же стереть их и улыбаться; родная душа в доме, как Маленький Моисей, только более умный. Тем более что Абрахам Лихт, как отец семейства, всегда сам решал, что должны думать и чувствовать его дети, а также, в известной мере, как они должны себя вести; что же касается «переживаний», то это слово вообще не должно было присутствовать в их словаре, по крайней мере они не имели права демонстрировать своих переживаний. Эту психологическую особенность он объяснил своей жене Морне, которая, посмеиваясь, отвечала на его логические рассуждения: «Неужели ты думаешь, что, если мы не будем употреблять таких слов, как „печаль“, „грусть“, „злость“, сами эти чувства перестанут существовать?» Абрахам лишь улыбался и поглаживал нос кончиком пальца. Обожать женщину не значит ценить ее за глубокий ум. И чтобы находить женщину бесконечно желанной, вовсе не обязательно обнажать перед ней душу.

Был памятный случай, когда восьмилетний Харвуд с хмурым видом спросил Катрину, почему Лайша, которому тогда было шесть лет, «черный, как эбеновое дерево», волосы у него «такие странно курчавые», а ладошки «розовее моих»? В детских вопросах Харвуда не было заметно ни подозрения, ни злобы, и ответ Катрины, который потом часто повторяли в доме, казалось, полностью удовлетворил его: «Потому что папа хочет, чтобы он был таким».

Сам Элайша, хитрый Элайша, много думал о Лайше и Маленьком Моисее — об этих черных мальчиках, созданиях Абрахама Лихта, и у него не было ни малейших опасений, что он — чужой. Только не он! Несмотря на свой внешний вид, он даже не чувствовал своей особости среди других. Он обожал рассматривать себя в каждом попадавшемся на глаза зеркале: разве он не хорош собой с этими тугими колечками блестящих волос, то плотно облегающих череп, то восхитительно распушающихся, словно одуванчик; с этими широко поставленными темными глазами, влажно-блестящими, с лукавыми ореховыми крапинками; с этим чуть расплющенным носом, с резко очерченными темными ноздрями и точеными губами? Когда Лайша лениво разваливался, это была идеальная картина лености, когда он ходил гоголем, скакал или «поднимал гвалт» (как притворно-сердито говорила Катрина), это была идеальная картина веселья. Когда отец бывал дома, он пристально следил за всем, что делает Лайша, обращал внимание на все, что тот говорит, как, в сущности, наблюдал он и за всеми остальными детьми — ничего не запрещал и не сердился, а просто наблюдал: вероятно, желая понять, какими именно талантами обладает Лайша и каковы его слабости.(«Ты — наш хамелеон, — со смехом констатировал отец. — И такой ловкий, что никого не удивило бы, если бы ты выскользнул из собственной шкуры и влез в чужую».)

Вероятно, Лайшу огорчало, что его братьев, а иногда и его хорошенькую сестричку Милли, посылали в дорогие частные школы (по крайней мере время от времени, так как состояние Абрахама Лихта по-прежнему было крайне непостоянным, оно то прибывало, то убывало с полной непредсказуемостью), в то время как он всегда оставался дома; однако, поскольку отец решил заниматься его образованием сам, обучая его французскому, математике, поэзии Шекспира, аристократическим манерам, и объявил его «своей правой рукой», Элайша даже в столь юном возрасте не мог не испытывать гордости, даже тщеславия, потому что ощущал себя — нет, на самом деле, разве он себя плохо знает? — отцовским любимцем.

— Я всех вас люблю одинаково, потому что все вы в равной степени достойны любви, — говорил иногда отец, глядя на детей с некоторым удивлением, обходя их по кругу и целуя или прижимая к груди всех по очереди. — Это неоспоримая истина: каждый из вас — чудо.

Подобные заявления, казалось, гипнотизировали детей, на глазах у них выступали слезы, ибо они не сомневались, что папа говорит правду, разве могло не быть Истиной то, что говорил папа? И все же позднее, рассматривая свое отражение в зеркале или даже в лужице болотной воды, Элайша вслух бормотал в восторге: «Он всех нас любит одинаково, но Лайшу — больше всех!»

И он не испытал ни малейшей ревности ни когда родился Дэриан, ни когда вскоре после того родилась Эстер — дети Софи; они были такими маленькими, что едва ли было разумно думать, что папа когда-нибудь полюбит их, и вообще обращать на них какое-либо внимание.

Когда папа уезжал по делам, в которых Элайша не участвовал, а посему оставался в Мюркирке, он прятал свое разочарование и нетерпение и тщательно выполнял задания, оставленные ему отцом, например, изучал последнее издание «Этикета молодого джентльмена-христианина» так добросовестно, что мог бы выдержать самый строгий экзамен по пользованию визитными карточками и столовыми приборами во время любого официального ужина или по тому, как следует вести себя, будучи представленным особам королевских кровей; повторял заученную по памяти кантату Баха «Brich dem Hungrigen dein Brot», которую папа велел ему разучить по неким загадочным, но безотлагательным соображениям, безупречно декламировал по-французски изысканную поэму об ангелах некоего поэта по фамилии Рильке. Именно Элайше в основном поручали инвентаризацию вещей, хранившихся в церкви, которые отец надеялся когда-нибудь распродать с аукциона, — всех этих разрозненных предметов мебели, произведений искусства, одежды, музыкальных инструментов и тому подобного, что Абрахам Лихт получил в качестве «неденежной компенсации» от своих должников. Хоть никто его не заставлял, он все утро напролет мог трудиться в поте лица, очищая пекановый крест от паутины и глубоко въевшейся грязи и полируя его до ослепительного сияния так, что в его поверхности начинало призрачно-прекрасно отражаться его собственное юношеское (сколько же ему было тогда — лет четырнадцать?) лицо. Что же касается человеческой фигуры, гвоздями прибитой к кресту — она была оловянной, а не деревянной, — то ее спасти было невозможно, потому что за прошедшие годы она так потускнела, что ее вполне можно было принять за изображение некоего персонажа, такого же черного, как сам Элайша!..

О «Спасителе нашем Иисусе Христе» Элайша знал только то, что рассказывал ему и остальным детям отец: что, подобно Богу Отцу и бесчисленному множеству иных мнимых божеств, существовавших на протяжении истории, Спаситель был не чем иным, как ложью, внушенной некими ловкачами своим простодушным собратьям, чтобы обманом лишить тех радостей здешней жизни в обмен на блаженство в жизни следующей. Элайшу понятие «следующей жизни» озадачило: она следующая во времени, спросил он отца, или следующая в пространстве, где-то в тысячах милях отсюда? Абрахама Лихта детский вопрос позабавил, и он от души рассмеялся, однако, прежде чем ответить, задумался и, наконец, сказал, что не знает — да ему и безразлично, — что имеет в виду большинство людей под своими нелепыми верованиями и фантазиями. «Потому что мы, Лихты, признаем только тот смысл, который нам  выгоден». Элайша полностью осознал справедливость ответа, и все же однажды, вскоре после того, разглядывая вблизи изогнувшуюся в муках оловянную фигурку, изучая изъеденное ржавчиной лицо, он испытал странный приступ щемящей жалости и сострадания к Спасителю. Если Иисус Христос столько веков был всего лишь выдумкой, то знал ли это Он сам? Открылась ли Ему когда-нибудь эта ужасная правда?


Дата добавления: 2020-12-12; просмотров: 51; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!