ГОДЫ УЧЕНИЯ – ГОДЫ СТРАНСТВИЙ 5 страница



Фридрих Вильгельм умер, но охота на великанов продолжалась. У Ломоносова хотя бы обманом выманили согласие на службу – а бывало, рослых иностранцев, проходивших через прусские земли, просто силой захватывали и ставили под ружье. Герард Фридрих Миллер, такой же огромный, как Михайло Васильевич, в юности, еще до отъезда в Россию, чуть не стал жертвой этого оригинального способа комплектования вооруженных сил.

Ломоносова отвели в крепость Вессель, где он начал службу. Сколько продолжалась она, неизвестно. Чтобы обмануть похитителей, Ломоносов «стал притворяться веселым и полюбившим солдатскую жизнь». Караульня, в которой он жил, находилась вблизи городского вала. Однажды на рассвете он на четвереньках поднялся на вал, «переплыл главный ров, а за внешними укреплениями и равелиной проминовал с крайним трудом контрескарп, покрытой ход, палисадник и гласис и увидел себя наконец на поле». Прусские крепости строились на совесть! «Оставалось зайти за прусскую границу. Бежал из всей силы целую немецкую милю. Платье на нем было мокро. Стало меж тем рассветать. Услышал пушечной выстрел из крепости, обычный знак погони за сбежавшим рекрутом. Овладевший им страх удвоил его силы… Непрестанно оглядываясь, увидел вдали скачущего за собою человека во весь опор, но успел между тем перебежать за Вестфальскую границу…»

Оттуда через Франкфурт, водным путем по Рейну Ломоносов добрался до Амстердама. Первый дипломат, к которому он пришел, Зигфрид Ольдекоп, принял его хорошо и отправил «на шлюпке» в Гаагу к Головкину. Но Головкин отказался помочь студенту‑беглецу.

Вернувшись в Амстердам, Ломоносов неожиданно встретил знакомых архангельских купцов. На их кораблях в принципе можно было бы бесплатно добраться до России. Но купцы уговорили земляка не пускаться в путь без приказания академии и «изобразили без счета опасностей и злосчастий», ожидающих его в этом случае. Послушавшись их, наш герой отправился обратно в Марбург.

Обратный путь был долог; Ломоносов, кажется, побывал на знаменитых рудниках в Гарце; пользуясь взятыми с собой пробирными весами, он смог там, вероятно, попрактиковаться в искусстве пробирера, да и денег заработать. Познакомившись со знаменитым бергратом Крамером, он с пользой для себя у него поучился. Теперь он не был вольным студиозусом. Спесь сошла под палкой прусского вахмистра. Ломоносов вспомнил, кто он. Безродный служилый человек большой суровой державы, посланный за море за полезной наукой, он замечал в первую очередь то, что пригодится для будущей службы. Так, в Голландии его впечатлили в первую очередь торфяные разработки…

И все же природная любознательность, вместе с практической необходимостью, заставляла его наблюдать за обычаями и нравами немецких земель, вслушиваться в их диалекты, отличные друг от друга куда больше, чем поморский и московский говор. Иногда его посещали странные мысли и воспоминания. Так, увидев между Касселем и Марбургом «ровное песчаное место, горизонтальное, луговое, кроме того, что занято невысокими горками или бугорками… кои обросли мелким, скудным лесом… при всем лежит великое множество мелких, целых и сломанных морских раковин, в вохре соединенных…», он вдруг припоминал как две капли воды похожее место на родных беломорских отмелях – и думал, что и эта, в глубине континента находящаяся равнина когда‑то была, может быть, морским дном.

В Марбург Ломоносов вернулся, судя по всему, растерянным до предела, не зная, что предпринять. Он готов был возвратиться во Фрейберг и просить прощения у Генкеля. Написал Рейзеру, прося походатайствовать у Генкеля о высылке 50 талеров на дорогу; Генкель отказался высылать деньги без дозволения академии. Берграт и в самом деле срочно отписал в Петербург. Едва ли он жаждал снова увидать неучтивого студиозуса, но деньги‑то на обучение этого Lomonosoff он получил и оприходовал, и возвращать их ему не хотелось. Тем временем и сам Ломоносов написал Шумахеру. Описав все свои злоключения, он просил не возвращать его во Фрейберг, а «освободить от тиранической власти гонителя моего» и послать в какое‑нибудь другое место, например в Гарц. О Генкеле Ломоносов отзывался без пиетета: «Сего господина токмо те, кои тесно его не знают, почитать за идола могут, я же на всего великие познания не променял бы свои, хотя малые, но основательные… самые обыкновенные процессы, о каких во всех химических книгах сказано, держит он под спудом, так что их арканом из него вытаскивать должно, горному же искусству у любого штейгера, весь век в шахте проведшего, лучше, чем у него, можно выучиться». Прошли годы, прежде чем строптивый помор, хлебнувший передовой науки, смог отдать должное своему строгому и корыстному, но знающему наставнику.

Шумахер в ответ сухо известил Ломоносова, что принято решение о его возвращении в Россию, и потребовал отбыть в Петербург немедленно по открытии навигации. Это письмо было получено только в феврале. Вексель на 100 рублей, необходимых на дорогу, был отправлен ему через Вольфа (уже переехавшего обратно в Галле). Однако за десять месяцев жизни без стипендии образовались, конечно, новые долги – еще рублей на сто. Некий марбургский «добрый приятель» Вольфа по его просьбе согласился поручиться за Ломоносова. Такова была последняя услуга, оказанная философом незадачливому ученику. Больше они не виделись. В 1753 году, незадолго до смерти, Вольф, прочитавший работы Ломоносова в академических «Комментариях», написал ему любезное письмо. Известен оттуда короткий фрагмент – в переводе самого Ломоносова: «Вы великую честь своему народу принесли… Желаю, чтобы и другие последовали вашему примеру». В конце жизни Вольф с радостью убедился, что его усилия и хлопоты в случае Ломоносова не пропали даром.

Все эти месяцы Ломоносов переписывался с Виноградовым. До нас дошло лишь последнее письмо, написанное в середине апреля 1741 года. Письмо написано по‑немецки и подчеркнуто сухим тоном: «Monsier! Не предполагал я, что дружеству, Вами мне предложенному, наступит конец так быстро… На первое письмо, кое послал, исполнившись надежды после ваших обещаний, ждал я ответа шесть недель; нынче уже двенадцать недель, как жду ответа на второе…» Дальше Ломоносов сообщает о своем отъезде и просит прислать три оставшиеся в Марбурге его книги («Историю России» Петера де Эрлезунда, «Риторику» Николая Каусина и стихи Гюнтера) и деньги за другие, менее нужные ему книги, которые он, вероятно, поручил Виноградову продать.

Шумахер принял решение о возвращении Ломоносова в Россию по своим аппаратным причинам, более или менее понятным. Умирала Анна Иоанновна, назревал династический кризис, какой будет новая власть – не знал никто. Может быть, полезно будет предъявить ей хоть одного русского ученого, выучившегося за границей и годного к научной работе в академии; а может быть, выгодно будет публично наказать выскочку‑простолюдина за непослушание и мотовство. В любом случае, в дни неразберихи никто не будет особенно подробно проверять академическую бухгалтерию. А значит, можно будет и дальше получать на обучение этого Ломоносова деньги из Сената, оставляя их в распоряжении академии. Заметим, что план сработал: по 400 рублей ежегодно на каждого из трех студентов поступали вплоть до 1744 года, несмотря на солидные неприятности, которые были у самого Шумахера в эти годы. При этом с 1742 года, когда закончились лекции у Генкеля, деньги эти вообще никуда не переводились и использовались для других целей. Виноградов и Рейзер остались без всяких средств и лишь с помощью Рейзера‑отца через посольство спустя два года сумели вернуться в Россию. В год их возвращения во Фрейберге умер 66‑летний Генкель.

Но почему Ломоносов так охотно ехал на родину? Поставим вопрос иначе: почему в XVII веке в стране было столько «невозвращенцев» (вспомним хотя бы знаменитого дьяка Григория Котошихина или воина Ордина‑Нащокина, сына начальника Посольского приказа) и почему в XVIII веке их почти не было? Борис Годунов послал учиться в Европу восемнадцать дворян – не вернулся ни один; все петровские пенсионеры вернулись. А ведь жизнь в стране не стала за сто лет ни свободнее, ни богаче. Дело, видимо, в другом… В чем же? Может быть, в том, что какие бы мелкие и корыстные твари ни управляли Россией, безумный петровский сверхпроект продолжал действовать, давая людям цель в жизни – цель, которую другие общества той поры дать не могли.

И Ломоносов ехал домой – туда, где у него не было ни друзей, ни семьи. (Все это осталось на чужбине.) Он бодрился, уверяя Виноградова, что письма Вольфа и Шумахера дают «добрую надежду касательно моего производства». Ему не хотелось ударить в грязь лицом перед товарищами по учебе, но у него были все основания ожидать в России сурового суда, кнута, колодок, в лучшем случае – квалифицированной, но подневольной работы в сибирской экспедиции или на уральских заводах. Правда, он посылал в Петербург свои естественно‑научные и филологические «специмены», но не знал, как они приняты.

Жене он не велел писать – приказал ждать его письма. Женитьба без дозволения была еще одной виной, за которую он не хотел пока нести ответ. Между тем у Ломоносова был ребенок, и Лизхен ждала второго.

Тринадцатого (24) мая Ломоносов получил в Марбургском университете подорожную в Любек и спустя несколько дней на попутном судне отправился оттуда в Петербург.

Глава четвертая

«ПЕРВЫЙ ЗВУК ХОТИНСКОЙ ОДЫ…»

1

До сих пор мы говорили о подготовке нашего героя к трудам и свершениям, о мире, в котором он вырос. С этой главы начнется описание его работ, описание мира, сотворенного им.

Интерес к словесности и поэзии, возникший у Ломоносова еще в Москве, никуда не делся. Молодой человек понимал, что учиться в Германию его послали наукам совершенно другим. И, тем не менее, он не забывал поэзии. Из России он привез с собой книгу, купленную в университетской лавке, – «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» Василия Тредиаковского.

Уже в предисловии автор храбро объявил все стихи, писавшиеся по‑русски до него, «не прямыми (то есть не настоящими) стихами».

Почему? «В поэзии вообще две вещи надлежит примечать. Первое: материю, или дело, каково надлежит писать. Второе: версификацию, или способ сложения стихов. Материя всем языкам в свете общая есть вещь. <…> Но способ сложения стихов весьма есть различен по различию языков…» Русскому языку чуждо не только квинтитативное (основанное на долготе и краткости слогов) стихосложение, которое пытался внедрить Мелетий Смотрицкий, но и силлабический стих, уже восемьдесят лет считавшийся каноническим. Русские силлабические стихи «приличнее… называть прозою, определенным числом идущею, а меры и падения, чем стих поется и разнится от прозы, не имеющей…».

Длина слога в русском языке, объясняет Тредиаковский, зависит не только от того, падает ли на него ударение. Русский стих, так же как и древнегреческий, и латинский, должен делиться на стопы. Только у древних стопа – это устойчивое сочетание коротких и длинных слогов, а у нас – слогов ударных и безударных.

Сегодня мы знаем, что в русской стопе может быть и два, и три слога[40]. Но Тредиаковский трехсложники решительно отмел. Двухсложных же стоп он, следуя античной традиции, выделил четыре вида: спондей (оба слога ударные), пиррихий (оба безударные), хорей или трохей (первый ударный, второй безударный) «и напоследок иамб» (первый безударный, второй ударный).

Каждая строчка в правильных русских стихах, по мысли Тредиаковского, может состоять из стоп всех четырех видов, но чем больше хорея и чем меньше ямба – тем лучше. Лучший, высочайший (героический) русский стих – тринадцатисложник. Почему? «Употребление от всех наших старых стихотворцев принятое». В качестве примера «хорошего» тринадцатисложника Тредиаковский приводит первый стих первой сатиры Кантемира – «без сомнения главнейшего и искуснейшего пииты российского». Тринадцатисложный стих ассоциировался с античным гекзаметром; сам Тредиаковский именно так (гекзаметром) его везде и называет.

В начале своего трактата демонстративно порывая со всей прежней русской профессиональной стихотворческой традицией, Тредиаковский не мог отказаться от ее инерции. Это проявилось не только в пристрастии к тринадцатисложнику. Тредиаковский продолжал считать в стихах не только стопы, но и слоги, хотя это было совершенно излишне. Главное же – он категорически не принимал чередования («сочетания») мужских и женских рифм[41]. Более того, он считал мужские рифмы применимыми только «в мало важных и шуточных стихах, да и то по нужде». Если бы русские поэты начали чередовать мужские и женские рифмы, «такое сочетание стихов так бы у нас мерзкое и гнусное было, как бы оное, когда бы кто наипоклоняемую, наинежную и самым цветом младости своей сияющую европскую красавицу выдал за дряхлого, черного и девяносто лет имеющего арапа». Можно представить себе, как мрачно хмыкал, читая эти строки (а он, скорее всего, читал их), правнук ревнивого Ибрагима Ганнибала, современника Тредиаковского, между прочим[42].

Источник своей реформы сам Тредиаковский определил так: «Буде желается знать… то поэзия нашего простого народа к сему меня довела. Даром, что слог ее весьма не красный, по неискусству слагающих; но сладчайшее, приятнейшее и правильнейшее разнообразных ее стоп, нежели иногда греческих и латинских, падение подало мне непогрешительное руководство к введению в новый мой гекзаметр и пентаметр оных… двусложных тонических стоп».

Уже одно то поразительно, что Тредиаковский вообще обратил внимание на «поэзию простого народа» в эпоху, когда все образованные люди стремились изо всех сил дистанцироваться от всего грубого, мужицкого, «неевропейского». Тем более естественным казалось бы такое стремление для него, ученого выходца из низов. Но нет – адъюнкт Тредиаковский вслушивался в песни мужиков, матросов, фабричных, семинаристов. Впрочем, вплоть до 1730‑х годов «простонародные песни» в старом духе охотно пели (и слагали) и молодые дворяне[43].

Но кроме народных песен Тредиаковский испытал еще и влияние немецкой поэзии. Любимой его культурой была французская, язык французский он знал в совершенстве, смолоду писал на нем стихи (не хуже какого‑нибудь приличного второстепенного французского поэта той эпохи). Но в Академии наук ему приходилось постоянно переводить с немецкого льстивые оды Юнкера и других профессоров Анне Иоанновне и ее приближенным. А петербургские немцы писали, естественно, стихом с упорядоченными ударениями, силлабо‑тоническим стихом, уже плотно устоявшимся в Германии. Когда кто‑то из них, немного выучив русский, пробовал на нем слагать «вирши», он, опять‑таки следуя привычке, начинал писать силлабо‑тоникой. Никакого влияния, правда, эти их произведения не имели, потому что уж очень бросались в глаза неуклюжие обороты и прямые ошибки в поверхностно знакомом языке. Вот, скажем, стихи двуязычного поэта Петровской эпохи Иоганна Вернера Пауса (Паузе):

 

Доринде! Что меня сожгати,

бывати в пепел последи?

Тебя могу я нарицати

свирепу, хоть смеешься ты.

Почасте рожам ты подобна,

Почасте и кропивам ровна.

«Рожам» – в смысле, розам…

В «Эпистоле от Российский поэзии к Аполлину» Тредиаковский перечисляет поэтов всех времен и народов: Гомера, римских классиков, Расина, «двух Корнелей», «Молиера», «Малгерба», «де ла Фонтена» и даже «молодого Волтера» (великому писателю и философу, которого мы обычно представляем себе седовласым старцем, было в 1735 году едва за сорок). Понаслышке, видимо, поминает он итальянца Тасса, англичанина «Милтона» и испанца Лопе де Вега – по классику на страну! – и наконец, завершает длинным перечислением имен немецких поэтов – больших и малых. Особое место в этом перечне занимает, естественно, Юнкер (от которого Тредиаковский, по всей вероятности, услышал все остальные немецкие имена):

 

Правильно германска[44] уж толь слух услаждает,

Что остр Юнкер славну мзду ею получает:

Юнкер, которого в честь я здесь называю,

Юнкер, которому, ей, всяких благ желаю.

Вслед за немцами бегло поминаются неевропейские народы. Выпускник Сорбонны в общих чертах знал, что в турецкой, персидской и «арапской» земле и даже в «Индии» тоже есть какая‑то поэзия (в обоих словах – «Индия» и «поэзия» ударение – для рифмы – на последнем слоге).

Наконец, Тредиаковский обращается к Аполлону с таким призывом:

Но приди и нашу днесь посетить Россию,

Также и распространи в ней мя, поэзию.

Встретить должно я тебя всячески потщуся,

И в приличный мне убор светло наряжуся;

С приветственным пред тобой я стихом предстану,

Новых мер в стопах, не числ, поздравлять тем стану…

…Старый показался стих мне весьма не годен,

Для того что слуху тот весь был неугоден…

Уже в тридцатые годы XVIII века Тредиаковский в полной мере проявил свои человеческие качества. Человеком он был талантливым (в большей степени как филолог, чем как поэт), невероятно работоспособным, блестяще образованным, вечно ищущим, экспериментирующим, и притом – знающим себе цену, пекущимся о своем приоритете, неравнодушным к писательской славе, которую ему довелось испытать смолоду, отнюдь не лишенным авторского самолюбия… Но лишенным простого человеческого самоуважения, обделенным чувством достоинства. Конечно, ему привелось жить в жестокие и варварские времена. Может быть, ни одного крупного русского поэта так не унижали, как Василия Кирилловича. Но и никто так не позволял себя унижать.

Тредиаковский, поднося оды Анне Иоанновне, полз на коленях по тронному залу – от самой двери. Неизвестно, кто придумал этот ритуал. Но поэт не возражал. Послушно писал он панегирики и «поздравительные стихи» приближенным царицы, да и академическому начальству – тому же Корфу. А включить влиятельного сослуживца в список лучших поэтов всех времен и народов, начинающийся Гомером, – это уж сам бог велел… То, что Юнкер, немецкий пиита, занимает в российской академии профессорскую кафедру, а он, Тредиаковский, сверстник Юнкера, русский пиита, и притом гораздо более ученый человек, о профессорстве может только мечтать, никак Василия Кирилловича не оскорбляло.

Высшей точкой унижений стал февраль 1740 года, когда Тредиаковского несколько дней методически били – кулаками, палками и его же собственной шпагой (плашмя) – по приказу Артемия Волынского, героического борца с бироновщиной. В промежутке между избиениями Тредиаковского в маскарадном платье и в маске привели в Ледяной дом, где он должен был прочитать поздравительные стихи в честь брачующихся шутов Квасника (в прошлой жизни – князь Михаил Голицын) и Бужениновой. Шутовская свадьба, кстати, была парадным смотром Академии наук. Крафт строил невиданные в мире фонтаны (ледяные дельфины, изрыгающие горящую нефть) и руководил отливкой ледяной мебели и утвари. Участвующие в маскарадном представлении аборигены демонстрировали национальные костюмы и предметы быта – богатейшие этнографические коллекции, присланные из Сибири участниками Второй камчатской экспедиции. Нашлось дело и поэту…

Кабинет‑секретарь Артемий Волынский велел избить Василия Тредиаковского за сатирическую песенку или басенку, сочиненную, конечно, не по собственной инициативе, а по приказу «патрона» – графа Куракина. Вскоре Волынский, Хрущов и обер‑архитектор Еропкин, создатель генерального плана Петербурга, были арестованы и казнены за заговор против Бирона. Жалоба Тредиаковского, которой иначе не заметили бы, пошла в дело как отягощающее вину обстоятельство. Тредиаковский получил (из конфискованного имущества Волынского) «за бесчестье и увечье» 360 рублей, сумму, превышавшую его годовое жалованье. Но жаловался он скорее не на бесчестье, а на увечье, на то, что его побили больно и с последствиями для здоровья. Как будто он, в недавнем прошлом парижанин, студент Сорбонны и сочинитель галантных французских стихов, просто не понимал, зачем у него на боку шпага и что она символизирует.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 127; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!