КОРОЛЕВА ЭВЕРЕСТА И КИНОМАГНАТ ПОГИБЛИ 57 страница



Абба, я приехал, потому что не хочу, чтобы между нами оставались теперь какие-то проблемы...

Грёбаный идиот. Пусть чёрт тебя измажет в чёрный цвет, сметаннолицый шут![1211] Посреди проклятой ночи! И если он не догадывался, что умирает, то теперь ты своей траурной речью уж точно сообщил ему это.

Чингиз продолжил семенить вперёд; лишь чуть сильнее сжал руку сына.

— Теперь это не важно, — сказал он. — Всё забыто, что бы то ни было.

Наутро Насрин и Кастурба явились в чистых сари, отдохнувшие и жалующиеся:

— Это так ужасно — спать вдали от него, что мы не сомкнули глаз ни на миг.

Они повалились на Чингиза, и столь нежными были их ласки, что у Салахуддина сложилось то же ощущение подглядывания за частной жизнью, которое было у него на свадьбе Мишалы Суфьян. Он тихо покинул комнату, пока эти трое любовников обнимались, целовались и плакали.

Смерть, великий факт, плела свои заклинания вокруг дома на Скандал-Пойнт. Салахуддин сдавался ей, как и все вокруг, даже Чингиз, который в этот второй день частенько улыбался своей старой кривой ухмылкой, как бы говорящей: я всё знаю, я буду идти наравне со всеми, только не думайте, меня не одурачить. Кастурба и Насрин тряслись над ним неуёмно, расчёсывая его, уговаривая поесть и попить. У него распух язык, сделав его речь несколько невнятной, затруднив глотание; он отказывался от всего жилистого и волокнистого, даже от цыплячьей грудки, которую жаловал всю жизнь. Глоток супа, картофельное пюре, вкус заварного крема. Детское питание. Когда он садился, Салахуддин усаживался позади него на кровать; на время еды Чингиз прислонялся к телу сына.

— Откройте дом, — распорядился этим утром Чингиз. — Я хочу видеть здесь какие-нибудь улыбающиеся лица вместо трёх ваших унылых физиономий.

Так, спустя уйму времени, появились люди: стар и млад, полузабытые кузены, дядюшки, тётушки; несколько товарищей по прежним дням националистического движения — больных спондилитом[1212] джентльменов с серебряными волосами, куртками-ачканами[198] и моноклями; служащие всевозможных фондов и филантропических учреждений, основанных Чингизом много лет назад; конкурирующие производители сельскохозяйственных аэрозолей и искусственного навоза. Полный мешок ассорти, думал Салахуддин; но дивился также и тому, сколь учтиво все вели себя в присутствии умирающего: молодые проникновенно беседовали с ним о своих жизнях, словно бы заверяя в неукротимости жизни как таковой, предлагая богатое утешение быть членом великого шествия человеческой расы, — тогда как старые обращались к прошлому, чтобы он знал: никто не забыт, ничто не забыто; несмотря на годы самозаточения, он оставался в неразрывном единстве с миром. Смерть раскрывала в людях самое лучшее; она позволяла Салахуддину понять, что таким человек может быть тоже: внимательным, любящим, даже благородным. Мы всё ещё способны к экзальтации, думал он в праздничном настроении; несмотря на всё, мы всё ещё можем вознестись. Молоденькая женщина (Салахуддину пришло в голову, что это, должно быть, его племянница, и он ощутил неловкость из-за того, что не знал её имени) делала полароидные снимки Чингиза с гостями, и больной был чрезвычайно доволен собой, притягивая лица, затем целуя множество предложенных щёк с тем светом в глазах, который Салахуддин идентифицировал как ностальгию. «Это похоже на вечеринку по случаю дня рождения», — думал он. Или: на поминки по Финнегану. Мертвец, отказывающийся ложиться и позволяющий живущим веселиться.

— Нам следует сообщить ему, — снова принялся настаивать Салахуддин, когда посетители разошлись.

Насрин опустила лицо; и кивнула. Кастурба разрыдалась.

На следующее утро они велели ему пригласить специалиста, готового ответить на любые вопросы, которые мог бы задать Чингиз. Специалист, Пенишкар (имя, которое, отметил Салахуддин, англичане произнесли бы неправильно и стали бы хихикать[1213], как над тюркским «Иби-оглы[1214]»), пришёл в десять, сияя от чувства собственной значимости.

— Я должен сообщить ему, — заявил он, принимая управление. — Большинство пациентов стыдятся позволить тем, кого любят, видеть свой страх.

— Чёрта с два вы это сделаете, — выпалил Салахуддин со страстностью, оказавшейся для него сюрпризом.

— Ладно, в таком случае... — пожал плечами Пенишкар, делая вид, что собирается уходить; чем выиграл спор, ибо теперь уже Насрин и Кастурба принялись умолять Салахуддина:

— Пожалуйста, не противьтесь.

Салахуддин, побеждённый, проводил доктора к отцу; и закрыл дверь студии.

 

*

— У меня рак, — сообщил Чингиз Чамчавала Насрин, Кастурбе и Салахуддину после ухода Пенишкара. Он говорил ясно, выговаривая слово с вызывающей, преувеличенной осторожностью. — Он сильно запущен. Я не удивлён. Я сказал Пенишкару: «Именно об этом я говорил вам в самый первый день. Куда ещё могла уходить вся моя кровь?»

Выйдя из кабинета, Кастурба обратилась к Салахуддину:

— Когда вы приехали, в его глазах был свет. Вчера, со всеми этими людьми, каким счастливым он был! Но теперь его глаза погасли. Теперь он не станет бороться.

В полдень Салахуддин оказался наедине с отцом, пока обе женщины дремали. Оказалось, что теперь он, прежде так решительно настроенный назвать слово, стал неуклюж и невнятен, не зная, о чём говорить. Но Чингизу было что сказать сыну.

— Я хочу, чтобы ты знал, — начал он, — что я совершенно не беспокоюсь об этом. Человек должен умереть от чего-нибудь, и это совсем не так, как если бы я умирал молодым. У меня нет никаких иллюзий; я знаю, что никуда не попаду после этого[1215]. Это конец. И это хорошо. Единственное, чего я боюсь — это боль, потому что там, где боль, человек теряет своё достоинство. Я не хочу, чтобы это случилось.

Салахуддина охватила робость. Сначала в тебе оживает любовь к отцу, а потом приходит умение его уважать.

— Врачи говорят, что твой случай — один на миллион, — честно ответил он. — Как будто тебя уберегают от боли.

Что-то в Чингизе расслабилось после этого, и Салахуддин понял, насколько испуган был старик, насколько нужны ему были эти слова...

Бас[199], — молвил Чингиз Чамчавала. — Теперь я готов. И кстати: ты всё-таки получаешь эту лампу.

Часом позже началась диарея: тонкая чёрная струйка. Телефонные звонки измученной Насрин в отделение неотложной помощи госпиталя Брич-Кэнди выявили, что Пенишкар недоступен.

— Немедленно исключите агарол, — наказал дежурный врач и прописал взамен имодиум[1216].

Это не помогало. В семь пополудни риск обезвоживания вырос, а Чингиз был слишком ослаблен, чтобы сесть и поесть. У него совершенно не было аппетита, но Кастурбе удалось впихнуть в него пару ложечек манки с очищенным абрикосом.

— Ням-ням, — иронично промолвил он, криво улыбнувшись.

Он заснул, но ему по-прежнему пришлось трижды в час бегать вверх и вниз.

— Ради бога, — кричал Салахуддин в телефонную трубку, — дайте мне домашний номер Пенишкара.

Но это было против больничных правил.

— Посудите сами, — сказал дежурный врач, — а вдруг он уже лёг.

Сука, изрёк Салахуддин Чамчавала.

— Премного благодарен.

В три часа Чингиз был настолько слаб, что Салахуддину пришлось почти что нести его до туалета.

— Выводите автомобиль, — прикрикнул он на Насрин и Кастурбу. — Мы едем в больницу. Немедленно.

Свидетельством ухудшившегося самочувствия Чингиза стало то, что в этот — последний — раз он позволил сыну помочь ему.

— Чёрное дерьмо — это плохо, — сказал он с одышкой. Его лёгкие внушали опасение; воздух проходил в них, словно пузыри, пробирающиеся через клей. — Некоторые злокачественные новообразования медлительны, но, думаю, это весьма торопливо. Ухудшение очень быстрое.

И Салахуддин, апостол правды, произнёс успокоительную ложь: Абба, не волнуйся. С тобой всё будет прекрасно. Чингиз Чамчавала покачал головой.

— Я ухожу, сын, — сказал он.

Его грудь вздымалась; Салахуддин схватил большую пластмассовую кружку и поднёс к губам Чингиза. Умирающий выблевал более пинты[200] мокроты, смешанной с кровью; а после этого стал слишком слаб, чтобы разговаривать. На сей раз Салахуддин был вынужден отнести его на заднее сиденье мерседеса, где он расположился между Насрин и Кастурбой, пока Салахуддин гнал на полной скорости к госпиталю Брич-Кэнди, полмили по шоссе.

— Я открою окно, Абба? — спросил он по дороге, и Чингиз покачал головой и пробулькал:

— Нет.

Много позже Салахуддин понял, что это было последнее слово его отца.

Реанимационная палата. Несомый ногами, санитарами, инвалидным креслом Чингиз, которого поднимают на койку; шторка. Молодой доктор, делающий всё, что можно сделать: очень быстро, но без суеты. Я люблю его, подумал Салахуддин. Когда доктор взглянул ему в глаза и сказал: «Не думаю, что он справится», — ему показалось, что его ударили кулаком в живот. Салахуддин понял, что цепляется за бессмысленную надежду, они починят его, и мы заберём его домой; он сделает «это», и его первой реакцией на слова доктора был гнев. Вы механик. Не говорите, что автомобиль не заводится; исправьте хренову штуковину. Чингиз истончился, потонув в собственных лёгких. «Мы не можем добраться до его груди в этой курте; можно ли нам...» Срежьте её. Делайте всё, что должны делать. Капельница, вспышки слабеющего сердцебиения на мониторе, беспомощность. Молодой доктор, бормочущий: «Теперь уже недолго, так...»

И тогда Салахуддин Чамчавала совершил наиглупейшую вещь. Он обратился к Насрин и Кастурбе и произнёс:

— Идите скорее. Идите и попрощайтесь.

— Ради бога! — взорвался доктор...

Женщины не плакали, но подошли к Чингизу и взяли за руки. Салахуддин покраснел от стыда. Он так никогда и не узнал, слышал ли отец смертный приговор, стекающий с губ сына.

Затем Салахуддин нашёл лучшие слова: его урду, вернувшийся к нему после долгого отсутствия. Мы все рядом с тобой, Абба. Мы все очень любим тебя. Чингиз не мог говорить, но это было, — было или нет? — да, этого не могло не быть: маленький кивок понимания. Он услышал меня. Затем внезапно лицо Чингиза Чамчавалы растворилось; он был пока что жив, но ушёл куда-то ещё, обратился внутрь, чтобы взглянуть туда, где он окажется через секунду. Он учит меня умирать, подумалось Салахуддину. Не отводит глаза, а смотрит смерти прямо в лицо. И ни разу, умирая, Чингиз Чамчавала не произнёс имени Божьего.

— Пожалуйста, — попросил доктор, — теперь выйдете за штору и позвольте нам делать свою работу.

Салахуддин отвёл обеих женщин на несколько шагов; и теперь, когда занавес скрыл Чингиза из виду, они заплакали.

— Он клялся, что никогда меня не покинет, — рыдала Насрин, её железный контроль был, наконец, разрушен, — и он ушёл.

Салахуддин взглянул сквозь проём в занавесе; — и увидел напряжённость, втекающую в тело отца, внезапную зелёную зубчатость пульса на экране; увидел доктора и медсестёр, колотящих в грудь его отца; увидел их поражение.

Последним, что разглядел он на отцовском лице, прямо перед финальным, бесполезным усилием медперсонала, был расцветающий ужас — столь глубокий, что пробрал Салахуддина холодом до костей. Что он видел? Что ожидало его — всех нас, — что вселило такой страх в глаза этого храброго человека? — Затем, когда всё было кончено, он вернулся к койке Чингиза; и увидел, что губы отца изогнуты кверху, в улыбке[1217].

Он погладил эти милые сердцу щёки. Я не побрил его сегодня. Он умер со щетиной на подбородке. Его лицо уже похолодело; но мозг, мозг ещё немного теплился. Они набили его ноздри ватой. Но если это ошибка? Что, если он хочет дышать?

Насрин Чамчавала встала рядом с ним.

— Давай заберём твоего отца домой, — молвила она.

 

*

Чингиз Чамчавала возвращался домой в машине скорой помощи, лёжа на полу в алюминиевых носилках между двумя женщинами, любившими его, тогда как Салахуддин следовал за ними на своём автомобиле. Мужчины из санитарной машины положили тело в студии; Насрин включила кондиционер на полную. В конце концов, это была тропическая смерть, а солнце скоро поднимется.

Что он увидел? продолжал размышлять Салахуддин. Отчего ужас? И откуда эта последняя улыбка?

Снова появились люди. Дядюшки, кузены, друзья взяли на себя обязательство всё устроить. Насрин и Кастурба сидели на белых простынях на полу комнаты, в которой однажды Саладин и Зини навестили тролля-людоеда, Чингиза; с ними сидели плакальщицы, многие из них непрестанно читали калму, перебирая чётки. Это раздражало Салахуддина; но ему недоставало воли приказать им остановиться.

Затем прибыл мулла, и сшил Чингизу саван, и настало время обмыть тело; и даже несмотря на то, что присутствовало множество мужчин и его помощь не требовалась, Салахуддин настоял на этом. Если он мог смотреть своей смерти в глаза, то я смогу тоже.

И когда отца обмывали, когда тело его переворачивалось так и сяк по команде муллы — плоть ушибленная и потрескавшаяся, аппендицитный шрам длинный и коричневый, — Салахуддин вспоминал единственный в жизни момент, когда он прежде видел своего физически скромного отца голым: ему было девять лет от роду, когда он случайно заглянул в ванную, где Чингиз принимал душ, и вид отцовского члена оказался шоком, так никогда и не забытым. Этот толстый, приземистый орган, подобный дубинке. О, что за сила в нём; и что за незначительность — в его собственном...

— Его глаза не закрыты, — жаловался мулла. — Вам следовало сделать это раньше.

Он был коренастым, прагматичным парнем, этот мулла с похожей на мышиный хвостик бородкой. Он обращался с трупом как с чем-то банальным, нуждающимся в мойке так же, как автомобиль, или окно, или тарелка.

— Вы из Лондона? Благословенного Лондона? — Я был там много лет. Я был швейцаром в Кларидж-отеле[1218].

О? Неужели? Как интересно. Этот мужчина вздумал вести светскую беседу! Салахуддин был потрясён. Это мой отец, разве вы не понимаете?

— Эти одежды, — поинтересовался мулла, указывая на последнюю курту-пайджаму Чингиза — ту, что разрезал больничный персонал, добираясь до его груди. — Вам они не нужны?

Нет-нет. Забирайте. Пожалуйста.

— Вы так любезны. — Крошечные клочки чёрной ткани забились в рот Чингиза и под его веки. — Эта ткань была в Мекке, — сообщил мулла.

Прогоните его прочь!

— Я не понимаю. Это — священная ткань.

Вы слышите меня: прочь, прочь.

— Боже, пощади вашу душу.

И:

Гроб, усыпанный цветами, словно кроватка великорослого ребёнка.

Тело, обёрнутое белым, со стружками сандалового дерева, рассыпанными вокруг для аромата

Множество цветов, и зелёный[1219] шёлковый покров с шитыми золотом кораническими аятами.

Санитарная машина с покоящимся в ней гробом, ожидающая позволения вдов отправляться.

Последние прощания женщин.

Кладбище. Присутствующие на похоронах мужчины, спеша поднять гроб на плечи, оттаптывают Салахуддину ногу, обломив ноготь на большом пальце его ноги.

Среди скорбящих — покинутый старый друг Чингиза, он здесь, несмотря на двустороннюю пневмонию; — и ещё один старый джентльмен, обильно плачущий, он умрёт аккурат завтра; — и все другие, кто знал усопшего.

Могила. Салахуддин спускается к ней, держа гроб спереди, могильщик — сзади. Чингиз Чамчавала исчезает внизу. Тяжесть головы моего отца, она лежит на моей руке. Я уложил его спать; пусть отдохнёт.

Мир, написал кто-то, есть место, реальность которого мы доказываем, умирая в нём[1220].

 

*

Она ждала его возвращения с кладбища: медно-бронзовая лампа, его вернувшееся наследство. Он вошёл в студию Чингиза и захлопнул дверь. Старые отцовские шлёпанцы стояли у кровати: он превратился, как и предсказывал, в «пару освободившихся туфель». Простыни до сих пор хранили отпечаток его тела; комната была полна ароматами болезни: сандаловое дерево, камфора, гвоздика. Он снял лампу с полки и уселся за стол Чингиза. Вытащив носовой платок из кармана, он оживлённо потёр: раз, другой, третий.

Все огни засияли разом.

Зинат Вакиль ступила в комнату.

— О боже, я извиняюсь, может быть, ты так и хотел, но с закрытыми шторами здесь было так тоскливо.

Изгибающая руки, говорящая громко своим прелестным отрывистым голосом, с волосами до талии, завязанными на сей раз в хвостик, она была здесь, его совершенно личный джинн.

— Я чувствую себя такой плохой из-за того, что не пришла раньше, я просто хотела ранить тебя, ну и время я выбрала, что за проклятые самооправдания, яар, я так рада тебя видеть, ты, бедный осиротевший гусь.

Она была всё та же, погружённая в жизнь по горло, сочетая эпизодические художественные лекции в университете с медицинской практикой и политической деятельностью.

— Я была в чёртовой больнице, когда ты приехал, представляешь? Я была там же, но я не знала о твоём папе, пока всё не закончилось, и даже тогда я не пришла обнять тебя, какая стерва, если ты хочешь вышвырнуть меня отсюда, я не буду жаловаться.

Она была великодушной женщиной, самой великодушной из всех, кого он знал. Когда ты увидишь её, ты поймёшь, пообещал он себе и оказался прав.

— Я люблю тебя, — услышал он свои слова, остановившие её на полпути.

— Хорошо, я не буду ловить тебя на этом, — вымолвила она, наконец, выглядя чрезвычайно довольной. — Равновесие твоего разума, несомненно, нарушено. К счастью для тебя, ты сейчас не в одной из наших больших публичных больниц; они помещают психов рядом с героинистами, и через палату проходит столько наркоты, что бедняги шизо кончают дурными привычками. Так или иначе, если ты скажешь это снова через сорок дней, имей в виду, я ведь могу принять это всерьёз. А сейчас это может оказаться всего лишь болезнью.

Возвращение непобеждённой (и, по всей видимости, незамужней) Зини в его жизнь завершило процесс восстановления, регенерации, ставшей самым удивительным и парадоксальным следствием смертельной болезни его отца. Его прежняя английская жизнь, её причудливость, её зло казались теперь такими далёкими, даже неподобающими, как и его урезанное сценическое имя.

— Самое время, — похвалила Зини, когда он поведал ей о возвращении к Салахуддину. — Теперь ты можешь, наконец, перестать суетиться.

Да, это походило на начало новой фазы, в которой мир будет твёрд и реален, и в которой не осталось широкой родительской фигуры, стоящей между ним и неизбежностью могилы. Сиротская жизнь, как у Мухаммада; как у всех. Жизнь, освещённая удивительно лучистой смертью, продолжающей сиять в глазах его разума, словно какая-нибудь волшебная лампа.

Отныне я должен думать о себе как о навеки существующем в первый миг будущего, решил он несколько дней спустя, в квартире Зини на переулке София-колледжа[1221], приходя в себя в её постели от клыкастого энтузиазма её любви. (Она пригласила его домой застенчиво, словно откидывая полог, за которым столь долго скрывалась.) Но не так легко стряхнуть с себя историю; ведь он существовал также и в настоящий момент прошлого, и его прежняя жизнь снова волною поднималась над ним, чтобы доиграть свой заключительный акт.


*

Он узнал, что теперь богат. Согласно воле Чингиза, обширное состояние покойного магната и бесчисленные интересы в бизнесе должны были контролироваться группой избранных опекунов, доход же равномерно распределялся между тремя сторонами: второй женой Чингиза Насрин, Кастурбой (которую он упомянул в завещании как «в полном смысле слова мою треть[1222]») и его сыном, Салахуддином. После смерти этих двух женщин, однако, совет опекунов мог быть распущен в любой момент, когда того пожелает Салахуддин: иначе говоря, он наследовал весь объём. «При условии, — зловредно предусмотрел Чингиз Чамчавала, — что это негодяй смирится с даром, который он прежде отверг, т. е. — сдаваемым в аренду зданием школы, расположенным в Солане, Химачал-Прадеш[1223]». Чингиз мог срубить дерево грецкого ореха, но он ни разу не попытался вычеркнуть Салахуддина из завещания. — Тем не менее, здания в Пали-Хилле и на Скандал-Пойнт были исключены из этого списка. Первый доставался Насрин Чамчавале непосредственно; последний незамедлительно становился единственной собственностью Кастурбабаи, тут же объявившей о своём намерении продать старый дом под застройку. Участок стоил несколько кроров, а Кастурба была совершенно несентиментальна относительно недвижимости. Салахуддин горячо протестовал — и был уверенно повержен.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 45; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!