ОБУСТРОЙСТВО ПРОСТРАНСТВА И ВРЕМЕНИ 5 страница



Письмо Ломоносова Миллеру от 7 мая из Усть‑Рудицы интересно не только своим содержанием (речь идет о его давних марбургских знакомых), но и тональностью: «Письмо г. Ейлера прочитал я не без удивления. Шпагенберга и Ебергарда признает за таких людей, которые в Академии негодны, затем что ничего не писали годного в „Комментарии“. Сие учинено против справедливости и против его самого. Он рекомендовал Академии таких людей уже прежде, которых сочинения в „Комментарии“ мало годны, и только на будущее надеялся. Так и и ныне представляет Мейера, Кестнера и Бермана, которые в ученом свете не чудотворцы. Профессор Шпагенберг в Марбурге читал уже лет восемь лекции во всей философии и математике и столько ж, сколько Волф, имел слушателей, а Берман тогда ходил сам к Волфу на лекции. Я его довольно знаю: с год времени за одним столом был у Волфа и учился у него немецкому языку и математике. Бермана превосходит Шпагенберг несравненно: студентом будучи, много лет читал лекции другим студентам с великою похвалою. А ныне профессором тринадцать лет в том упражняется. Правда, что Академии надобен человек, который изобретать умеет, но еще больше надобен, который учить мастер. Обои достоинства в профессоре Шпагенберге несомнительны. <…> Сверх сего честные его нравы и все поступки Академии наук непостыдны будут. Мне в четыре года студентом и профессором довольно знать его случилось. Мы счастливы, ежели только он поедет. Что же Ебергарта надлежит, то его сочинения весьма не хуже Кранценштейцновых, разве только тем негодны, что он Невтоновой теории в рассуждении цветов держится. Я больше, нежели г. Ейлер, в теории цветов с Невтоном не согласен, однако тем не неприятель, которые инако думают. <…> В рассуждении Котелникова нет ли, право, пристрастия? Г. Ейлер сам был не такой великий математик, когда здесь произведен в профессоры. Все со временем. <…> Сие прошу сообщить его сиятельству г. президенту, а г. Ейлера о том не уведомлять, затем чтобы дружба моя с ним не нарушилась».

Письмо написано раскованно, без всякого напряжения, а последняя фраза даже свидетельствует как будто о доверительных отношениях между автором и адресатом. В ответном письме Миллер обращается к Ломоносову: «Дорогой друг…» Словно четырьмя‑пятью годами раньше эти учтивые собеседники не осыпали друг друга публичными оскорблениями! Впрочем, это им еще не раз предстоит. Но, видимо, в их отношениях были разные периоды. В тесном сообществе (весь ученый коллектив академии никогда не превышал 15 человек), да еще и живя по соседству, вечно враждовать было невозможно; да и слишком много общих тем и общих интересов было у Ломоносова и господина историографа. В короткие мирные периоды они могли с увлечением беседовать о быте поморов и сибиряков, о плавании по северным морям, о русских летописях, о немецкой литературе.

Однако академическая жизнь постоянно порождала конфликты. Некоторые из них носили характер почти комический.

Еще в 1746 году профессора, по инициативе Ломоносова, подали прошение о даровании им чинов, причем не причитающегося девятого класса, а более высоких. Но просьба осталась тщетной. Ни Разумовскому с Тепловым, ни Шумахеру чиновные подчиненные были не нужны: ими трудно было бы управлять. Но сам Ломоносов, как мы уже писали, стал в 1751 году коллежским советником – «полковником», как гордо говорил сам он. А в 1753 году на одном из собраний академии произошла на этой почве неприятная история.

Третьего ноября 1753 года на очередном протоколе профессора расписывались, как было заведено, в порядке старшинства службы в академии и производства в профессора. Первым – Миллер (в академии с 1726 года, со дня основания), потом надворный советник Штелин, дальше – Тауберт, Тредиаковский, Ломоносов, Фишер, Браун, Крашенинников, Гришов, Попов и адъюнкт Клейнфельд. Можно было, конечно, оспорить этот список (непонятно, например, что делает адъюнкт Тауберт между двумя профессорами элоквенции, каждый из которых был много старше его и по возрасту, и по служебному стажу). Но Ломоносов поступил иначе: он просто разорвал лист и приказал составить новый, в котором его имя, как старшего по чину, произведенного за свою «отличную науку», стояло бы на первом месте.

Обиженный Тредиаковский (они как раз обменялись с Ломоносовым первой серией стихотворных памфлетов) написал жалобу, представляющую собой, как большая часть вышедших из‑под пера Тредиаковского по любому поводу текстов, филологическое исследование: «Ежели б Всемилостивейшая Государыня восхотела его науку признать лучшею перед нашею, то б несомненно изволила то объявить словом „отменная наука“, а не „отличная“…» Тредиаковский негодует: «Что как уж г. Ломоносов собою, и без указа, дает себе первенство в профессорстве; то может он сделать и в публичном академическом собрании; от чего опасно придти в такое собрание, дабы не придти в стыд перед множеством особ и не быть фабулою всему свету».

Пятого ноября, на следующий день, Шумахер написал на имя президента следующее письмо: «Высокопревосходительному Сиятельству представляется, не соблаговолит ли Ваше Сиятельство повелеть, чтобы профессоры, характер[112] имеющие, в академических собраниях… поступали не по рангам, а по старшинству…»

Вопрос о чинах профессоров был, как уже сказано, принципиальным; но едва ли стоит видеть именно в этом инциденте нечто, кроме проявления одной из присущих Ломоносову мелких слабостей. Огромный, могучий, мощный, властный человек, он был порою не только по‑детски уязвим, но и по‑детски тщеславен.

Однако в конце 1754 года начались конфликты другие, и уж вовсе нешуточные. Спор шел из‑за академического регламента.

Старый регламент, принятый в 1747 году, с одной стороны, давал академии определенные преимущества и привилегии, которых не было прежде (например, ни одно государственное учреждение не имело права пригласить из‑за границы специалиста без согласия Академической канцелярии, «дабы не упущен был случай русского человека на то употребить, ежели при Академии имеется, а ежели нет, то она должна выписать, имея большее о том свидетельство, чем все другие места»). Но внутри Академии наук вся полнота власти сосредоточивалась в руках президента и Академической канцелярии. Было велено «ученым людям и учащимся кроме науки их ни во что не вступать». Более того, каждый должен был «в том только трудиться для общества, что до его науки надлежит, а в чужую не вступаться». Это противоречило сложившейся практике академической жизни, когда работу по любой специальности обсуждали сообща все желающие. Президент мог своей властью пригласить нового профессора и отправить в отставку любого из старых. Отдадим должное Разумовскому: он обычно не принимал кадровых решений без консультаций с профессорами. Но процедура таких обсуждений не была прописана, и это порождало конфликты (вспомним эпопею с назначением и изгнанием Сальхова).

В середине 1750‑х годов Ломоносов и ряд других профессоров выступили с инициативой об изменении регламента. Ломоносова не устраивало, что регламент, который должен был действовать десятилетиями, написан в расчете на наличный кадровый состав академии (например, там было указано, что ректором университета должен быть историк, поскольку в тот момент на эту должность намечался Миллер). Раздражало его, человека энциклопедических интересов, требование строгой специализации. Возмущало, что к профессорам приставлены штатные переводчики: подразумевается, что ли, что профессорские должности вечно будут замешать по большей части иностранцы? Наконец, совершенно нелогичным казалось ему, что в гимназии полагалось 20 учеников, а в университете – 30 студентов. «…Совсем противным образом быть должно, затем что не всякий школьник произойти может в студенты, и не всякий студент – в профессоры». К этой теме Ломоносов возвращался и позднее – а всего он за шесть лет написал четыре проекта преобразования академии. Удивительно соображение, которое он приводит в сентябре 1760 года: «Сочинитель [регламента] не имел никакого понятия о человеческом роде, не знал, что молодые умирают чаще старых, так что едва сороковой человек до 30 лет доживает, для чего школьников должно быть больше студентов». Странная мысль о том, что «молодые умирают чаще старых» могла прийти Ломоносову в голову под впечатлением внезапной смерти двух его бывших учеников – Клементьева и Поповского, скончавшихся один за другим соответственно 28 и 30 лет от роду.

Но дальнейшие проекты Ломоносова писались уже в другое время и в других условиях. А пока, на рубеже 1754–1755 годов, комиссия «об излишествах, недостатках и непорядках академических», созванная ясновельможным президентом и гетманом и включавшая Шумахера, Миллера, Теплова, Ломоносова и Штелина, не могла прийти ни к чему. Шумахер защищал существующие порядки, Штелин «за художества стоял больше, нежели за науки», секретарь Ханин плел интриги, добиваясь «единственного смотрения над книжным печатаньем и торгом». Разговор то и дело шел на повышенных тонах. Конфликт обострился настолько, что 30 декабря Ломоносов просит Шувалова «если невозможно, чтобы я по моему всепокорнейшему прошению был произведен в Академии для пресечения коварных предприятий», походатайствовать о переводе его «в другой корпус», лучше всего в Коллегию иностранных дел – под крыло к Воронцову.

Разумеется, Ломоносов не собирался уходить в дипломаты. О подлинном характере его устремлений лучше всего свидетельствует исторический анекдот, сохраненный в записи Пушкина. Ломоносов как‑то так рассердил Шувалова, что тот будто бы закричал: «Я отставлю тебя от Академии!» – «Нет, – возразил гордо Ломоносов, – разве Академию от меня отставят». Детали сомнительны: Шувалову Академия наук не подчинялась, и он никогда непосредственно не вмешивался в ее дела, а с Разумовским Ломоносову запросто говорить не приходилось, но суть ломоносовского самоощущения поймана верно. Он считал «науки» в России своим личным, кровным делом, полагал, что без него они пропадут. Он хотел не покинуть академию, а участвовать в управлении ею.

Но пока что в результате этих устремлений он оказался в опале. 10 марта 1755 года при обсуждении регламента у него произошла стычка с Тепловым. Как описывает это сам Михайло Васильевич в письме Шувалову (от 12 марта): «Коварник[113] говорил, что я хочу отнять власть и полномощество президентское; я отвечал, что желаю снять с него беремя, которое выше сил одного человека, каков бы он ни был. Но должно общим согласием производиться, тем более что президент – не полигистор. Владеющие государи имеют своих сенаторов и других чиновных людей, которых он, хотя самодержец, советы принимает, то можно ли тому не быть в науках, которые не в одном государстве, но во весь свет простираются». По словам Ломоносова, он еще «в первом собрании генерально оговорился, чтоб никто не думал, яко бы я говорил о графе Кирилле Григорьевиче, но рассуждая о президенте генерально, в вечные роды: мы все смертны». Но, напомнив Теплову, что его вельможный покровитель, которому от роду было 27 лет, смертен и, во всяком случае, не вечно будет занимать свой пост, Ломоносов лишь подлил масла в огонь.

В результате ему было вновь, как в 1743 году, запрещено участвовать в работе Академического собрания. Теперь Ломоносов был уже не молод и не стал добиваться правды, устраивая публичные скандалы: у него были другие возможности. Вскоре он был прощен, а 13 февраля 1757 года последовало долгожданное решение.

«Дабы в отсутствии моем в случае иногда болезни г‑на Шумахера или иного приключения, которому он по дряхлости и старости лет своих может быть подвержен, Канцелярия Академии праздна не осталась, а паче всего в порядочном течение дел остановки не воспоследовало, с упомянутым г. Шумахером присутствовать в Канцелярии Академической и все текущие по Академии дела обще подписывать г‑ну коллежскому советнику и профессору Ломоносову и г‑ну коллежскому асессору и унтер‑библиотекарю Тауберту».

Шестидесятисемилетний Шумахер фактически и так уже передал часть своих забот зятю (в 1760 году «Иван Данилович» окончательно выйдет в отставку, а год спустя его не станет), так что указ президента лишь приводил формальную сторону дела в соответствие с реальностью. Для Ломоносова же это назначение было принципиальным – оно ставило его наравне с его главными оппонентами. Позднее должность советника Академической канцелярии получил также Штелин, ведавший Комиссией о строениях и художественными мастерскими. В ведении Тауберта были типография, книжная лавка, инструментальные мастерские и Кунсткамера. Ломоносов курировал Профессорское собрание, университет, гимназию и Географический департамент.

Работа Академической канцелярии, в руководство которой вошли такие разные люди, ознаменована была бесконечными спорами и скандалами. При этом окончательное решение оставалось за Разумовским, то есть за Тепловым – «коварником». Последний постоянно лавировал между советниками, становясь то на одну, то на другую сторону. «Сколько раз вы были друг и недруг Шумахеру, Тауберту, Миллеру, и, что удивительно, мне? – писал ему в 1761 году Ломоносов. – В том больше вы следовали стремлению своей страсти, нежели общей академической пользе, и чрез таковые повседневные перемены колебали, как трость, все академическое здание». Тем временем Тауберт умело сводил приход – расход, заботясь о прибылях академии, но не забывая, судя по всему, и о своем кармане. Он любил книги и, как профессионал‑издатель, неплохо разбирался в них, но науки, как таковые, интересовали его мало; он охотно участвовал в интригах, но не упивался, как его тесть, властью над профессорами. А Ломоносов, чей характер с годами не делался мягче и уравновешеннее, во всяком конфликте видел в лучшем случае заговор против себя лично, в худшем – происки «врагов российского просвещения». Он писал многочисленные жалобы на Тауберта, требовал предать его суду. Но когда дело доходило до конкретных претензий – оказывалось, что речь идет о мелких организационных разногласиях: «Для искоренения повседневных требований из Канцелярии на разные расходы и чрез меру частых мелочных покупок, отчего порознь все покупается дороже… <…> представил я, чтобы все заблаговременно вдруг покупать и из магазейна выдавать кому надлежит по пропорции. Однако и поныне все происходит по‑прежнему». Или: «…чтобы показать себя чужими трудами и меня выключить от надлежащего мне первого участия в деле глобуса от е. и. в. Павла Петровича, дерзнул оный Тауберт взять помянутое дело глобуса из географического департамента без всякого канцелярского определения и отдать на квартиру адъюнкту Трускоту, у которого жена и дети были тогда во французской болезни…»

Ломоносов выступал с разными идеями: об издании публичных «ведомостей о делах ученых людей» (наподобие, вероятно, «Прибавлений» к «Санкт‑Петербургским ведомостям», которые когда‑то выпускал Миллер), о копировании старинных фресок с изображениями местных князей, сохранившихся в столицах удельных княжеств. Столкнувшись с малейшим препятствием в осуществлении этих идей, он объяснял это происками Тауберта.

Гораздо хуже, что в качестве академического администратора Ломоносов начал еще резче, чем прежде, конфликтовать с собратьями‑профессорами. Его возмущало, в частности, неаккуратное посещение ими Академического собрания. «Ласковые и нежные слова не помогают и за трусость почитаются. Настоящие напоминания по команде за обиду принимаются и рассеваются жалобы». Ломоносов предлагал выдавать профессорам, пришедшим на собрание, жетоны, и тех, у кого таких жетонов наберется недостаточное количество, штрафовать. Он начал ссориться даже со своими немногочисленными друзьями. Так, в 1759 году Браун подготовил для очередного «публичного акта» речь на физическую тему, которая начиналась рассуждениями о преимуществе монархии над республикой. Ломоносов, прочитав ее, сказал, что это вступление затянуто и в данном случае «неприлично»: «Говорил бы о своей материи, а что до витийства надлежит, того ему Бог не дал». Тауберт, естественно, передал эти слова Брауну – тот обиделся (очень ненадолго, правда). О конфликтах с Эпинусом уже говорилось. Но больше всего разногласий возникало у Ломоносова с Миллером.

Его личные отношения с историографом снова испортились еще во время обсуждений регламента в 1755 году. С этого момента их бесконечная свара продолжалась, почти без перерыва, до смерти Михайлы Васильевича. Любые мелочные служебные дела становились поводом для спора. Например, 17 июня 1757 года Ломоносов от имени канцелярии учинил Миллеру (который ведал, между прочим, аттестацией иностранных учителей) письменный выговор: «Многие учители приходят, которые ничего кроме своего природного языка не знают и правил грамматических никогда не учились… <…> аттестаты даются весьма нетвердые и в сомнительных терминах…» Другой случай связан с П. И. Рычковым, историком‑самоучкой из Оренбурга, бывшим помощником Кириллова, который переписывался и с Миллером, и с Ломоносовым. В январе 1759‑го Рычков получил в академии звание «корреспондента». Миллер в одной бумаге назвал его «почетным членом». Почему‑то это вызвало крайнее раздражение Ломоносова… Может быть, потому, что он считал покровительство таким людям, как Рычков, исключительно своим делом и приревновал оренбуржца к Миллеру.

Но были и принципиальные несогласия.

Так, в марте того же 1757 года – сразу же по своем назначении – Ломоносов запрещает печатать в «Ежемесячных сочинениях» (редактором которых, как мы помним, был Миллер) статью синодального переводчика Г. А. Полетики «О начале, возобновлении и распространении просвещения в России», на том основании, что там ничего не сказано о российских школах (кроме киевских) между X и XVII веками. Миллер возражал, что «ни в каких летописях ниже в других известиях, которые г‑н сочинитель к сему сочинению употребил… не упоминается о школах в то время бывших». Разговор быстро перешел на личности и закончился взаимными оскорблениями. Между прочим, Миллер называл Ломоносова «доводчиком» («которым именем называют людей подлых и подозрительных при розыскных делах») и грозил, что от ломоносовского деспотизма с ним снова (как некогда в Сибири) может случиться приступ «ипохондрии».

Наконец, в 1761 году Миллер начал публиковать в «Сочинениях и переводах» свое большое сочинение – «Новую российскую историю», фрагменты которой уже прежде были им напечатаны по‑немецки. Начальной точкой стал для него 1598 год, смерть Федора Иоанновича. С почтением относясь к памяти Татищева и его труду, Миллер начал рассказ с того места, на котором его предшественник закончил.

«…Охотно признаюсь, – писал он, – что сие не то время, которое охотно предстало бы мыслям нашим, или которого память достойно было бы восхвалять потомству. Но есть ли такая земля или государство, которое не имело бы своих неблагополучных времен? История государств уподобляется картине, имеющей тень для того, чтобы ясность и превосходство чрез то казались великолепнее?»

С точки зрения стройности и занимательности повествования, это – лучшая работа Миллера. Разумеется, при этом он, как всегда, демонстрирует эрудицию и аналитические способности. Достойно внимания, что он, не подвергая сомнению факт убийства царевича Димитрия по приказу Годунова, первым в отечественной историографии отдает должное «проницательности» и «великой разума способности» царя Бориса, его заслугам перед страной. Заслуги эти он видит, в частности, в том, что Борис приглашал из‑за границы «ученых и искусных мужей, которые бы обучили российское юношество», «имел у себя на службе многих немцев и других иностранных офицеров, также позволяя им носить платье по их обыкновению», позволил построить лютеранскую церковь в Немецкой слободе. Все это правда – и все это, в самом деле, было полезно для России; но, одобряя именно такие (и только такие) заслуги исторического персонажа, имевшего тогда в массовом сознании репутацию злодея, натурализованный иностранец Миллер рисковал навлечь на себя грозу.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 164; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!