А. Ф. Кони. Харьков, 1870 год. 31 страница



На выраженное мною шутливое сожаление, что министр юстиции сделал очевидную ошибку, назначая меня, и на уверение, что я с каждым днем стараюсь исправиться от моего недостатка, он резко ответил, что, по его мнению, товарищу прокурора на съезде делать нечего: судьи и без него знают, как решать дело, и их нечего учить. «Вероятно, – сказал я, – составители Судебных уставов впали в эту ошибку, полагая, что не везде председателями съезда будут столь энергические и сведущие лица, как ваше превосходительство». Шидловский смерил меня с головы до ног негодующим взором, и мне стало ясно, что нам не миновать столкновений. Как нарочно, по первому же уголовному делу, которое слушалось в публичном заседании, новый непременный член съезда – по забывчивости или незнанию – не вызвал свидетелей, указанных еще у мирового судьи и о допросе которых ходатайствовал апеллятор. Наш грозный председатель повел дело без дальних церемоний и тотчас после доклада, нетерпеливо выслушав подсудимого, потребовал моего заключения. «Полагаю дело отложить слушанием и вызвать свидетелей». – «Ваше заключение по существу?» – «Я затрудняюсь его дать, так как для него нет достаточного материала. Подсудимый имеет право на основании ст. 159 Устава уголовного судопроизводства просить о вызове указанных им мировому судье свидетелей. Неисполнение этой просьбы есть существенный повод к отмене приговора в кассационном порядке». – «Это уже наше дело, а вы должны   дать заключение по существу». – «Я должен  действовать сообразно с законом, а так как на основании закона съезд обязан отложить дело для выслушания свидетелей, то я считаю несогласным с достоинством носимого мной звания давать заключение по не вполне выясненным обстоятельствам дела и притом такое, от которого мне при вторичном разбирательстве, быть может, пришлось бы отказаться как от лишенного основания». – «Так вы отказываетесь дать заключение?» – «Да!» – «Решительно?!» Я не мог удержаться от улыбки и сказал: «Решительно и безусловно». – «Очень хорошо‑с', очень хорошо!»*–почти закричал Шидловский и, порывисто встав, удалился с судьями в совещательную комнату. Через десять минут они вышли, и Шидловский, посмотрев на меня внушительно и строго, провозгласил резолюцию: «Дело слушанием отложить, свидетелей вызвать, а об отказе товарища прокурора дать заключение сообщить прокурору окружного суда». Как на грех, по следующему делу была допущена такая же неправильность непременным членом, и я снова отказался дать заключение по существу. «Вы опять!» – с негодующим изумлением спросил Ш‑ий. «Да, ваше превосходительство, опять!» – «Очень хорошо‑с!»– и вынесенная через две минуты резолюция гласила об отсрочке слушания дела и о вызове свидетелей, но с прибавкой: «А о поступке товарища прокурора довести до сведения прокурора судебной палаты, прося к слушанию сих дел командировать другое лицо». В конце заседания оказалось и третье такое дело, и мои действия, вероятно, были бы переданы уже прямо министру юстиции, но поверенный жалобщика, очевидно напуганный надвигавшейся бурей, поспешил заявить, что от вызова свидетелей отказывается. «Что? Что? И вы туда же?!» – закричал на него гневный председатель, не сообразив его заявления. «Я говорю, что я отказываюсь», – пролепетал опешенный поверенный. «A‑а! И прекрасно делаете, и очень хорошо, что не затягиваете заседания по пустякам!» – ив мою сторону последовал взгляд укоризненный и вместе торжествующий. «Вам опять не угодно будет дать заключение?» – «Нет, на этот раз я его обязан дать». – «Наконец‑то!» – воскликнул Шидловский и вынес резолюцию, согласную с моим заключением. Наше разногласие в судебном заседании очень взволновало скудное новостями уездное общество и было предметом многих легендарных рассказов. Нечего и говорить, что «поступок» мой был признан совершенно правильным и что я продолжал давать заключения на съезде в Валках. Но с М. Р. Шидловским мне снова пришлось войти в пререкания уже в качестве прокурора Петербургского окружного суда и притом на арене гораздо большего общественного значения.

По неисповедимым судьбам русского печатного слова генерал Шидловский, сколько мне известно, совершенно чуждый литературе, был в 1871 году назначен начальником главного управления по делам печати. В июле 1871 года, занимая должность прокурора Петербургского окружного суда, я получил сообщение петербургского цензурного комитета с требованием возбуждения уголовного преследования против редактора юмористического журнала «Искра» * по обвинению его в кощунстве, выразившемся в напечатании в течение истекших четырех месяцев двух стихотворений кощунственного содержания. Комитет сообщал, что обращается ко мне с таким, очевидно, запоздалым, требованием по указанию «высшего начальства» и что хотя ст. 182 Уложения о наказаниях, карающая за кощунство, и не может применяться буквально к поступку редактора, так как в ней говорится о язвительных насмешках над обрядами церкви, к каковым нельзя отнести употребленных «Искрой» выражений, но что преследование представляется необходимым для поддержания принципа недозволительности кощунственных выходок вообще. В присланных комитетом номерах «Искры», в это время едва влачившей свое существование, были помещены два весьма слабых по форме стихотворения, в одном из которых горячие поклонники только что возникшего учения о непогрешимости папы взывали к господу о сохранении светской власти римского первосвященника и о недопущении перенесения столицы Италии в Рим, призывая в молитвенных возгласах все муки ада на итальянское правительство, состоящее «из супостатов и чад ереси, дерзающих взять в десницу жезл светской власти»; а в другом, очевидно, навеянном недавней Франко‑прусской войной, говорилось, что дух Старины и обскурантизма воскрес из праха и возобновил век Скалозуба и что благодаря этому опять вошел в свои права милитаризм, высшей доктриной во главе всех наук стала пушка, а общим идеалом немецкий капрал, причем эти утверждения оканчивались возгласом: «Воистину воскрес!» Нужна была особая и предвзятая односторонность взгляда, чтобы в этой грубоватой дани злобе дня усмотреть поругание обрядов христианской веры. Поэтому я представил министру юстиции, согласно закону о печати 1866 года, о том, что не считаю возможным возбудить преследование против «Искры», так как суд и обвинительная власть должны иметь дело с конкретным преступлением, точно обозначенным в законе, и в задачу последней не входит привлечение кого‑либо к ответственности без фактических оснований, а лишь для поддержки принципа недозволительности тех или других выходок. Вместе с тем я указывал на то, что подобный образ действий – ad majorem censurae gloriam [53] – неминуемо повлечет за собой оправдательный приговор и обратит путем судебного разбирательства внимание общества на легковесные в сущности стихотворения, конечно, давно уже позабытые немногочисленными читателями мало распространенного и давно утратившего прежнее значение журнала. Копию с моего представления я послал в цензурный комитет. Через некоторое время прокурор судебной палаты В. А. Половцов рассказал мне, что при свидании с начальником главного управления по делам печати ему пришлось выслушать самые ожесточенные нападения на меня со стороны генерала Шидловского, который доказывал ему, что я обязан начать преследование, не рассуждая  , и сказал в заключение: «Ваш прокурор – не прокурор, а нигилист!» – «Вы, я думаю, не ожидали подобной оценки?» – спросил меня, смеясь, Половцов. «Напротив, – ответил я, – именно ничего другого я не ожидал», и я рассказал историю валковского столкновения и памятных мне слов: «Вы опять?!…»

Мировой съезд в Богодухове имел иной характер, чем в Валках. Он был гораздо хуже обставлен материально и вообще, по‑видимому, как и все новые судебные учреждения, был не по вкусу влиятельным местным заправилам.

О скучной торжественности валковского гостеприимства тут не было и речи, а обстановка судебных заседаний была более чем скудная, и зимой приходилось заседать почти что в полутьме. Особенно это сказывалось во время выездных сессий окружного суда. Но состав мировых судей был несколько другой, чем в Валках. В общем это были люди более молодые, живые и восприимчивые, да и дела в этом уезде были более сложные и разнообразные. Здесь мне пришлось первый раз в жизни выступить публично в качестве товарища прокурора в начале января 1868 года. Накануне публичного заседания было распорядительное, на которое собрались все почетные и участковые судьи. Все очень интересовались новым делом и установлением правил внутреннего распорядка, которые должны были составить предмет особого наказа. В числе присутствовавших был почетный мировой судья С‑й, старик с широким румяным лицом, густыми украинскими усами и шапкой седых курчавых волос над добродушными, старческими, выцветшими глазами. Он был одет в какой‑то казакин над широчайшими брюками верблюжьего сукна, и от всей его фигуры так и веяло гоголевским Миргородом.

Он смотрел на худенького и очень моложавого товарища прокурора, которому приходилось давать ряд разъяснений по разным вопросам, не с высокомерным удивлением генерала Шидловского, но с добродушным изумлением человека, любознательно вглядывающегося в нечто, дотоле им не виданное. Он сопровождал мои заключения одобрительными возгласами и жестами и по временам торжествующе смотрел на остальных судей, когда они соглашались с моими мнениями. В конце совещания он встал с своего места, тяжелыми шагами подошел ко мне и совершенно неожиданно погладил меня широкой и теплой ладонью по голове, как гладят маленьких детей. В этом жесте было столько нежного сочувствия, что он меня совершенно растрогал. Но – увы! – я не мог предвидеть, предвестием чего служило это наивное выражение симпатии. На другой день на первое публичное заседание съезда мировых судей богохранимого Богодуховского уезда собрались все представители местного «общества» и съехались окрестные помещики. В небольшой зале заседания яблоку негде было упасть; были дамы и офицеры квартировавшего в городе 11‑го одесского уланского полка. Первым разбиралось дело по обвинению нескольких парубков в краже яблоков и хомутов из конюшни и погреба хозяина постоялого двора. Товарищу прокурора было отведено место за особым столиком, в стороне от судейского стола, за которым с краю, ближе всех, спиной ко мне, сидел С‑й, заменивший свой просторный казакин широко расходившимся на могучей груди старым дворянским мундиром с высоким стоячим воротником чуть не до ушей. Председатель, отставной военный Бискупский, вел заседание весьма толково, но вдруг между допросом двух свидетелей С‑й громко и наставительно сказал, обращаясь к подсудимым и к публике: «Э‑э‑эх! ну, яблоки – это уже бог простит, а вот хомут – это нехорошо». Я встревоженно взглянул на председателя, и тот, конечно, поняв всю неуместность высказывания судьей до окончания публичного разбора дела своего мнения и притом в такой свое* образной форме, сказал на ухо соседу несколько слов* Сосед сделал то же самое по отношению к своему соседу, и так оно и пошло, покуда последний из числа сидевших рядом лиц наклонился к уху С‑го, благодушно разглядывавшего публику, и что‑то прошептал ему. «А! – возгласил С‑й, – нельзя? Ну, не буду, виноват, не буду..*

А только яблоки‑ведь это сущие пустяки!» Наконец, настало время выслушать заключение товарища прокурора. «Господин товарищ прокурора, – обратился ко мне председатель, – не угодно ли вам дать заключение по настоящему делу?» Все взоры обратились на меня, и в зале наступила мертвая тишина. Я понял в эту минуту, что значит немецкое выражение: «man hort wie die Wolken ziehen» *. Сердце мое сжалось и затем забилось около самого горла, руки похолодели и сделались влажными… Я встал, но несколько секунд, показавшихся мне часами, не мог от волнения сказать ни одного слова. Наконец я все‑таки овладел собой и только что почувствовал себя в состоянии говорить, как С‑й повернулся на своем месте лицом ко мне, положил руки на колени, озарился широчайшей улыбкой и, устремив на меня умильный взор, сказал нежно‑поощрительным тоном: «А ну! А ну! Послушаем, послушаем!» Этим он меня окончательно выбил из седла, и я снова потерял способность говорить. Но затем все вошло в свою колею.

Между богодуховскими судьями был один, теплое воспоминание о котором живет в моей душе. Иван Иванович Каразин, племянник знаменитого основателя * Харьковского университета, соединял в себе с любящей простотой русского сердца чрезвычайно редкую у нас настойчивость в преследовании своих целей и упорство в труде. Эти цели были – благо родной земли, этот труд был посвящен культуре и в смысле творчества и в смысле борьбы с бытовыми невзгодами. Под его красивой, мужественной наружностью и мягким, связанным с незлобивым юмором, обращением скрывались черты настоящего пионера цивилизации. Его вечно тревожили мысли об улучшениях' в крестьянском хозяйстве, о борьбе с пожарами, об удобной, дешевой замене соломенных «стрех» огнеупорными черепичными крышами, и все свободное от этих тревог и семейных забот время он посвятил на устройство и дальнейшее разведение в своем имении, близ заштатного города Краснокутска, огромного и образцового ботанического и помологического сада. Кто видел этот сад, где были акклиматизированы самые разнообразные и редчайшие растения, собранные и расположенные с систематической красотой, кому пришлось употребить несколько часов на то, чтобы обойти этот очаровательный оазис среди степей, и кто припомнил при этом, что все это есть дело самоотверженного и бескорыстного труда одного человека, тот не мог не преклониться перед почтенным старцем, пышная черная борода которого с годами побелела и стройный стан согнулся, но в чьих глазах светился огонь молодой энергии и того «в человецех благоволения», которое так украшает богатую трудом и чистую старость. Мы встретились с ним через тридцать с лишком лет после того, как работали вместе в съезде, и воспоминания того далекого и счастливого времени взволновали нас обоих… И от Судебных уставов, которым в это время служил я с беззаветной верой в их прочность, и от земских учреждений, на службе которым провел много лет Каразин, мало осталось не искалеченного и не измятого. Но Каразин не падал духом и среди пустыни безлюдья и обычного бесправия продолжал черпать утешение в золотых снах шестидесятых годов, хотя иногда и на него находили минуты горького разочарования. «Я только что вернулся в Основянцы, – писал он мне 2 июля 1901 г., – приехал измученный душой и разбитый, но начинаю восстановляться живительным воздухом; право, для сосредоточенной, покойной жизни лучшего искать не надо, ежели бы столь многое кругом и сверху не отравляло существования. Как ни стараешься примириться с неизбежным, в конце концов берет злость, досада и желание бросить все и уйти куда‑нибудь в глушь, в леса или горы, где и голоса бы человеческого не было слышно. Чего стоит одна бесконтрольная отдача честных и работающих людей в руки плутократов! Я так возмущен тем, что слышал и видел в городе, что не могу спокойно не только говорить, но и думать об этом. Неужели все, что только имеет возможность делать зло этой несчастной России, может его делать беспрепятственно? Ну, как же не противно жить среди всего этого разврата? И просто не на чем отдохнуть! Ну, разве не возмутительно постановление московского общества трезвости о Толстом? И это в XX столетии… И где же? В Москве, промышленном и интеллигентном центре России?!…»

Через два года после этого слабое здоровье и лета взяли свое. Негодующее сердце Каразина успокоилось. Он лежит теперь в уютном уголке своего сада, где над местом вечного покоя для малоизвестного труженика родной культуры тихо шумят и качают вершинами взлелеянные им деревья. На простой плите, среди родных ему могил, вырезано:

 

Здесь нет оград и вычурных крестов,

Полно все величавой простотою,

И прах детей, и прах отцов

С любовью взят родной землею.

Чудесный сад шумит кругом,

Вещая непрерывность жизни,

И смерть является лишь сном

Средь дорогой для них отчизны.

 

Харьковский городской мировой съезд, имевший прекрасное собственное помещение, был лучшим по отношению к порученному ему делу из всех виденных мною съездов. И состав участковых судей, и проникнутое сознанием долга отношение к своему званию многих из судей почетных, и прекрасные председатели – все соединилось, чтобы создать из этого съезда не только место отправления истинного правосудия, но и своего рода школу для нравственного и правового развития местного населения. Благодаря этому в мое время заседания съезда, бывавшие по вечерам два раза в неделю, посещались публикой с неменьшим интересом, чем заседания окружного суда. Мне пришлось давать на этом съезде заключения в течение двух с половиной лет и не раз возвращаться поздно вечером домой в приподнятом настроении духа, которое вызывалось сознанием, что дорогое сердцу дело мировой юстиции идет не только успешно и целесообразно, но по большей части, на самый строгий взгляд, «без сучка и задоринки». Оставляя Харьков при переходе на службу в Петербург, я с наибольшей скорбью расставался именно с этим съездом, и до сих пор скромный письменный прибор – подарок мировых судей, поставленный на моем столике в день последних заключений, вызывает во мне теплые и ничем не омраченные воспоминания.

 

 

А. Ф. Кони. Харьков, 1870 год.

 

В мое время председателями были Алексей Дмитриевич Чепелкин, впоследствии городской голова города Харькова, и профессор Даниил Михайлович Деларю. Первый из них, бывший откупной деятель, умел искренне «совлечь с себя ветхого Адама» и с увлечением отдаться бескорыстной и безупречной общественной деятельности, в которую вносил свой бодрый и живой темперамент; второй отличался огромным трудолюбием и, никогда не забывая, что он только primus inter pares приобрел большой авторитет между судьями. При мысли о харьковском съезде передо мною проходит ряд имен почетных судей, вызывавших в ближайших к ним современниках чувство глубокого уважения. Таков был Владимир Акимович Кочетов, бывший ректор университета, человек выдающегося душевного благородства, отдавший много времени и труда сердечным заботам о малолетних преступниках. Таковы были: ректор университета Щелков и мудрый и вместе с тем горячий земский деятель – Егор Степанович Гордеенко, известный своею непреклонной борьбою с злоупотреблениями и хищническими инстинктами поляковского железнодорожного строительства. Таков был, наконец, незабвенный доктор Франковский, во многом напоминавший собой доктора Гааза. Никого из них уже нет в живых, но я, их старый и младший по летам сослуживец, оглядывая свой пройденный свыше сорокалетний судебный путь, благодарю судьбу за встречу и общение с ними и за это готов ей искренне простить тяжелые минуты, пережитые от встреч и вынужденного общения с людьми другого сорта.

Конечно, в семье было не без урода, но таких было мало. Нося звание почетных судей, они являлись в заседания только в совершенно исключительных случаях, когда им казалось, что их голос может дать торжество тому, что они в своем ослеплении или близорукости считали судебной правдой. Из нескольких, впрочем весьма редких, подобных случаев мне особенно памятен один. В Харькове завелась некая дочь полковника Полешко, принявшая на себя любезное посредничество между так называемыми «мышиными жеребчиками» из достаточных людей и несчастными девочками, едва перешедшими тот 14‑летний возраст, после которого пользование их невежеством, легкомыслием или зависимостью для плотского сближения переставало носить грозное название «растления». Ее изящно обставленный притон был обнаружен полицией, вследствие чего она предстала перед мировым судьей по обвинению в сводничестве и была приговорена к высшей мере наказания, т. е. к месяцу ареста. Но почтенная деятельница, услугами которой многие не считали предосудительным пользоваться, не сложила оружия. Она обратилась к услугам молодого, талантливого юриста, начинавшего свою адвокатскую карьеру и ставшего на ту опасную для защитника дорогу, на которой руководящей нитью служит не вопрос о том, что   защищать, а лишь то, как   защищать. Она распространила вместе с тем между встревоженными посетителями своего мирного убежища слух о том, что в случае утверждения приговора мирового судьи она будет так оскорблена этой несправедливостью, что покинет навсегда город, где ее не умели ценить. Слух этот возымел свое действие, и в день заседания и в публике, и даже за судейским столом оказались необычные посетители, настроенные сочувственно к бедной женщине, которую «преследует» полиция, возводя на нее раздутое обвинение, основанное на показаниях четырех «девчонок», которые едва ли сами понимают, что говорят. Защитник госпожи Полешко в порыве наемного красноречия, которого он сам – к чести его надо сказать – впоследствии стыдился, в длинной речи доказывал, что подсудимая служила потребности, предъявляемой самим обществом, и что поэтому общество не имеет права ее осуждать. В это время уже начинал входить в употребление недостойный прием, состоящий в приведении в качестве решительного и окончательного аргумента святых слов спасителя, приплетаемых к делу с явным извращением их действительного смысла. Такой прием достиг своего апогея в знаменитом процессе Струсберга и в другом тоже громком процессе, где защитник, оправдывая подсудимую – женщину, к которой применимы были слова пушкинского импровизатора: «1а regina haveva molto», обвинявшуюся в покушении на предумышленное убийство жены своего любовника, вернувшейся под супружеский кров по призыву мужа, просил присяжных поступить по примеру Христа, который сказал грешнице: «Прощаются тебе грехи твои мнози, зане возлюбила много», лукаво применяя слово «много» там, где дозволительно было бы сказать лишь слово «многих». И речь свою по делу Полешко защитник окончил обращением к судьям, прося у них оправдания подсудимой и напоминая им слова Христа: «Пусть тот, кто менее грешен, чем она, бросит в нее первый камень». Пришлось в заключении по делу сказать, что время, когда перед строгим и нелицеприятным судом сводни будет сидеть на скамье подсудимых виновное общество, еще не наступило и что приходится применять закон, карающий, к сожалению, непростительно слабо, людей, ввергающих в погибель незрелую юность, по точному его смыслу и в условиях современности. А относительно цитаты из Евангелия я должен был напомнить съезду, что приведенные защитником слова искупителя относились к блуднице, а не к своднице и что их уместно было бы привести лишь в том случае, если бы по какому‑либо заблуждению правосудия здесь судились несчастные жертвы госпожи Полешко, и указать защитнику, что цитировать места из священной и вечной книги надо по крайней мере с' такой же точностью, как кассационные решения, и что к настоящему делу относятся совсем другие, грозные слова: «Невозможно соблазну не прийти в мир, но горе тем, чрез кого он приходит» и «аще кто из вас соблазнит единого из малых сих, да повесится жернов осельный на выю его и потонет в пучине морской». Съезд согласился с моим заключением, и госпожа Полешко, отбыв свой арест в так называемом «Петином доме», покинула Харьков.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 66; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!