Английский реформатор в Америке 20 страница



Но его слова, о, эти его слова — слова, которых Терстон никогда бы не сказал.

И так же обескураживают ее слова Лайши, сказанные в ответ на рассказанный ею сон.

Да полно, Элайша ли это? Лайша, который всегда так обожал ее, так терпеливо сносил перепады ее настроения, так доверчиво относился к ее предчувствиям и был ею так очарован? Не глядя ей в глаза, не принимая ее дрожащую, протянутую к нему руку, он говорит:

— Милли, ты же знаешь, что сны почти никогда ничего не значат. Зачем ты все время мне это рассказываешь? Папе это не понравилось бы.

— Но, Элайша, — обиженно возражает Милли. — Это было как наяву. Терстон стоял передо мной так же близко, как ты сейчас, даже ближе…

— Тем не менее это был всего лишь сон, — отвечает Элайша, — а сон — это всего-навсего фантазия того, кто его видит, и другие не обязаны принимать его всерьез.

— Но если это правда? Если то, что он сказал, правда?

— Разумеется, это не может быть правдой, — нетерпеливо говорит Элайша, обнажая в улыбке свои белоснежные зубы, — потому что это всего лишь сон.

— Но этот сон не похож ни на один из тех, которые я когда-либо видела.

— Послушай себя, — взрывается Элайша, — «не похож ни на один из тех, что я когда-либо видела» — это же звучит, как чистая риторика.

Бедная Милли смотрит на него в смятении. Не может быть! Элайша ей возражает? Он проявляет к ней безразличие, как грубый Харвуд? Подбегая к Лайше и мельком взглянув на себя в зеркало, она видит, как сердито сверкнуло на нее ее красивое отражение — или это лишь показалось?

— Риторика? Чистая риторика? — рассеянно повторяет она. — Что ты хочешь этим сказать?

Но Элайша не смотрит ей в глаза. Солнечные зайчики играют на его коже, которая, кажется, дышит холодом, от его прежней привычной братской нежности не осталось и следа.

— Твои слова звучат фальшиво, — говорит он, пожимая плечами. — И в любом случае это всего лишь сон.

— Но почему мы с тобой ссоримся? Я пришла к тебе, чтобы…

— Мы не ссоримся, Милли, — отвечает Элайша. — В этом деле вообще нет никаких «мы». — Но, заметив ее полный детской обиды взгляд, он продолжает более рассудительно: — О чужих снах нельзя говорить с пониманием, потому что их нельзя увидеть. В конце концов, они не что иное, как пар, призрачный дымок от праздных мыслей.

— Но что, если это правда! Я мертв! Бедный Терстон! — шепчет Милли.

Элайша протягивает руку, чтобы утешить ее, но рука застывает в воздухе, он не решается коснуться Милли.

В течение напряженной, долго тянущейся минуты взволнованные молодые люди молча смотрят друг на друга, едва отдавая себе отчет в том, где они и что между ними происходит. Сильно расстроенная, Милли замечает в глазах Элайши тот самый удивленно-настороженный взгляд, который уже видела — или ей показалось, что видела? — несколько месяцев назад… там, в Контракэуере, на Коммерс-стрит, посреди людской толчеи, когда он появился рядом с ней внезапно, словно чудо… то был Элайша, ее брат, и в то же время неким загадочным образом не Элайша! — а какой-то незнакомец, негр, в очках, в котелке и официальном темном костюме… с припудренными, словно с проседью, волосами и темными усами, которые, однако, не могли скрыть того факта, что мужчина хоть и не молод, но отважен, стремителен, дерзок… и втайне наслаждается тонкостями Игры, в которую из всех жителей Контракэуера посвящены только он и она.

Да полно, это же Элайша, ее высокий темнокожий брат, ее Лайша, и в то же время вовсе не ее, это некий дерзкий незнакомец, принадлежащий к черной расе; точно так же, как она — Миллисент, но в то же время и не Миллисент в этом пыльном дорожном плаще, со скромной прической, с болезненным и набожным выражением лица, с красными заплаканными глазами.

И между ними в этот момент происходит нечто, о чем Милли мимолетно вспомнит лишь после.

И вот теперь, несколько месяцев спустя, они здесь, в холле мюркиркского дома, снова оказались вдвоем, как тогда, на Коммерс-стрит. Неожиданно и тайно — наедине. Из соседней комнаты доносятся бравурные громкие звуки Дэрианова спинета — блестящий каскад арпеджио. Откуда-то снаружи — менее благозвучный, грубый свист Харвуда, ритмично перемежаемый ударами топора, которым он, скорее ради упражнений, чем из практической необходимости, колет дрова. Элайша холодно произносит:

— Что ты на меня уставилась, Милли? Что-то случилось?

И Милли, облизав онемевшие губы, отвечает:

— Только мой сон.

 

«Ниггер!»

 

Это случилось за семь недель до того, как Кристофер Шенлихт был приговорен к повешению, холодным ветреным апрельским утром в Мюркирке. Элайша и Харвуд страшно поссорились. Причину ссоры никто так никогда толком и не узнал.

До 29 мая оставалось семь недель; Терстон томился в тюрьме, отец был в отъезде, и все домочадцы пребывали в страшном напряжении — Неужели он умрет? Он не может умереть! Погода была все еще зимней, снег лежал на земле рябыми колючими островками, болото оставалось замерзшим, а небо, все еще холодное жесткое зимнее небо, своей кобальтовой синевой слепило взгляд. Неужели ничего не изменится? Неужели мы навсегда останемся во власти зимы?

 

Но Элайша наблюдает, как его брат Харвуд пакует чемоданы, собираясь отправиться в Ледвилл, штат Колорадо, куда отец посылает его на шесть месяцев; он тихонько насвистывает что-то себе под нос; его грязная кепочка для гольфа по-спортивному сидит у него на голове, волосы торчат жидкими грязными перьями, неуклюже завязанный галстук виднеется из-под куртки. Элайша наблюдает молча, медленно водя ногтем большого пальца по пухлой нижней губе: Харвуд, брат, которого он не любит и который никогда не любил его, готовящийся отбыть на Запад и начать новую карьеру (но Лихты всегда начинают новую карьеру, в этом нет ничего удивительного), коварный Харвуд, франтоватый, недавно отрастивший тоненькие усики, взгляд у него мрачно-настороженный, он целеустремлен (но целеустремленность — отличительная черта всех Лихтов, в этом нет ничего удивительного), хотя его былая «нервозность» и «вспыльчивость» время от времени по-прежнему дают о себе знать, поэтому никто не чувствует себя спокойно, пока он дома: все, даже папа, ждут, когда он уедет.

И все же странно, Элайша находит это чрезвычайно странным, что Харвуда не будет на Востоке, когда папе так нужна помощь (разумеется, папе понадобится помощь их обоих, Элайши и Харвуда, чтобы освободить Терстона), что Харвуд под предлогом болезни (это он-то, который никогда не болеет) не присутствовал ни на одном заседании суда над Терстоном и что он, похоже, чувствует себя неловко и даже раздражается, когда ему рассказывают о ходе дела.

Харвуд, который однажды, когда они были еще мальчиками, ухмыляясь, бросил в лицо Элайше непонятное, отвратительно звучащее слово «ниггер»…

Ниггер? Что это?

Наконец Харвуд замечает, что Элайша наблюдает за ним. Но упрямо не желает оборачиваться. Он продолжает медленно, неуклюже паковать вещи, словно этот род деятельности, требующий определенного спокойствия и привычки к порядку, для него нов и подозрителен. У Харвуда толстая шея и широкие плечи, твердый мускулистый торс, кожа, цветом и фактурой напоминающая топленый жир, нос — свиным пятачком, маленькие неприязненные глазки; сморщенный лоб; пучки волос в ушах; мышцы на щеках у него постоянно собираются в комок, словно он не то непроизвольно ухмыляется, не то не может справиться с тиком… молодой человек ниже Элайши ростом дюйма на два, но тяжелее минимум фунтов на тридцать, поэтому Элайша думает: Он побьет меня, Элайша спокойно думает: Он будет получать удовольствие, избивая меня, однако еще спокойнее он думает: Но ничего не поделаешь.

Он упрямо произносит ровным, невозмутимым тоном то, что хотел сказать уже несколько месяцев:

— Терстон никогда бы такого не сделал, а ты мог бы, это ведь ты сделал, правда?

Продолжая насвистывать, Харвуд пропускает лишь одну-две ноты, прядь волос падает ему на лоб, он не отвечает, и Элайша говорит, вызывающе-небрежно заткнув за пояс большие пальцы рук:

— Тогда почему ты теперь уезжаешь? Почему — сейчас?

На сей раз Харвуд молча ухмыляется в ответ, склонив голову набок, отодвигая на безопасное расстояние один чемодан, потом другой; это его недавнее приобретение, чемоданы дорогие, из желтовато-коричневой кожи, с маленькими медными застежками и украшениями, так и хочется провести пальцем по гладкой поверхности, взять в каждую руку по такому чемодану — увесистому, восхитительно пахнущему кожей, волнующему, придающему уверенность; как Элайша завидует своему ненавистному брату, который так спокойно уйдет из их жизни и из их горя!..

Харвуд загружает «багги», стоящий на подъездной аллее, он движется размеренно, не спеша, старательно делая вид, что присутствие Элайши его не беспокоит, его раздражает то, что Элайша следует за ним, повторяя свой вопрос начинающим дрожать голосом:

— Почему сейчас? Почему он отсылает тебя именно теперь?

На что Харвуд неразборчиво бросает через плечо что-то насчет медных рудников в Колорадо, каких-то «партнеров» и что папа якобы сказал, что «времени терять нельзя». Элайша видит, что брат нервничает, обижается, что, быть может, он даже испуган: потому что в последнее время Харвуд все время чего-то боится; с момента ареста Терстона, после того, что случилось в Атлантик-Сити, Элайша заметил, что Харвуд постоянно чего-то боится, поэтому он снова говорит, тихо, чуть задыхаясь и даже рискуя потянуть брата за рукав:

— Терстон никогда бы такого не сделал, а ты — ты мог!

Прикосновение моментально действует на Харвуда как электрический разряд: он бросает чемоданы в снег, отскакивает в сторону, сгибается, наклоняет голову — желваки играют на его скулах, глаза становятся узкими и злыми — и так, словно слово доставляет ему удовольствие, словно он долго ждал, чтобы произнести его, бросает:

Ниггер!

Так они подрались.

Так это началось.

Братья вцепляются друг в друга, толкаются, мутузят друг друга кулаками — голыми кулаками по голой плоти, — выкрикивают ругательства, слова, которых в этом доме никогда не слыхали. Длинноногий поджарый Элайша взбешен и оскорблен, Харвуд дерется неторопливо и расчетливо; Элайша не драчун, его этому не учили, у него нет бойцовского инстинкта, Элайша замахивается, но не достигает цели, замахивается широко, но бьет мимо, Элайша теряет равновесие, а Харвуд ждет, согнув колени, приподняв плечи, ссутулившись, он хитер, прирожденный боец, знает, что может рассчитывать на свой вес, свою силу, все его тело вибрирует от желания причинить боль,  от восхитительного предвкушения экстаза, потому что для него каждая драка — это драка насмерть. Куда вдруг ушел весь его страх, и какая великолепная мужская сила заполнила все его существо!

Эта драка не соревнование, любой знающий правила игры джентльмен понял бы это с первого взгляда, потому что один из молодых людей дерется, обуреваемый чувствами, а другой — просто чтобы причинить увечье; один добивается справедливости, считая, что справедливость взыскует боли, другой знает, что эта драка, как все драки, ведется просто ради драки: это воплощение слова — битва.

Бить, нанести увечье, причинить боль.

Теоретически — убить.

(Но нельзя позволять себе заходить так далеко: по крайней мере в присутствии свидетелей.)

(Потому что Милли подбегает к ним и кричит, чтобы они прекратили.)

(А где-то рядом, в доме, — старая Катрина. И маленькие Дэриан и Эстер.)

Элайша получает в челюсть удар такой силы, что отлетает назад, как тряпичная кукла, глаза чуть не выкатываются у него из орбит, кровь брызжет изо рта, — и тут же второй удар, еще более сильный, жестокий, словно нанесенный кувалдой в незащищенную грудь Элайши, прямо в сердце. Удар настолько силен, что Харвуд морщится: у него содрана кожа на костяшках пальцев.

А Элайша полулежит на земле в грязном снегу, кровь течет из его разбитых губ, но еще сильнее — и страшнее — она течет из его груди: у него разорвана артерия. Харвуд поднимает свои чемоданы и самодовольно направляется к машине, бросая на ходу с безжалостной кривой ухмылкой:

— Прощай, ниггер.

С этим Харвуд Лихт покидает Мюркирк и отбывает под широкое небо Запада, к его продуваемым ветрами просторам.

 

А что же Элайша? Никогда в жизни этот уверенный в себе юноша не испытывал такого болевого шока; за несколько минут стараниями Харвуда он очутился за гранью боли, он пребывал в таком онемении, в состоянии такого внутреннего потрясения, что почти не ощущал боли, хотя догадывался, что боль придет — скоро. Некрасиво корчась на снегу, тяжело, как собака, дыша кровоточащим ртом, почти не слыша криков Милли, Элайша Лихт, так называемый Маленький Моисей, обескураженно думает: Кажется, я вовсе не так уж хорош.

А что же Милли? Она в таком же шоке, потому что даже в тот момент, когда Харвуд сбивает Элайшу с ног, когда тот падает на землю, когда его красивое лицо перестает быть красивым, когда его искажает детский страх, когда блестящая темная кожа становится пепельно-серой и яркая кровь пачкает его модную рубашку с открытым воротником и шерстяные брюки в обтяжку, когда она грязными дождевыми каплями орошает снег, даже в эти страшные минуты, вне зависимости от сестринского желания, чтобы братья прекратили драться, вне зависимости от собственных криков: «Остановитесь! Прекратите!» — она вдруг осознает, что любит Элайшу не как брата, потому что Элайша ей не брат, а просто как Элайшу, Лайшу, незнакомца, которого она — хватит себя обманывать — не знает.

И в этот миг прежняя Милли, Милли-девочка, умирает.

В этот миг юная женщина Милли, видя, что ее возлюбленный низвергнут, истекает кровью и нуждается в помощи, спешит к нему, не тратя сил на пустые вопли и стоны; зрелая, ловкая и решительная, как никогда прежде, Милли разрывает рубашку на груди Элайши, отрывает полоску от своей хлопчатобумажной нижней юбки, комкает ее и прижимает к таинственной ране с силой, какой в себе и не подозревала; опустившись рядом с ним в снег, утешает его, обнимает, кладет его голову себе на плечо, говорит быстро, но спокойно, чтобы не испугать его, потому что в нынешних обстоятельствах такая интимная близость позволительна, она необходима; когда скомканная тряпка промокает насквозь, нужно быстро оторвать другую и прижать к порванной артерии, а Элайша, испуганный Элайша, с которого слетел весь его негритянский кураж, от холодности которого, демонстрируемой в ее присутствии, не осталось и следа, дрожит и в ужасе бормочет:

— Не дай мне умереть, Милли! Не дай мне умереть!

И Милли крепче сжимает его и говорит притворно-ворчливо:

— Глупости, это ерунда, кровотечение скоро прекратится, он не властен причинить вред тебе.

 

Тайная музыка

 

Что-то не так, явно не так, но когда однажды совсем ранним утром, еще до рассвета, Дэриана будит крик диких гусей, пролетающих высоко в небе, он забывает о домашних невзгодах, забывает о том, что должно произойти нечто, и это нечто круто переменит их жизнь, и лежит, содрогаясь от возбуждения. Ему не хочется открывать глаза, пусть длится во всей своей чистоте этот звук, эта музыка, что гонит сон, непрошеная, таинственная, замирающая в тот самый миг, когда он начинает напряженно вслушиваться в нее: дикие гуси, гуси из Канады, чудной их, слабый крик в небе, отчего же он так прекрасен, отчего вообще существует весь мир, этот мир, а не просто — ничто?

Выразить жизнь, неизбежность, трепетный восторг, коего волны пробегают по телу в такие моменты, — это, думает Дэриан, и есть то, что называют Богом.

 

Но этого он никому не скажет, он сохранит эту тайну в себе — Бог, пульсирующий в каждой частичке его тела.

 

* * *

 

Какие печальные дети, Дэриан и Эстер! — заброшенные дети, пожалуй, они выглядят моложе своих лет; даже Катрине их жалко, ее тянет к гостиной, послушать, как Дэриан играет на спинете (но что за странные композиции сочиняет это дитя!), целый час она неподвижно сидит на подоконнике, обняв маленькую Эстер, и смотрит, как дождь поливает болото.

— Никто ведь не вернется, правда, Катрина? — сонно спрашивает девочка. Она спокойна, ей даже неинтересно, такие вопросы сколько уж раз задавались, детские вопросы, которые не надо принимать всерьез. — И Он тоже не вернется, я знаю, — добавляет Эстер после неловкого молчания, она забыла (вдруг так захотелось спать) имя старшего брата.

 

Много лет спустя Дэриан вспомнит: им сказали тогда, что Терстон уехал, он разъезжает по делам отца; сейчас в Мехико, потом отправится на Кубу; вернется домой где-то летом… или немного позже.

 

Дэриан был слишком мал, чтобы сидеть за фортепьяно, отец брал его на колени, крепко сжимал его ладонь, коротенькие пальцы Дэриана прилипали к длинным пальцам отца, и вдвоем они делали вид, будто играют. Вот так, весело приговаривал отец, наугад ударяя по клавишам, и так! так! (пальцы у Дэриана начинали болеть, к утру они покроются волдырями). Своим густым баритоном отец напевал отрывки какой-то немецкой песни («Gott, der Herr, Ist Sonn' und Schild»), и Дэриан, малыш Дэриан подхватывал мелодию, да с таким старанием, что на лбу у него выступали капельки пота.

— Смотри-ка, получается! Получается, правда? — восклицал отец. — Не хуже, чем у меня…

Раскрасневшийся, он пытался подыграть себе, колотил по клавиатуре поспешно, наугад, ногти и кольцо на мизинце правой руки ударялись о клавиши, темп все нарастал, пока наконец двухлетний сынишка не начинал сердито ерзать и не вырывался из отцовских рук. Потому что все было не так, неправильно: не те ноты, не тот ритм — и это было ему как ножом по сердцу.

 

По понедельникам и четвергам Дэриан ходит в деревню, берет уроки музыки у преподобного Вудкока, но по-настоящему счастлив бывает только в одиночестве, один на один с инструментом, час за часом, изо дня в день, в эти моменты он словно парит в воздухе, раздваивается: Дэриан — и одновременно кто-то другой, он сидит за фортепьяно, хоть пальцы у него одеревенели, ногти посинели от холода, ледяной дождь стучит в окно и по крыше, порывы ветра, смешиваясь с шумом дождя, завывают в дымоходе, а музыка, то притихая, то набирая мощь, таинственно наполняется все новым звучанием, все новым смыслом: как же он счастлив! И как покоен! Словно что-то сомкнулось у него над головой, защищая от них.

Музыка взмывает; как это получается — Дэриану неведомо, в ней дождь, колотящий по крыше, пронзительное завывание ветра, отрывистый крик болотных птиц… тонкие мелодические сплетения Баха, летящие пассажи Моцарта, марши времен Гражданской войны, которые он слышал когда-то в исполнении оркестра на площади… духовные гимны, которые сам пел в церкви в Пенткосте, оставаясь Дэрианом и становясь одновременно кем-то другим, пел, хлопая в ладоши, умирая от счастья, меж тем как преподобный Боги расхаживал по церкви, дирижируя хором прихожан. И еще в этой музыке — отголоски фальшивого смеха Милли, красивый изгиб ее губ, беспокойный блеск глаз… сбитый с ног Элайша, пытающийся сесть в грязном снегу, кровь брызжет у него из груди (из самого сердца?), заливает белую-белую рубашку, стекает на землю… сильные руки отца, он подхватывает Дэриана под мышки, поднимает, целует крепко, его горячие влажные губы прижимаются ко рту Дэриана: о, его так долго не было, так долго, такова уж его судьба — Судьба, он никак не может примириться с тем, что приходится уезжать так надолго…

Стремительные музыкальные взлеты, обрушивающиеся глухим ропотом, необычные синкопы, странные обрывы и зачины… взлеты такой нездешней красоты, что Дэриан понимает: они не могут принадлежать ему… хотя и стекают с его уставших послушных пальцев — так, рассыпаясь в стоячей воде, луч солнца преображает ее, даже не касаясь поверхности. А самое дорогое и еще более таинственное — то, что музыка способна возвращать Дэриану его мать Софи… мама беззвучно скользит по дому… появляется на пороге у Дэриана за спиной… ему нельзя останавливаться ни на секунду, он не может пропустить ноту или повернуть голову… ибо, если ошибется, она исчезнет… он видит ее только сквозь музыку, поверх кончиков своих пальцев — девушку с хлыстиком в руке; кажется, так она выглядит, надменная юная дама с портрета: спокойный взгляд, голова слегка наклонена влево, это не изможденная умирающая женщина под одеялом, от которого пахнет болезнью… со свисающей высохшей рукой… Дэриан? Дэриан? Потрескавшиеся губы, блуждающий взгляд… но нет, здесь не та женщина, той больше нет и не будет, здесь другая, настоящая мать Дэриана, красавица с картины, она кивает в такт музыке, она знает ее наперед, ведь она сама — его музыка.


Дата добавления: 2020-12-12; просмотров: 49; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!