ОБУСТРОЙСТВО ПРОСТРАНСТВА И ВРЕМЕНИ 2 страница



Между прочим, Миллер предложил коллегам поразмыслить над следующим: «Надлежит ли историографу следовать всему, что находится в каком подлиннике, хотя бы то было явно ложное и негодное, или баснословное и постороннее, и вносить оное в свою историю?» Внятного ответа он не получил: сама постановка вопроса была внове. Миллер был, пожалуй, единственным тогда в России историком, умевшим анализировать исторические источники и критически к ним относиться. История в большей степени, чем другие науки, была еще связана со средневековой традицией, а особенно в стране, только начинающей входить в Новое время и обретать соответствующую идентичность.

Главным источником, по которому большинство грамотных русских людей середины XVIII века представляли отечественное прошлое, был «Синопсис, или Краткое описание о начале русского народа» – книга, вышедшая первым изданием в 1674 году и принадлежащая, по всей вероятности, перу архиепископа Иннокентия (Гизеля), архимандрита Киево‑Печерского монастыря. Популярность «Синопсиса…» была огромна: он издавался, по меньшей мере, семнадцать раз, последнее издание вышло в 1836 году. Сохранилось также множество рукописных копий этой книги. Неоднократно выпускала «Синопсис…» Академия наук: практичный Тауберт за счет этого бестселлера окупал собственно научные издания, конечно же совершенно убыточные.

«Синопсис…», созданный вскоре после Переяславской рады, призван был подчеркнуть единство Левобережной Украины с Московией и преемственность обеих по отношению к Киевской Руси. Именно оттуда заимствовал Крекшин идею, что Владимир Святославич был «царем и самодержцем». «Синопсис» – по‑гречески «сокращение»; имелось в виду – сокращение того, что содержится в древних летописях. Но настоящие русские летописи, по большей части, были Гизелю недоступны. Источниками для него служили скорее польские исторические сочинения XVI–XVII веков. Именно из хроники «О началах, истоках, деяниях славных рыцарских народа литовского, польского, жмудского, русского…» Мацея Стрыйковского и тому подобных сочинений почерпнул он легенды о необыкновенной древности славянского народа, об участии славян в Троянской войне, о «грамоте», данной им Александром Македонским, о «славенорусском царе» Одонацере (имеется в виду Одоакр, начальник одного из германских отрядов, взявший в 476 году Рим). Есть, правда, в «Синопсисе…» и легенды собственно русского происхождения. Так, о посещении Киева апостолом Андреем рассказывает «Повесть временных лет», о происхождении Рюрика от «Августа Кесаря Римского, владевшего всей вселенною» – «Сказание о князьях владимирских». Время для Гизеля было, как для любого человека традиционной культуры, дискретно: важны были только сакральные события, меняющие мироздание. Поэтому Владимиру Святому было посвящено 42 страницы текста, а Ярославу Мудрому – всего две. Вторым, после крещения, сакральным событием была Куликовская битва (четверть «Синопсиса…» составляло полностью включенное в него «Сказание о Мамаевом побоище»!). О русской истории, начиная с XIV века, никакой сколько‑нибудь существенной информации «Синопсис…» не давал: там даже не упоминался, к примеру, Иван Грозный. Зато во всех подробностях рассказывалось о Русско‑турецкой войне 1677–1681 годов – последнем историческом событии, которое успел застать Гизель и описание которого он включил во второе издание своего труда.

Как замечает современный историк А. А. Формозов, популярность «Синопсиса…» в XVIII веке объяснялась тем, что массовый читатель видел в этой книге, написанной уже устаревшим к тому времени языком, подлинный памятник древности. Это придавало тем увлекательным и лестным для национального самолюбия легендам, которые содержатся в сочинении Гизеля, особую достоверность. Ведь для средневекового человека древнее, освященное традицией предание было таким же бесспорным источником истины, как личный опыт. А с точки зрения исторического мышления русские люди XVIII века, повторимся, еще очень во многом принадлежали Средневековью.

Создать альтернативу «Синопсису…» попытался В. Н. Татищев. За много лет он собрал огромную коллекцию старинных летописей и других сочинений. В его распоряжении оказались и ценнейшие собрания князя Дмитрия Голицына и Крекшина. Очень многое из собранного им до нас не дошло, и потому сегодня не всегда возможно оценить, насколько добросовестно он обращался с источниками. Несомненно, иногда он «досочинял», украшал факты своими предположениями, не отделяя первых от вторых. Но не забудем – он был первопроходцем.

К 1749 году Татищев довел свою «Историю Российскую» до смерти царя Федора Иоанновича. В это время шли активные переговоры с академией об издании его труда. Предисловие к нему написал Ломоносов (и это стало поводом для переписки ученых), но в 1750 году Татищев умер, и дело остановилось. «История…» Татищева была издана лишь в 1768–1774 годах с предисловием Миллера (тоже в свое время состоявшего с Василием Никитичем в тесной переписке). Профессионалы воспользовались изысканиями первого отечественного ученого‑историка и сохранили ему благодарность, но широкий читатель едва ли мог одолеть пухлые тома, изобилующие датами и фактами и написанные эклектическим волапюком петровской поры.

В 1730‑е годы русской историей занимались Байер и молодой Миллер. Но при всей высокой квалификации первого и при всем искреннем энтузиазме второго им мешало незнание языка. Они оказывались в зависимости от переводчиков и повторяли их ошибки. Так, Миллер напечатал в основанном им специальном историческом журнале «Повесть временных лет», переведенную на немецкий язык. Но переводчик Паузе (тот самый, что писал на русском языке любовные стихи к Деринде, которая «рожам подобна») ошибся, назвав Нестора, монаха Феодосьева монастыря, – Феодосием, а Миллер не мог ошибки исправить! Впоследствии он со стыдом вспоминал об этом эпизоде.

Но Миллер конца 1740‑х – начала 1750‑х годов был уже другим человеком: не дилетантом, не учеником Байера, а опытным ученым, знатоком русских древностей. После смерти Татищева – едва ли не единственным настоящим их знатоком.

3

Примерно в то же время, когда Миллер вступил в должность ректора вновь образованного университета, а коллеги по академии обсуждали его «Сибирскую историю», он стал героем одного и по сей день не слишком понятного сюжета. Ломоносов в этих событиях также сыграл свою роль.

В июне 1748 года, вслед за Санхесом, звания иностранного почетного члена Санкт‑Петербургской академии был со скандалом лишен еще один парижанин – Жозеф Никола Делиль. Выехавший на родину в 1747 году, он взял с собой «свои письма и ландкарты», обещавшись (взамен на должность иностранного почетного члена и 200‑рублевую пенсию) консультировать академию, курировать обучающихся во Франции «молодых людей российского народа» и не публиковать ничего, «что касается до российской географии и до учиненных на здешней обсерватории астрономических обсерваций», без разрешения академии. Но год спустя он резким отказом ответил на первый же запрос академии, заявив, что не хочет иметь с ней никаких дел.

Причина такого поворота была, в общем, понятна: в 1748 году «английская партия» при русском дворе добилась перевеса (отчасти благодаря браку сына Бестужева‑Рюмина с племянницей Разумовских), отношения с Парижем резко ухудшились, послы были отозваны. Все это было ненадолго (уже год спустя большое влияние обрели франкофилы Шуваловы и началось новое возвышение Воронцовых), но Делилю (не кабинетному ученому, а активному участнику дипломатических и разведывательных игр) не пристало в столь острой ситуации помогать «вероятному противнику».

Двадцать пятого июня вышло распоряжение: «Здешним академикам и профессорам под страхом штрафа запретить, а жалованных почетных членов просить, чтоб с помянутым Делилем никакого сообщения не иметь и ни прямо, ни посторонним образом корреспонденции не вести…» Все письма и бумаги Делиля, находившиеся в распоряжении профессоров, они должны были передать канцелярии.

В числе прочих это сделал и Миллер, указав в специальном доношении, что после отъезда Делиля получил от него два письма, которые не сохранил, «не рассуждая о них, чтоб они сему довольны были». В этих письмах Делиль, по словам Миллера, просил переслать ему несколько старых документов «весьма неважного содержания», оставленных историку на хранение. Однако Миллер, по собственным словам, просьбы не исполнил.

Неизвестно как, но только спустя два месяца копия одного из этих двух якобы уничтоженных писем попала в Академическую канцелярию. Содержание этого письма было «подозрительным» и не до конца подтверждало прежние показания Миллера.

«С того времени, как я имел счастье в последний раз говорить с Вами при прощании, переменил я мое намерение, касающееся до манускриптов, которые я вначале Вам вручил. Мне показалось полезнее сделать употребление оных вне государства. Того ради, сыскав способ положить оные в безопасных руках, принимаю теперь смелость просить Вас, чтобы Вы вручителю сего письма пожаловали отдать всю оную связку, которая у Вас в руках, связав шнурочками и запечатав. Оная будет соединена со всеми другими и служить будет к нашему предприятию, о котором мы довольно согласились…»

Объяснения, которые дал на сей счет Миллер, не удовлетворили специальную комиссию, которая была создана по этому вопросу и в которую вошли Шумахер, Теплов, Штелин, Винсгейм, Штрубе де Пирмонт, Тредиаковский и Ломоносов. 19 октября принято беспрецедентное решение: «Те письма, которые он в своем ответе показал, что имеются у него, без остатка взять в канцелярию, да и кроме тех все в доме его какие ни были письма на русском и иностранном языках, и рукописные книжки, тетради и свертки, осмотря во всех его каморах, сундуках, ящиках и кабинетах, по тому ж взять в канцелярию, которые запечатать канцелярскою печатью».

Исполнить это приказано было Ломоносову, Тредиаковскому и секретарю академии Петру Ханину. Все трое, ни минуты ни колеблясь, в тот же день учинили обыск в доме собрата по «ученой республике». Пять других образованных, академических людей – один русский и четыре немца – без всяких колебаний подписали приказ об этом обыске. У каждой эпохи своя этика…

Миллер, кажется, склонен был приписывать Ломоносову особую роль в этом деле. Он считал, что профессор химии, как и Шумахер, сводит с ним старые счеты. 25 октября он писал Теплову: «Он сам мне объявил однажды, что не может простить мне, что я действовал против него вместе с другими профессорами во время его ссоры с г. Винцгеймом, когда он был еще адъюнктом – обида, которую я считал достаточно заглаженною после оказания мною содействия ему, когда он был предложен в профессора…» Не возражая в принципе против досмотра своих личных бумаг, он был лишь против участия в этом Ломоносова и Винсгейма (который «хотя и честный человек, однако не имеет смелости против г. Шумахера»).

В академических дрязгах и образующихся при этом коалициях разобраться не просто. В 1743 году Ломоносов был вместе с Делилем и Нартовым объединен против Шумахера, Винсгейма и Миллера; в 1745‑м вместе с Миллером и Делилем – против Шумахера; в 1748‑м вместе с Шумахером и Винсгеймом – против Миллера и Делиля… Где заканчивались принципиальные вопросы и начинались личные обиды? И как были связаны академические ссоры с тем, что происходило на практике в политическом мире?

Позднее, в «Истории о поведении Академической Канцелярии», Ломоносов связал «дело Делиля» и обыск у Миллера с публикацией во Франции карты плаваний Беринга (первоначально засекреченной). Но эта публикация состоялась лишь несколько лет спустя, в 1751 году, когда отношения России с Францией давно нормализовались. (Миллер, по заданию академии, написал и напечатал во Франции анонимную статью – «Письмо русского морского офицера», в которой исправил ошибки Делиля; зато с тех пор об открытиях «Колумбов российских» можно было говорить публично.) А в 1748 году о той стороне деятельности Делиля, которая, во всяком случае, по представлениям того времени, почти неминуемо должна была рассматриваться как «шпионаж», видимо, никто не знал: иначе бы это дело пришлось расследовать не Академической канцелярии. Академиков беспокоили прежде всего те порочащие слухи, которые Делиль может распространять о Петербургской академии, которую он язвительно называл «le corpus phantastique»[106].

У Миллера нашли материалы, «касающиеся до Камчатской экспедиции», различные старинные «регламенты, уложенья, указы, репорты, доношения, прожекты», а также множество писем и научных рукописей. Единственное, что насторожило академическое начальство, – генеалогические таблицы. Миллера строго спросили: «собою ли оные сочинял» он или «по прошению»? Генеалогические претензии дворян‑Рюриковичей вызывали смутные страхи. Фантазии Крекшина не на голом месте возникли… Но, как видно, в изысканиях Миллера ничего криминального не усмотрели. Только Ломоносов позднее с презрением отзывался о своем сопернике, который «вместо самого общего государственного дела больше упражнялся в сочинении родословных таблиц в угождение приватным частным особам» (характерный упрек!).

Никаких новых улик, прямо относящихся к делу Делиля, кажется, найдено не было. От историографа снова потребовали письменных показаний. Он представил длинный текст, почему‑то на французском языке (который не был родным ни для кого из его судей, кроме эльзасцев Шумахера и Штрубе, и которым к тому же он сам не владел в совершенстве), потом по требованию конференции заменил его другим – более сжатым и по‑русски. Правда, и этот документ не убедил обвинителей. Ломоносов заявил, что объяснения Миллера «не токмо не довольны к его оправданию, но и своими между собой прекословными представлениями подал он причину больше думать о его с помянутым Делилем предосудительных для Академии предприятиях». С этим мнением согласился и Разумовский. Миллеру был «учинен пристойный выговор». Однако президент Академии наук выразил уверенность, что историограф «придет в чувство и свои худые намерения отменит» – а «по искусству его в науках ожидать от него можно немалой пользы в академии». Личные бумаги были Миллеру возвращены, а исторические документы направлены в соответствующие академические архивы. Миллер по‑прежнему мог ими пользоваться, «брав их с распискою».

Таким образом, дело Делиля – Миллера кончилось ничем. В чем заключался их замысел, содержалось ли в нем что‑либо предосудительное и был ли он исполнен – можно только гадать.

4

Следующий – и самый важный акт этого противостояния приходится на 1749 год.

В сентябре планировалось первое публичное торжественное заседание академии, на котором должно было быть произнесено две речи. (Впоследствии это вошло в традицию.) Шумахер старательно выбирал ораторов, заботясь о впечатлении, которое они произведут на аудиторию. При этом он готов был переступить через личную неприязнь. 9 февраля он писал Теплову: «Очень бы желал я, чтобы кто‑нибудь другой, а не г. Ломоносов произнес речь в будущее торжественное заседание, но не знаю такого между академиками. <…> Вы сами, милостивый государь, знаете, что ни голос, ни наружность гг. Винцгейма и Рихмана, которых бы следовало предпочесть… <…> не позволяют доверить им первую публичную речь, к которой непременно придерутся. Оратор должен быть смел и некоторым образом нахален, чтобы иметь силу для поражения безжалостных насмешников. Разве у нас, милостивый государь, есть кто‑нибудь другой в Академии, кто бы превзошел его (конечно, Ломоносова. – В. Ш.) в этих качествах? Если бы г. Миллер был в числе академиков, то так как он довольно хорошо произносит по‑русски, обладает громким голосом и присутствием духа, которое очень смахивает на нахальство, то мне бы хотелось предложить его».

Новый регламент только вошел в силу, и на первых порах никак было не разобраться, кто, собственно, «академик», а кто «профессор», кто при академии, а кто при университете. Ректор Миллер вроде бы точно относился к университету. Вскоре об этом разделении забыли, но и в 1749 году ему не стали в конечном итоге придавать значения. Решено было (Разумовским и Тепловым), что речи произнесут Ломоносов и Миллер. 30 марта 1749 года Шумахер пишет: «Я не счел нужным говорить о том г. Ломоносову: у него голова еще полна разнородных паров, которые его сильно беспокоят, ни г. Миллеру, чтобы не возбудить зависти в г. Ломоносове»[107].

С речью Ломоносова не возникло проблем: это был стандартный панегирик императрице. Шумахера только беспокоило, что Ломоносов не доверил переводить свое произведение на латынь Фишеру, а непременно сам («из тщеславия или по самонадеянности») хотел составить его латинскую версию. Это привело к задержке из‑за занятости Ломоносова. Впрочем, сам Фишер признавал, что Михайло Васильевич «пишет по‑латыни несравненно лучше Миллера».

Между тем Миллер все не предоставлял Академической конференции своей работы. А между тем историк, как ворчливо замечал Шумахер (письмо от 10 августа 1749 года), «выбрал предмет самый скользкий, который не принесет чести Академии, напротив не преминет навлечь на нее упреки и породит ей неприятелей». Шумахер подозревал, что Миллер сознательно затягивает работу, чтобы на заседании «не осталось времени на рассмотрение ее». А ведь дата уже была назначена – 6 сентября – в день празднования тезоименитства Елизаветы!

Буквально за несколько дней до этой даты труд Миллера лег на стол его коллегам. Тему он выбрал и впрямь скользкую – «Происхождение имени и народа Российского». Начиналась его речь так: «При праздновании такого торжественного дня по Академии Регламенту и по введенному в научных собраниях обыкновению ничего пристойнее быть не кажется… <…> предложить о такой материи, которая не только нынешнему торжеству и сему ученому собранию была прилична, но ясным своим содержанием всякому могла бы служить к удовольствию».

Миллер обещал своим слушателям «представить, как от разных народов произошли ваши предки, которые потом толь тесными союзами соединились, что бывшего между ними прежнего различия никак не осталось».

Прежде всего, историк не соглашается с мифами о происхождении славян, распространенными в XVI–XVIII веках и отразившимися в «Синопсисе…». Он не верит, что предки славян – сарматы (что было в эпоху Гизеля почти аксиомой): сарматы – лишь одно из племен скифов, а «греки… скифами называли всех им недовольно знаемых диких, в невежестве живущих народов, так же как мы татарами называем обычайно всех народов восточных». Он перебирает и одну за другой отвергает различные гипотезы о происхождении «имени российского». «Россиян» производили от сарматского племени «роксолан», от мифического князя Руса, от «рассеяния», от русых волос, от реки Аракс… Все это кажется Миллеру неубедительным, как и отождествление Москвы с упоминаемым у пророка Иезекииля городом Мосх.

Как же видит Миллер отдаленное прошлое России?

«Россияне в сих землях за пришлецов почитаться должны». Аборигены – финно‑угры, «чудь». Откуда же взялись нынешние жители? «Прадеды ваши, что… от славных своих дел в древние времена славянами назывались, которых живших тогда у реки Дуная по летописцам Российским выгнали волохи, то есть римляне». Оттуда они пришли (не раньше VII века н. э.) на нынешнюю территорию России. Кия, основателя Киева, Миллер, вслед за Байером, считает готским полководцем, утверждения новгородского летописца о том, что Новгород был построен во времена Моисеевы, просто отказывается принимать всерьез.

На новых, чудских землях славяне встретились с другим народом – с теми, кого византийцы назвали «варангами», а русские источники – «варягами». Вслед за Байером Миллер отождествляет их с норманнами, викингами, попросту говоря – «шведами». Это было почти новостью. Ведь в «Синопсисе…» написано, что Рюрик пришел «из пруссов», а Татищев, не соглашаясь с этим, склонен был считать варягов народом финского корня. Доказательством скандинавского происхождения варягов для Миллера служило имя, которым финны называют шведов – «россалейне»[108] (русских – «венилейне», немцев – «саксалейне», себя самих – «суомалейне»). Именно «россалейне» принесли с собой (что, кстати, подтверждается летописью Нестора) «имя российское».


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 152; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!