ОБУСТРОЙСТВО ПРОСТРАНСТВА И ВРЕМЕНИ 4 страница



Разговор в Академическом собрании постоянно шел в эти дни на повышенных тонах. Миллер сердился, стучал палкой, Ломоносова обвинял в том, что он действует из личной мести, Теплова называл клеветником и лжецом, Попова – доносчиком, а про Крашенинникова говорил, что тот в Сибири у него, Миллера, «под батожьем ходил» (при всей вспыльчивости Ломоносова, при всем его деспотизме, невозможно представить себе, чтобы он в таких выражениях говорил о коллеге и бывшем ученике!), в общем, сделал все, чтобы еще больше осложнить свое положение. В итоге он был отстранен от ректорства (на его место назначен Крашенинников) и на год переведен из профессоров в адъюнкты. В указе Разумовского перечислялись все старые вины Миллера, истинные и мнимые: и переписка с Делилем, и то, что он, «притворив себе болезнь», послал на Камчатку вместо себя Крашенинникова… За все время академической службы историограф никогда еще не оказывался в такой опале. Впрочем, вскоре расположение звезд переменилось: Миллер был восстановлен в профессорской должности, поставлен во главе Географического департамента и назначен конференц‑секретарем академии.

Да, Миллер и Ломоносов были эмоциональными людьми, и это наложило отпечаток на их спор. Но сам спор не сводится к личному противостоянию или соперничеству. Академический историограф защищал одну из принципиальных идей Нового времени – идею позитивной науки, стремящейся к беспристрастию и верящей в свое беспристрастие; Ломоносов отстаивал другую, новую для той поры, идею – национального государства, этноса в целом (а не только правящей верхушки, чья языковая и культурная идентификация не имеет принципиального значения) как субъекта истории. Оба они смотрели в будущее – и оба одной ногой стояли в прошлом, в Средних веках.

Спор их стал прелюдией к бесконечному противостоянию норманнистов и антинорманнистов. Дискуссия этих научных школ шла, как известно, по двум направлениям: о происхождении варягов и о той роли, которую они сыграли в формировании Киевской Руси. Первый вопрос можно считать разрешенным: археологические раскопки в Старой Ладоге и в других местах однозначно доказали скандинавское присутствие в невских и волховских землях в VIII–X веках. Современные антинорманнисты лишь доказывают, что среди варягов‑русь были не только скандинавские викинги (хотя последние, конечно, составляли большинство), но и выходцы из южнобалтийских земель, пруссы и полабские славяне. Есть разногласия и относительно происхождения слова «Русь» (от слова «руотсалайнен», от острова Рюген, от реки Рось). Что касается роли варягов в создании государства, здесь позиции расходятся существенно: одни ученые (Р. Г. Скрынников) говорят о «восточной Нормандии», первоначально создававшейся почти без участия автохтонного населения, другие (А. Н. Сахаров) считают, что у славян к моменту прихода Рюрика уже существовала собственная государственность и речь могла идти в лучшем случае о смене династии.

Впрочем, этому спору предшествовали долгие десятилетия исторического мифотворчества. Исследователи‑дилетанты XVIII – начала XIX века придумывали самые фантастические теории о древности и величии славян. Екатерина II искала славянский след даже в Америке, упражняясь в этимологии индейских географических названий («Гватемала – гать малая»). Еще в 1815 году поэт Василий Капнист произнес в «Беседе любителей русского слова» речь, в которой отождествлял славян с древними гиперборейцами, у которых греки позаимствовали всю свою ученость. Когда три года спустя вышел из печати первый том «Истории государства Российского», многие были недовольны началом карамзинского труда. Михаил Орлов, будущий декабрист (и будущий муж ломоносовской правнучки), писал: «Желаю… чтобы нашелся человек, который, овладев всеми рассказами современных историков, общим соображением преклонил их насильственно к системе нашего древнего величия. <…> Ливий сохранил рассказ о божественном происхождении Ромула, Карамзину должно было сохранить таковое же о величии древних славян и россов». Но Карамзин выбрал иное. Использовав труды Миллера и других въедливых историков‑профессионалов, он выстроил для многих поколений русских людей канон национального прошлого, с которым можно сколько угодно спорить, но который невозможно обойти. Он, конечно, создал новую легенду – но легенду на документальной, научной основе.

6

Между тем именно в этом заключалась цель Ломоносова (так и оставшаяся неосуществленной) – и именно поэтому так горячо ввязывался в споры о русской истории, а в 1753 году, приняв предложение Елизаветы и Шувалова, взялся за огромный, отвлекавший его от других забот труд – «Российскую историю».

Пожелание «видеть историю, написанную его слогом», высказала Ломоносову императрица, когда он в феврале – марте 1753 года был в Москве, добиваясь помощи казны в создании мозаичной фабрики. Разумеется, предложение было сделано не случайно: об изысканиях в области отечественной истории шла речь в приватных беседах с Шуваловым. Однако работа над историей стала дополнительной и очень трудной повинностью. Ломоносову пришлось проштудировать множество исторических документов, летописей, хроник на русском, греческом и латинском языках. И все же круг источников у него уже, чем у Миллера и Татищева. В 1758 году был подготовлен к печати первый том – «Древняя российская история», охватывающий период до смерти Ярослава Мудрого. Но свет он увидел лишь в 1766 году, после смерти Ломоносова. На этом работа остановилась: Ломоносова увлекли другие дела. В 1760 году им вместе с А. И. Богдановым был подготовлен и выпущен «Краткий российский летописец» – короткий систематический свод русской истории, предназначенный для учебных целей, потеснивший (но не вытеснивший) «Синопсис…» в школах.

Андрей Иванович Богданов (1692 [или 1707]–1766) – личность во многом загадочная. По одним сведениям, он был сыном порохового мастера из Москвы, по другим – сибиряком и наполовину японцем по происхождению. Окончив уже в зрелом возрасте Академическую гимназию, он много лет служил в библиотеке под руководством Тауберта; его перу, кроме «Краткого российского летописца», принадлежат «Историческое, географическое и топографическое описание Санкт‑Петербурга от начала заведения его с 1703 по 1751 год» (1779) – первый путеводитель по столице и «Краткое ведение и историческое изыскание о начале и произведении вообще всех азбучных слов…» (1755) – первый русский библиографический свод, до 1958 года остававшийся в рукописи. При работе над «Кратким российским летописцем» Богданов помогал Ломоносову прежде всего в подготовке материалов.

В «Древней российской истории» Ломоносов выступает не только как историк‑аналитик (это дается ему труднее всего), не только как изысканный стилист, выразительно и сжато рассказывающий стране о ее прошлом. Он пытается выстроить собственную концепцию отечественной истории. Он видит «общее подобие в порядке деяний российских с римскими, где нахожу владение первых королей, соответствующее числом лет и государей самодержавству первых самовластных великих князей российских; гражданское в Риме правление подобно разделению нашему на разные княжения и на вольные городы, некоторым образом гражданскую власть составляющему; потом единоначальство кесарей представляю согласным самодержавству государей московских. Одно примечаю несходство, что Римское государство гражданским владением возвысилось, самодержавством пришло в упадок. Напротив того, разномысленною вольностию Россия едва не дошла до крайнего разрушения; самодержавством как сначала усилилась, так и после несчастливых времен умножилась, укрепилась, прославилась…». Можно упрекнуть Ломоносова в том, что он не видит различия между античной демократией и средневековой феодальной раздробленностью. Но он упоминает и о «вольных городах», Новгороде и Пскове, где «гражданское правление» было подобно Римской республике. Ломоносов вырос среди поморов, у которых существовали институты самоуправления, он бывал в германских вольных городах, он заседал в Академическом собрании, где вопросы решались голосованием. Так что он, без сомнения, понимал, что такое демократия, и отдавал себе отчет в том, какую роль сыграла она в истории. Но для России он считал этот способ государственного устройства совершенно неприемлемым. (Впрочем, и в современной ему Европе преобладал абсолютизм…) В составленном Ломоносовым в 1764 году проекте «живописных картин из российской истории» есть и такой: «Приведение новгородцев под самодержавство. На площади Новгородской, пред церковью святыя Софии великий князь Иван Васильевич, верхом сидя, повелевает принять от новгородцев грамоты Ярославли своему наместнику при архиерее. Вечевой колокол, или набат, новгородцам служивший к самовольным скопищам, летит сброшен с колокольни. Марфе‑посаднице руки назад вяжут. Новгородцы, коих к Москве уводят, прощаются со своими ближними. <…> При великом князе для безопасности копейщики». Никаких сантиментов из тех, что позднее проявляли декабристы. Величие державы для Ломоносова на первом месте. В конце концов, в той России, в которой он жил, просвещение распространялось только сверху, с помощью «петровской дубинки». А раз так – пусть дубинка будет потолще, рука, держащая ее, – посильнее.

Разумеется, бессмысленный деспотизм не был Ломоносову мил. Вот характеристика, которую дает он в «Кратком российском летописце» Ивану Грозному: «Сей бодрый, остроумный и храбрый государь был чрезвычайно крутого нраву, который первая его супруга, великая государыня царица Настасья Романовна умела своим разумом и приятностьми удерживать. После ея преставления обычай его совсем переменился. <…> Наподобие внезапной бури восстала в нем безмерная запальчивость. Неспокойных новгородцев казнил сей государь свирепым наказанием и царевича своего Ивана зашиб в крутом гневе. <…> По таким строгостям назван царь Иван Васильевич Грозным. Его повелением заведено в Москве печатание книжное». Последняя фраза – совершенно ломоносовская! Он вне всякого сомнения осуждает жестокости царя‑мучителя, насколько писатель середины XVIII века вообще мог в печати осудить царя, законного русского царя, не узурпатора, каковым считался, скажем, Борис Годунов, – но книгопечатание для него все‑таки важнее.

Самое же главное, что ломоносовское описание не дает нам почувствовать личность Ивана Грозного. «Краткий российский летописец» на то и краткий, но и Владимир, Ярослав и прочие князья из «Древней российской истории» – совершенно картонные персонажи, лишенные индивидуальности. Для научного труда этого и не нужно; но сочинение Карамзина именно ярким, парадоксальным, противоречивым психологическим характеристикам, предвещающим великую русскую прозу второй половины XIX века, обязано было немалой частью своей славы. Ломоносов был, как и Карамзин, прекрасным стилистом. Но он был слишком равнодушен к внутреннему миру отдельного человека: его интересовали только природа, государство, народ как единое целое.

Что касается происхождения «россиян», то Ломоносов развивает свои прежние идеи. Славяне, которых он отождествляет (на сей раз совершенно справедливо) с вендами, венедами, антами, – автохтонные жители Восточно‑Европейской равнины. Варяги‑россы – одно из славянских племен, происходящее от роксолан и мигрировавшее от Черного моря на территорию будущих Белоруссии, Курляндии и Пруссии. Чудь происходит от скифов (здесь Ломоносов следует за Байером, повторяя его ошибку: скифы, как и сарматы, – конечно, народы иранского корня и ни к славянам, ни к финно‑уграм не имеют отношения).

В поисках «славных предков» славянского народа Ломоносов обращается к Плинию, Корнелию Непоту и Титу Ливию, которые возводят италийское племя венетов к енетам, обитателям Пафлагонии, которые «у Трои лишились короля своего Пилимена; для того места к поселению и предводителя искали». Енеты суть венеты, венеты суть венеды, венеды суть славяне: генеалогия славянского племени возводится к Троянской войне. Вольтер, которому Шувалов послал французский перевод «Летописца», смеялся над этим мифологическим подходом к прошлому: «Подобным образом у нас писали историю тысячу лет назад, подобным образом через Франкуса возводили наше происхождение от Гектора». Европейская наука давно оставила подобные бредни… В самом деле? А разве не сам Вольтер, иронизируя над современными ему изысканиями, писал в «Истории Российской империи при Петре Великом»: «Вот, как пример, многие упорствуют теперь, желая доказать, что египтяне – праотцы китайцев: они говорят, что, по сказаниям одного из древних, Сезострис доходил до Гангеса. Итак, если он доходил до Гангеса, то мог дойти и до Китая, который, впрочем, очень далеко от Гангеса; следовательно, он дошел до него; следовательно, Китай еще не был заселен тогда, и, следовательно, нет сомнения, что он заселил его. – Далее говорят, что египтяне во время праздников зажигали свечи, а китайцы зажигают фонари; следовательно, нельзя сомневаться, чтобы китайцы не были колония египетская; сверх сего в Египте есть большая река, и у китайцев также. <…> Какой‑нибудь ученый в Тобольске или в Египте мог бы доказать гораздо убедительнее, что французы происходят от троянцев». Этот пассаж хорошо, истинно по‑вольтеровски высмеивает уровень исторических знаний и рассуждений той поры. И это – во Франции. В Восточной Европе, в славянских странах все было еще забавнее. Судить Ломоносова‑историка надо по меркам того века. Да, он, в отличие от Миллера, стремится не опровергнуть красивые старинные легенды, а найти им подтверждение. Но там, где он не находит никаких, прямых или косвенных, свидетельств, подтверждающих пусть даже самые приятные с точки зрения национального самолюбия сказки, он скрепя сердце отвергает их: например, о грамоте, которую дал Александр Македонский славянам, или о происхождении Рюрика от императора Августа. «…Многие римляне переселились к россам на славянские берега. Из них, по великой вероятности, были родственники какого‑нибудь римского кесаря, которые все под общим именем Августы, сиречь величественные или самодержцы, назывались. Таким образом, Рюрик мог быть какого‑нибудь Августа, сиречь римского императора, сродник. Вероятности отрешись не могу; достоверности не вижу». Другими словами: способность к анализу и критике исторического материала у Ломоносова была, конечно, ниже, чем у Миллера или Байера, но все же он возвышается в этом отношении над большинством русских и восточноевропейских писателей своей эпохи. Несправедливо, как это иногда делают, уподоблять его самоучкам вроде Крекшина.

Можно обвинять Ломоносова в том, что он в данном случае «взялся не за свое дело», противопоставлять его успешную работу в качестве естествоиспытателя его наивным историческим трудам… Но в том‑то и проблема, что все стороны деятельности Ломоносова имеют один источник. Что бы ни казалось ему самому и его биографам, он был по складу личности скорее поэтом, чем ученым. Да, он несравнимо лучше владел методикой химического или физического эксперимента, чем навыками работы с историческим источником; да, его дерзкая интуиция реже обманывала его, когда речь шла о тайнах «натуры». Но и «натуру», и историю страны он видел глазами поэта, а не въедливого и бесстрастного аналитика. И притом этому поэту удалось подчинить свое вдохновение государственному сверхпроекту, империи. А империя в его времена была гораздо менее мягкой и терпимой, чем век‑полтора спустя.

Только что прозвучало имя Вольтера. Отношение Ломоносова к личности и творчеству своего великого современника было заинтересованным и пристрастным. Конечно, он смолоду знал «Генриаду» и «Заиру», которые прославили своего автора на всю Европу и которые сейчас мало кто помнит. Тот Вольтер, которого знаем мы, – автор «Кандида», «Простодушного», «Орлеанской девственницы», «Разрушения Лиссабона», политических и религиозных памфлетов – в 1750‑е годы только достиг расцвета. Образованные русские с робким интересом открывали для себя эти произведения и стоящий за ними круг идей. Ломоносов в 1753 году не без лукавого удовольствия посылает Шувалову безбожные стишки занозливого француза – подпись к портрету просвещенного монарха‑агностика Фридриха II (между тем благочестивый, но любознательный Иван Иванович, читая Вольтера, на всякий случай то и дело осенял себя крестным знамением). А в дни Семилетней войны Михайло Васильевич перевел Вольтеров стихотворный памфлет, в котором философ, разочаровавшийся во Фридрихе, обличал своего бывшего покровителя.

В 1757 году возникла мысль заказать Вольтеру, уже написавшему «Историю Карла XII…», историю Петра Великого, победителя шведского героя. Французский писатель и философ, с 1746 года – почетный член Петербурской академии, не один год добивался этого заказа. Теперь о нем заговорили всерьез. Ломоносов осторожно приветствовал эту идею. «К сему делу, по правде, г. Вольтера никто не может быть способнее, только о двух обстоятельствах несколько подумать должно. Первое, что он человек опасный и подал в отношении высоких персон дурные примеры своего характера. Второе, хотя довольно может он получить от нас записок, однако перевод их на язык, ему знакомый, великого труда и времени требует. <…> Ускорение сего дела для престарелых Вольтеровых лет весьма необходимо» (письмо от 2 сентября). Престарелый (63 года) Вольтер прожил еще двадцать с лишним лет и на тринадцать лет пережил самого Ломоносова.

Ломоносову, вероятно, самому хотелось написать историю Петра, но, разрывавшийся между множеством дел, он не готов был взяться за этот труд (тем более что и «Древняя российская история» продвигалась медленно) и ограничился подсобной ролью – но роль эту выполнил на совесть: написал, для сведения Вольтера, историю стрелецких бунтов в начале правления Петра, дважды (в сентябре – октябре 1757‑го и в 1760 году) просматривал рукопись Вольтера и поправлял ее. Одновременно свои (очень многочисленные) поправки представил и Миллер.

Поправки, внесенные Ломоносовым в вольтеровскую «Историю Российской империи при Петре Великом», двух родов. Во‑первых, Ломоносов тщательно следит за «Вольтеровыми букашками», отмечая любую насмешливую и неуважительную, как ему кажется, фразу в адрес Петра и вообще правящей в России династии; он не соглашается с тем, что Петр в детстве боялся воды, а в юности предавался буйным пирам и разврату; его не устраивает слишком мрачное, «поносительное» описание России («описывает г. Вольтер Лапландию, самоедов, а где многолюдные, плодоносные и наполненные городами княжения и провинции: Ярославская, Тферская, Володимер, Нижний…»); он стремится всюду и везде подчеркнуть заслуги «коренных русских людей»: его беспокоит, что при описании экспедиции Беринга опущено имя Алексея Чирикова, «который был главным и прошел далее»[111]. Все замечания такого рода Вольтер, естественно, просто игнорировал.

Во‑вторых, Ломоносов внес немало фактических уточнений. Вольтер воспользовался ими лишь отчасти. Если речь шла о сроке, который Северная Двина покрыта льдом (не девять месяцев, а семь с половиной), или о том, какой по счету дочерью царя Алексея была Софья, он принимал поправки. Но в более важных вещах он проявил упорство – а зря. Основываясь на своих данных, он не поверил Ломоносову, что слово «царь» происходит не от некоего татарского титула, а от «цесаря», и что лопари – родичи финнов.

С конца 1750‑х годов работа Ломоносова‑историка постепенно сходит на нет. Впрочем, в эти годы он все меньше работает и как поэт, и как естествоиспытатель. Все его главные силы уходят на организационную и административную деятельность.

7

Участие Ломоносова в управлении академией было перманентным. Без него не обходятся, в частности, дискуссии, связанные с приглашением и назначением новых профессоров. Этой теме посвящена его переписка с Миллером, относящаяся к маю 1754 года. Именно Миллер в качестве конференцсекретаря вел переписку с Эйлером, консультировавшим академию по кадровым вопросам.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 80; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!