Рассказы, не включеные в книги 26 страница



– Фу ты, какой упрямый! Чего тебе в деревне? Что там в деревне-то есть? А здесь в окно только посмотреть…

Петя давно смотрел в это окно и думал. Вдруг он улыбнулся и сказал:

– А в деревне земля. А здеся каменье. Земли не видать. Маша расхохоталась.

– Вот чудной! Земли в городе захотел! Тебе тут панель, грязи нет.

– А еще, а еще, – вдруг спеша заговорил Петя, точно боясь, что позабудет свою мысль, – еще в деревне облаки. А тут, глянь, амбары.

И он указал на серую стену противоположного дома. Маша еще громче расхохоталась. Ольга стояла около без улыбки и мрачно проговорила:

– Очень спортили в деревне. Страсть как спортили. Будет возни.

Петя еще ниже наклонил голову и замер. Ему было стыдно, что он стал говорить с этими тетями или мамами, и обидно, что над ним смеялись. Потом ему сделалось страшно, как когда он один раз, в деревне, на опушке леса потерял эйди, которая брала грибы и отошла от Пети. Он кричал, а никого не было. Только большущие сосны ворчали. И когда эйди вышла из-за сосны, он с воплем кинулся к ней.

Так же кинулся он к ней и теперь, когда она вошла в комнату с покупками. Но Мавра Ивановна была угрюма и озабочена и слегка отстранила Петю, не заметив его изумленного и горестного взора. Мавра Ивановна заходила к деверю, который долго наставлял ее уму-разуму и объяснил ей, что ее хотят обмануть. Мавра Ивановна и сама была не промах, а деверь ее окончательно укрепил и утвердил.

Ольга зажгла лампу и поставила ее на стол.

Был праздник, погреб заперли рано, явился Никанор. Увидав Машу, он галантно раскланялся и улыбнулся. Маша ему очень нравилась.

– Скоро уж и на машину пора, – сухо проговорила Мавра Ивановна, стягивая холщовый мешок.

Петя, который держался за ее юбку, разжал пальцы и присел на край обитой скамейки. Его ситцевый костюм висел на стенке не уложенный. Он хотел было сказать об этом, но вдруг понял как-то, что не нужно говорить, что совершается неслыханная беда – и не заплакал, а только замер, притаился и смотрел.

– Надо бы с хозяевами по-хорошему рассчитаться, – опять суховато и сосредоточенно проговорила Мавра Ивановна и присела у стола, поправляя платок.

Маша, не желая мешать, но любопытствуя, отошла к сторонке, где стояла кровать и спал грудной ребенок. Никанор сидел по другую сторону стола, Ольга тоже взяла стул. Разговор обещал быть торжественным. На Петю никто не смотрел. Он не двигался у комода, на скамейке, и держал за рукав свое длинное пальто, которое добыл со стены, увидав, что «эйди» собирается.

– Мы иначе, как по-хорошему, и не рассчитываемся, – начала Ольга. – Только не знаю, к чему вы это теперь заговорили. У нас расчет кончен. Присылали письмо, просили десять рублей, да на осьмнадцать форменную росписку – и дадено вам. Чего ж еще?

– Так. А на дорогу-то где? Ольга взвизгнула.

– Три-то рубля я вам здесь дала на пряники, что ли? Еще трех рублей мало?

– Да-с, эти три рубля я у хозяина вперед выклянчил, – заговорил осмелившийся Никанор. – А что мне? Это, можно сказать, не мой ребенок-с. По мне-с, он хоть бы и вовсе не существовал. И даже не в пример лучше. Я только по доброте по своей…

– Молчи ты! – оборвала его Ольга и опять обратилась к Мавре Ивановне. – Чего ж вы еще путаете? Отпираться от трех рублей станете?

– Отпираться не стану, а то и путаю, что я не согласна. Ольга вскочила и стул загремел.

– Это еще что?

– А то же, что не согласна. Мне расчету нет. По четыре в месяц за семь месяцев двадцать восемь, а еще он у меня две недели даром жил. Я даром не согласна.

– Какие две недели? Какие две недели? Это что вы не везли-то? Так мы не обязаны…

– Это точно-с, обязательства нет…

– Две недели даром, – упрямо повторяла чухонка, – да чай, да кофей, да сахар, да…

Ольга была вне себя.

– Кровопийца ты, а не мамка! – завизжала она, наступая. – Совесть-то твоя где, а? Не видишь, как люди бьются, рубашку последнюю готова снять?

Мавра Ивановна тоже поднялась.

– Ну, ты не очень-то, – сказала она сурово. – А я в суд подам, коли так.

– Хорошо же, хорошо! – вскрикнула Ольга, захлебываясь, и вдруг грубо схватила Петю за руку. – Ты ж все выла о нем да причитала, любишь его очень. На тебе его, бери, увози к черту, знать его не хочу! Плакали мои десять рубликов, а других не увидишь! Пошла и с ним вместе, жила чухонская!

И она так толкнула Петю, что он отлетел прямо к Мавре Ивановне. Никанор смеялся, открывая широкий рот. Петя уцепился было за юбку Мавры Ивановны, но она, потеряв свое обычное спокойствие, вдруг оторвала от себя его тонкие пальцы и толкнула его прочь, к Ольге, так сильно, что он упал боком на скамейку.

– Сама родила, другим прикидываешь! – закричала она вдруг неестественным, не то плачущим, не то злым, пронзительным голосом. – Я его не даром любила, даром нет тебе ничего! Да провались он, да опаршивей он…

Петя еще раз попробовал, в пылу криков, подползти к Мавре Ивановне, но она опять выдернула свое платье и, размахивая руками, подступала к Ольге. Платок свалился у нее с головы, всегда плоско лежащие волосы растрепались и лицо из серого сделалось кирпичным.

Петя смотрел-смотрел, и ему стало казаться, что его «эйди» тут нет, что она уехала, а что это другая, такая, как все эти петербургские мамы. Когда она обернулась к нему и, среди криков, ткнула его пальцем, с бранью и ненавистью – ему стало так страшно, что он метнулся в сторону, в угол. Крики и брань наполняли всю комнату. Заплакал ребенок на постели, но никто не обращал на него внимания. Ольга, чуть не в истерике, упрекала теперь чухонку, что она не ходит в церковь, и не признает святых и мучеников, а что это запрещено, и она на нее тоже в суд подаст. Мавра Ивановна все тем же высоким и скрипучим голосом нанизывала бранные слова, какие только знала по-русски, проклиная и Ольгу, и ее мужа, и ребенка их, а главное, Петю, с непонятной, неожиданной злобой, – и торопливо завязывала узлы и покрывалась.

– Что ж, мальчоночка-то не берете? – ядовито сказал Никанор.

– Подавитесь вы им! – отвечала Мавра Ивановна. – И глядеть на него не желаю. Наплачешься еще, молодец, с чужим отродьем. Высмеют тебе люди глаза-то. Подожди. А я этого так не оставлю. Притянут вас за низость за вашу. Держала, грела, любила – и вот тебе за все про все!

Свалка опять вспыхнула. Ольга опять кричала, что пускай Мавра Ивановна берет Петю и убирается. Мавра Ивановна бросала Петей в нее и повторяла свои проклятия, – но Петя уже не слышал и не слушал. Он бросился ничком на скамью, обитую старой шторкой, и натянул себе на голову пальто, которое держал за рукав. Он знал, что это им дерутся, потому что он не нужен. Ему было так страшно, что он не плакал, а только дрожал. Гораздо страшнее, чем тогда, в лесу, когда он остался один и большие сосны ворчали вверху. Тогда «эйди» только потерялась, а потом нашлась, а теперь ее совсем нет нигде. Эта, растрепанная и красная, толкающая его прочь, совсем не она. Пусть она уедет. Пете все равно, где быть. Никто, ни мамы, ни этот папа, не хотят его. Лучше ему нигде не быть. Страшно.

И Петя, дрожа, все укутывался в пальто, стараясь сделаться совсем маленьким.

Он даже не заметил, что ссора понемногу стихла – Ольга и чухонка стали сговариваться, уступать друг другу. На полуторах рублях сошлись, хотя полный мир и не восстановился. Да и некогда было, времени почти не оставалось. Чухонка сурово схватила свои узлы и, покрестившись на иконы, вышла, занятая расчетами, еще злобная, позабыв о Пете. Ольга вышла за ней.

В комнате остались Никанор и Маша, которая все время молчала, слушая с большим любопытством и удовольствием.

– Видели, Марья Гавриловна, сколь люди низки? – торжествующе спросил Никанор. – Даром, говорит, две недели жил!

– Что уж, известно не родные, – жеманясь и кокетничая, проговорила Маша. – Это понимать должно.

Никанор обернулся к Пете и пытался сдернуть с него пальто.

– Чего молчишь, пащенок? Вон твоя любезная-то какова! Ценить должен, что в родную семью приехал!

Никанор сказал это, желая понравиться Маше. А чтобы мальчик чувствовал, он незаметно просунул руку под пальто и больно ущипнул его под коленом. Петя только охнул и глубже зарылся головой в подушку. Жаловаться и плакать было некому и незачем: он приехал навсегда в родную семью…

 

Шум смерти*

 

Мы шли, я и Мария, по улицам тихой Сиены.

Час был предвечерний – предночной: уже кое-где в домах затеплились огни. Темные дворцы, вступающие в улицы и сужающие их – казались черными, и на быстро меркнущем небе зубчатые карнизы были резкие, точно угольные. Над серыми проходами, в верхней глубине, тоже затеплились огни, – белые, мерцающие звезды. Осенний воздух дрожал тихо и ласково. Сиена молчала.

Мария – была женщина, которую я любил, и которая, я знал, любила меня. Я видел ее лицо при свете звезд, а когда мы проходили мимо дома с освещенным окном и сверху падали более красные, более яркие лучи – я видел ее лицо более ясно, – и радовался, что оно мне не кажется неожиданным, что я узнаю его и при звездном мерцании, и в последнем умирании дня.

Из узкой, черной улицы мы медленно вышли на площадь. Тут было светлее, потому что было больше неба. Площадь, широкую и гладкую, как зала, – окружали стены. В стенах, кое-где, были окна, – там сделали дома, но все-таки это были стены, а не настоящие дома.

В правом углу площади, занимая ее четверть, прилегая к стенам, – стоял собор. Весь из черного и белого камня, со многими, острыми вершинами, великолепный и громадный – он казался маленьким и бедным, потому что площадь с ее стенами была слишком велика, потому что собор только скромно приютился в углу, точно отступив назад.

Вся площадь когда-то была одним началом собора. Стены росли вверх, чтобы поддержать купол, широкий, как и вечернее небо, покрывающее площадь. Уже с одной стены на другую перекинулись каменные галереи, хоры; они видны были там, слева, где стена площади прерывалась толпой белых колонн, громадных и стройных. За колоннами, за стенами нерожденного собора – кончалась площадь: там была гигантская лестница вниз, широкая до дерзости, – ненужная теперь паперть. С каменных, полуразрушенных галерей, вниз, к белым колоннам, свисали длинные, желтые травы.

Это было очень давно – люди задумали выстроить собор неслыханной величины, с куполом, похожим на небо. Но потом ужаснулись, испугались своих желаний, вспомнили о смирении, покорности и бедности – оставили полуподнятые стены, галереи и колонны с дерзкой папертью разрушаться, и окончили, и накрыли крышей храм смиренному и кроткому Богу в маленьком уголку начатого собора.

У теперешнего, у конченного, паперть была красивая, величественная – но удобная для человеческого шага.

Мы подошли ближе. Дверь была, кажется, отворена. Но стояла тишина и внутри, и извне. Пустынная площадь, пустынное небо. Тишина спускалась сверху – и здесь встречалась с земной, идущей от старых стен, от недовершенных человеческих дерзаний.

Была тишина и тень. Но вдруг, за выступающим углом одной стены, там, где был проход, – послышался топот ног множества бегущих людей. Камни дрожали и отвечали. Кроме этого стука, грохота – были еще какие-то невнятные, громкие звуки, всегда сопровождающие толпу. Я не мог бы сказать, крики это, шум дыханий, плач или смех: но это был гул, проникающий воздух насквозь. Тишина бесшумно взмахнула крыльями и куда-то улетела – вероятно в небо.

Мне показалось, что Мария вздрогнула. Но может быть и нет; я не знаю, потому что моя рука не касалась ее. Мы оба смотрели на угол черной стены и ждали.

Шум и топот рос, приближался, приблизился. Из-за угла выбежали двое людей, потом четверо, потом еще и еще, и я уже не мог их считать. Первые люди были все в черном, с длинными, черными покрывалами на головах, скрывающими лица; только для глаз были прорезаны круглые отверстия, отороченные красным. За этими людьми бежали другие, в белом; у них так же белые покрывала падали на лица; и такие же круглые отверстия были вырезаны для глаз. Каждый человек держал в руке факел, высокий и смолистый; от быстрого бега пламя факелов было длинное, извивающееся назад; впереди красного огня бежал темный дым; чем сильнее трещала смола, тем гуще свивался дым. Люди бежали к собору и не иссякали, а все лились да лились из-за угла, из узкой улицы. От них стало черно на площади. И когда они двинулись из-за угла уже сплошной стеной, – я увидал, среди них, двух лошадей, покрытых темным, и катящуюся колесницу. На ней стоял высоко большой гроб, тоже длинно покрытый и колеблющийся от поспешного движения.

Смутный связный гул стал широким, почти оглушающим. Его густую, ровную тяжесть теперь разрывали звуки более острые, более легкие: пение детских тонких голосов, то пропадающее, то возникающее, – и женские крики и плач. За гробом шли разные люди – очень много. Были здесь и без факелов, и с незакрытыми лицами, были женщины и дети.

Гроб уже подъехал к паперти, его уже сняли, подхватили и снесли в церковь, а толпа все прибывала. Плачущие и стонущие женщины прошли по ступеням за гробом, мимо нас, – и в эту минуту острые вопли заглушили для меня даже широкий и тяжкий гул толпы. Мы отошли молча немного в сторону, хотели сесть на ступеньку паперти, но не было места, и мы просто остановились наверху у самой стены собора. Тонкое детское пение прекратилось, рыдания, вскрики и гул всех людей, вместе сделались было явственнее и проще. Но тотчас же из собора, проходя по стенам, дрожа в них, – раздался голос органа. Сухой, настойчивый, громкий, неразливающийся, а звонко-скрипящий, как медная струна. Один звук, одно гудение входило в другое, усиливало его, тянуло, не прерывая – и они вместе шли вверх, в купол слишком узкий, и он их превращал почти в рев.

И все-таки голос органа не заглушил вполне ни топота прибывающих на площадях людей, ни перерванных стонов в церкви. Их даже не заглушил, а как бы вынес на поверхность разрезавший воздух новый звук: голоса многих, мелких колоколов, с ударами неправильными, жалобно хриплыми, с тупой, медной беззвонностью в конце удара, точно в каждом колоколе, где-то, была трещина.

Около нас, на паперти, толпились люди в черных мешках с вырезанными глазами и много женщин. Факелы, треща, догорали, и дым от ним был плотнее и едче.

– Ах! – сказала одна женщина, со здоровым, свежим лицом, в белом чепце и шали. – Ах, я просто видеть не могу несчастную синьору Руморе, да и синьорин, да и молодых сыновей! Услышу, как они надрываются – и не могу удержать рыданий, кричу и плачу сама, как будто покойник мне родной брат или муж!

Другая женщина, уже старуха, громко вздохнула и покачала с сокрушением головой. Я спросил первую, в чепце:

– А кто – покойник?

– Разве вы не знаете? – словоохотливо и громко ответила женщина. Она возвысила голос и он, резкий и ясный, был совсем на поверхности гула других, слитых, голосов, падающих сверху звонов, дрожания и воплей органа. – Вы не знаете? Кто же в Сиене не знал синьора Руморе, почтенную синьору, его супругу и молодых синьорин? Правда, сам синьор был тихий, все сидит над своими книгами, по неделям его не слышно. Но он был – Царство ему Небесное, – очень знаменитый человек, и не скоро по нем прекратится плач! И как он страдал перед смертью – Святая Дева! Не дай Бог никому таких страданий! Я частенько заходила к ним – у них моя невестка, донна Чиччия, в экономках служит – так поверите ли, сердце на куски разрывалось! Не умею уж вам сказать, какая у него болезнь была, – но только тридцать пять дней, тридцать пять ночей он голосом кричал, не дом был, ад какой-то! Синьора голову потеряла, рыдает, донна Чиччия тоже. Во всяком уголку его было слышно, да ровно так кричал, да громко, под конец уж только хрипеть начал. На улице, подходишь, бывало, и то его слышно. Во всю жизнь, я думаю, столько от него шума не было, – прости ему Царица Небесная!

Женщина быстро перекрестилась, несколько раз подряд, поправила шаль и продолжала:

– Да, истерзал он душу синьоры своей смертью! Вон она как рыдает! Пойти посмотреть, есть ли около нее кто-нибудь, дают ли ей соли. Она уже два раза в истерике лежала, а что еще на кладбище с ней будет, Пресвятая Дева!

С этими словами женщина растолкала толпу людей на паперти и пошла в собор.

Орган тянулся, ширился и гремел, колокола торопливо и жалобно звякали, в церкви пело и плакало, на площади люди гудели и шумели с переливами. Люди в черном и белом, с вырезанными глазами, торопились зажечь новые смоляные факелы, взамен догоревших; надо было приготовиться опять бежать впереди колесницы, когда вынесут гроб. Факелы, новые, зажигались, трещали и тяжелые капли смолы со стуком падали на камень папертных ступеней.

– Пойдем, – шепнула Мария совсем тихо, но я ее услышал.

Мы двинулись вниз, сошли на площадь, с трудом и терпением пробрались сквозь гудящую черную толпу.

Мы приблизились к тому краю площади, где стена прерывалась лесом белых колонн. Над ними шли старые каменные галереи, из расщелин камня свисали до колонн длинные пряди травы.

Мы прошли между рядами колонн – рядов было так много и площадка так широка, что шум для нас упал сразу, – прошли к самому краю мраморной лестницы, уходящей вниз, – широкой до непонятности, паперти нерожденного собора. Паперть белела под звездными лучами, спускалась – и конец ее, ее последние ступени, покрывала тень, они были не видны.

Я сел у колонны, на вершине лестницы. Мария села рядом со мною, лицо ее опять было освещено только белыми, бледными лучами звезд – и я узнавал и видел его в тени таким же, как при свете солнца. Еще доносился, широкими волнами, гул и шум с площади. Но издалека он казался то падающим, то вырастающим шумом ветра или моря – и не нарушал здешнего молчания звезд.

Вдруг я услышал опять тихий и робкий голос Марии. Она спросила:

– Скажи мне… а потом, там, на Campo Santo… Где трава густая, где солнце в полдень светит и жжет, и пчелы шелестят в цветах – там ведь будет… тишина?

Она пугливо ждала моего ответа.

– На Campo Santo, Мария, придут знакомые и почитатели, священники станут служить мессу и – ты слышала? долго шум его славы не утихнет в стенах города Сиены.

– Но потом, потом, когда пройдут годы, когда все пройдет и все забудется, тогда станет ему спокойно на Campo Santo, тогда, скажи, – смерть сделается ли тихой?

– Тогда, Мария, давно не будет смерти, того, что зовут смертью. Живые травы поднимутся из земли, пчелы зашелестят в цветах, живые облака пройдут по небу и если смерть – путь, совершение – в уже совершившемся не будет, нет смерти, есть тишина. И во всем совершенном и свершенном – нет, смерти, есть тишина.

Звезды выросли, затрепетали ярче, безмолвные и бледные. Глухой шум сник, все молчало кругом, широкое воздушное.

И наша любовь молчала между нами.

 

Рассказ о Феличе*

 

За что Ивана Ивановича любила молодежь? К нему льнули все, и не только самые зеленые слушатели его лекций по искусству, но талантливые, уже признанные литераторы и художники «из молодых». Он был прост, спокоен, ровен, и всегда у него было почему-то весело. Должно быть, потому, что он сам нисколько не старался играть в «молодого» (хотя мог бы: ему и пятидесяти не стукнуло): а напротив, мягко настаивал на том, что «его времена другие»; но интересовался современностью с такой искренней приятной лаской, что и глядеть на него было приятно.

В его тихой квартире, немножко старомодной, где по стенам висели гравюры с старых итальянских мастеров, дышалось как-то свежо и свободно. Любил Иван Иванович и старомодные беседы кружком «у камелька». И она выходили, удавались, как это ни странно.

Жена у Ивана Ивановича тоже была приятная: еще красивая, стройная и вся – тихая. Посидит-посидит с гостями мужа в кабинете, за рукоделием, послушает умно, неслышно уйдет, чтобы не мешать.


Дата добавления: 2020-12-22; просмотров: 74; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!