Рассказы, не включеные в книги 15 страница



Лицо ее оказалось поразительно некрасивым. Рот был довольно приятен, глаза черные, навыкате, кругловатые, но крошечный, приплюснутый, бесформенный нос безобразил это лицо выше всякой меры.

Однако уродство Кузьминой не внушало отвращения, а скорее жалость.

Я обратилась к моей Фивейской:

– Что это? Кто эта Кузьмина? Отчего она такая безобразная?

Фивейская ответила мне шепотом:

– Вы удивляетесь? А мы к ней привыкли… Знаете, она в третьем классе еще хорошенькая была, очень недурненькая… Только больная, у ней золотуха сильная… Не лечили, запустили, пришлось операцию делать… Мы ее после больницы и не узнали… Такое уж несчастье…

– И что же, и начальница заметила?

– Еще бы! Она ее не хотела и принимать, пока ей не дали свидетельств от семи докторов, что золотуха не заразительна, да к тому же у Кузьминой и совершенно прошла.

– Ну, а сама Кузьмина? Сколько ей лет было, когда с ней это случилось?

– Четырнадцать, кажется. Теперь ей восемнадцать.

– И что же она? Горевала, плакала?

– Кузьмина-то будет плакать? Как же! А и заплачет, так сейчас же утешится. Такой уж характер. Особенно некрасивой она себя не считает, привыкла… Вот вы увидите, она веселая, Анюта Кузьмина.

Хотя разговор наш велся шепотом, однако Наталья Сергеевна его услышала и, для прекращения беспорядка, мрачным голосом вызвала меня к доске помогать Кузьминой.

– Здравствуйте, – сказала Кузьмина тихонько, когда я была с нею рядом. – Мы еще с вами незнакомы. Давайте решать задачу.

Она улыбнулась, показав ряд блестящих, тесных зубов. На щеках и на подбородке у нее были ямки. Круглые глаза смотрели весело и доверчиво.

«Правду говорила Фивейская, – подумала я, – наверное, эта Анюта была хорошенькая и к ней можно привыкнуть».

 

III

 

По пятницам, от часу до трех, мы оказывались в самом грустном положении: уйти домой было нельзя – в три начинался урок истории, во всех классах сидели учителя, в приемную нас одних не пускали и заниматься было решительно нечем.

В одну из таких несчастных пятниц мы приютились в коридоре на окне и разговаривали вполголоса.

Анюта Кузьмина в своем сереньком платьице была тут же, что-то бессвязно рассказывала и смеялась так громко, что мы ее унимали.

– Послушайте, mesdames, – сказала, краснея, миловидная Леля Дэй. – Нам скучно, времени много. Давайте зайдем на минутку в комнату Петра Павловича?

Петр Павлович был красивый офицер, сын начальницы. Мы в ужасе посмотрели на Дэй. Она продолжала;

– Никого нет, я знаю. Горничная Катя мне говорила, что у него в комнате красиво. Ковры, оружие… портреты разных актрис… Пойдемте, а?

– Нет, извините, я не пойду, – надменно отозвалась Вейденгаммер. – Я не маленькая. Это непозволительная вещь для молодой девушки.

– Ну и сиди, Вейденгаммерская, молодая девушка! – закричала, вся вспыхнув, Анюта Кузьмина. – А мы пойдем! Вставайте же, mesdames!

Она расширила свои круглые глаза и теребила меня и Дэй. Дэй, впрочем, довольно бесцеремонно отстранила ее.

– Я ведь, кажется, просила вас, Кузьмина, так за меня не хвататься. Я не люблю. И чего вы? Без вас пойдут.

Кузьмина обращалась с подругами бесцеремонно и дружественно и, кажется, совсем не замечала, что в их отношении было что-то брезгливое, хотя и фамильярное.

Дэй не ошиблась, сказав, что мы пойдем. Мы не устояли против соблазна увидеть актрис и оружие и на цыпочках пробрались к таинственной комнате через спальню m-me Ролль. Другого хода мы не знали.

Вейденгаммер, подняв нос, осталась в коридоре.

Дверь была не заперта. Мы вошли в большую квадратную комнату, сплошь устланную ковром. На стенах действительно висели кривые ржавые сабли, а над низкою оттоманкой я увидела портрет офицера с крутыми усами – вероятно, самого хозяина – и картинку, изображающую раздетую женщину. В комнате стоял крепкий и приятный запах хороших сигар.

Дэй вытащила откуда-то альбом, и мы столпились у стола, как вдруг за стеной послышался шум. M-me Ролль пришла к себе, и путь был нам отрезан.

Сначала мы думали, что она уйдет. Но мы услыхали, как она велела горничной подкатить к окну кресло, опустилась в него своим грузным телом и, вздыхая, принялась раскладывать пасьянс.

– Mesdames, вот другая дверь, – прошептала курчавая Линева. – Я посмотрю, нет ли выхода в коридор.

Она прокралась туда, но через минуту воротилась и с отчаянием объявила, что там спальня, а за спальней маленькая передняя и отдельный выход на улицу.

К довершению несчастья, маленькие звонкие часы на письменном столе пробили три. Учитель истории нас ждал.

А сквозь плохо притворенную дверь безнадежно слышалось щелканье карт и шорох шелкового платья начальницы.

Вдруг кто-то постучался, потом вошел в комнату m-me Ролль. Мы явственно услыхали звон шпор. Офицер вернулся.

Он говорил о чем-то с матерью. Сколько минут прошло, мы не заметили. Мы ждали.

И действительно офицер очутился на пороге комнаты. Он с изумлением глядел на пансионерок, похожих на стадо глупых, испуганных овец.

– Как! У меня гости? – сказал он, усмехаясь. – Maman! Взгляните, какое здесь милое общество!

Я не думаю, чтобы офицер желал нам зла. Он просто не знал, как велик наш проступок и какая великая кара нас ожидает.

M-me Ролль с одного взгляда поняла дело.

– Будьте добры, – произнесла она, – пойдите в мой кабинет. Я сейчас приду.

Мы гуськом двинулись вон мимо улыбающегося офицера. Я шла последняя и видела, как он особенно учтиво поклонился розовой Леле Дэй, а когда мимо шла Кузьмина, он отвернулся и перестал улыбаться.

В кабинете мы целые полчаса слушали грозную речь начальницы. Объявив, что в продолжение недели мы каждый день остаемся до шести часов и что это наказание еще слишком легкое за наш неприличный поступок, m-me Ролль вдруг совершенно неожиданно набросилась на Кузьмину:

– Это вы все затеяли, я не сомневаюсь! Вы первая выдумываете гадкие шалости, вы самая дурная девушка во всем пансионе! Давно бы вас следовало исключить! Не беспокойтесь, я сегодня же напишу вашей тетеньке, как вы себя ведете! Ступайте все теперь, а с вами, голубушка, я еще поговорю!

Леля Дэй молча кусала губы. Кузьмина тоже молчала, но когда мы все, пристыженные, вышли в коридор, она вдруг заревела, – прямо заревела, а не заплакала, – и бросилась па то самое окно, где мы сидели раньше. Теперь там никого не было. Вейденгаммер занималась в зале с учителем истории.

Я остановила в дверях Лелю Дэй.

– Послушайте, почему вы не сказали, что это не Кузьмина затеяла идти?

– А вам что за дело? Да и как не она? Ведь она же всех тянула и визжала? А теперь ревет. Отправляйтесь утешать ее.

И Дэй захлопнула дверь.

Я действительно пошла к Кузьминой, забыв урок истории. Не то, чтоб я жалела Анюту, но меня интересовало общее отношение к ней и то, что я сама начинала говорить с нею, как другие, полупрезрительно, а причины этому не знала.

Анюта лежала грудью на окне и продолжала плакать.

Я постояла некоторое время молча, потом сказала:

– Перестаньте, Кузьмина. Чего вы плачете? Ведь мы все наказаны.

Кузьмина подняла голову и взглянула на меня своими широкими заплаканными глазами.

– А зачем она… – голос ее прервался, – зачем она так на меня… орала?.. Все были… а она на меня бросилась… И всегда, и всегда на меня… У всех я самая виноватая.

Я села рядом с Кузьминой, на окно, и принялась утешать ее. Она почти не слушала меня, а через минуту уже смеялась, рассказывала мне какие-то пустяки. Но когда я хотела уйти, она вдруг сжала мою руку своими маленькими ручками и сказала:

– Останьтесь со мной. Вы мне ужасно понравились. Хотите, будем на «ты»?

И Анюта глядела на меня пристально, мигая круглыми глазами. В эту минуту я подумала: «Как ее глаза похожи на птичьи! И вся она какая-то утка. Утки так мигают, часто-часто… И ходить она с перевальцем – совершенная утка-Смешная и бедная».

В первый раз мне стало искренне жаль Анюту. Я подала ей руку и сказала:

– Ну, хорошо. Будем на «ты».

 

IV

 

В одном из московских переулков, недалеко от Успения на Могильцах, был серый деревянный домик. Он очень походил на все домики в переулках: такой же длинный, немного покосившийся на один бок; сверху стоял мезонин колпачком, в три маленьких окошка, и, как большинство других домиков, он граничил на обе стороны с дощатыми заборами садов. Из-за заборов наклоняли свои ветки прозрачные березы и другие деревья. Над подъездом был сделан железный навес, на углах которого торчали две узенькие водосточные трубы, устроенные в виде драконов с разинутыми ртами. Железо заржавело, а маленькие желтые драконы смотрели совсем беспомощными старичками.

На двери висела старая металлическая дощечка. Чернота букв кое-где стерлась, но все-таки можно было прочесть:

 

«Акушерка

Марья Платоновна Тэш».

 

Марья Платоновна занимала весь дом, да он внутри оказывался и не очень большим: четыре комнаты внизу да две в мезонине, где жила бабушка, седая старушка в белом чепчике с длинным, неприветливым лицом. За детьми ходили няни, которые постоянно менялись, потому что жалованье им казалось недостаточным.

Дети звали Марью Платоновну Машей, старушку в чепце – бабушкой; им было известно, что они не все родные между собой, что родители их живут далеко, но что, тем не менее, они должны любить и уважать их и всячески эту любовь выказывать, когда приезжают папаша или мамаша. Впрочем, приезжали они только к Ване и Анюте, которые были родные брат и сестра. Надя же раз только видела свою тетю, а потом ей сказали, что она должна быть очень послушной, потому что ее родители умерли. Надю это известие не особенно огорчило: она была бабушкина любимица и бабушка постоянно держала ее при себе, не позволила отдать никуда учиться и кормила имбирными лепешками.

Анюта и Ваня с молчаливою завистью глядели на эти лепешки. Марья Платоновна, или Маша, как они ее называли, не давала им лепешек. Марья Платоновна была бездетная вдова и жила с достатком. Практика у нее случалась довольно частая. Вся фигура Марьи Платоновны была полна достоинства, даже важности. Широкая, еще молодая, с белым приятным лицом, она, казалось, такою родилась, такою умрет и никогда не состарится. Глаза у Марьи Платоновны были светло-серые, выпуклые и незлые. На голове она носила черную кружевную косынку и сильно хромала: она еще в детстве вывихнула ногу и ее не выправили.

Для Вани и Анюты было очень обычно, что папаша с мамашей приезжают из своего имения в Польше, целуют их, дарят неинтересные игрушки и уезжают, и опять все по-прежнему. Ваня один раз принялся расспрашивать Марью Платоновну, где имение папы и мамы и отчего они не живут дома, но Марья Платоновна сухо объяснила ему, что детям в деревне жить нельзя, потому что нужно учиться и скоро его отдадут в гимназию.

Анюте было восемь лет, когда она в первый раз увидела мамашу. Она приехала одна, сказала, что папаша будет вечером, плакала, целовала Ваню и Анюту, попросила у Марьи Платоновны кофе и сняла шляпку. Анюте мамаша показалась огромной, высокой, почти до потолка, очень толстой и очень белой, несмотря на черные, как деготь, волосы. Анюту заняло, что у мамаши оказалось два подбородка, одинаково белых и круглых, а на руках, около колец с зелеными камнями, было много хорошеньких ямочек.

Мамашино черное платье с пышным шлейфом все блестело от стеклярусных кружев, но блестело так скромно и так кстати, что когда мамаша сказала Марье Платоновне, утирая заплаканные глаза: «Я уж старуха, я всегда в черном», – стеклярус не показался странным, а, напротив, придал мамашиным словам много достоинства.

За кофеем мамаша несколько раз принималась плакать, сообщила, что приехала очень ненадолго, но что теперь они станут навещать «деточек» часто, раз в год по крайней мере. Нужно будет приезжать в Москву по делам.

Узнав, что Анюта хворает, мамаша взволновалась, но сейчас же успокоилась и вполне разделила мнение бабушки, что домашние средства лучше всяких докторов.

Вечером приехал папаша. Анюта, помня наставления Марьи Платоновны, бросилась к нему на шею, за ней бросился и Ваня. Папаша оказался маленьким, сохлым и довольно пожилым. Он привез много конфект, говорил мало, сидел в углу дивана и все ежился да пожимался. Мама при нем стала рассуждать тише и робче, и, хотя она была большая, а он очень маленький, все сейчас же видели, что не он ее, а она его боится.

Потом папаша и мамаша уехали, обещая скоро вернуться. Они сделали и надлежащие распоряжения. Согласно этим распоряжениям Марья Платоновна определила Ваню живущим в частную гимназию, а Анюта стала ходить в пансион г-жи Ролль. Кроме того, каждый день ее поили домашним декоктом, целительные свойства которого были испытаны.

Во время Анютиной болезни мамаша прислала две телеграммы, а увидев Анюту в доме после ее выздоровления, мамаша плакала сильнее обыкновенного и подарила Анюте хорошенький бархатный альбом для стихов и еще другие вещицы. В последний раз папаша и мамаша приезжали весной, когда Анюта переходила в седьмой класс. Они подарили ей серебряные часики, и Анюта любила их вынимать в пансионе. Показывала и мне их раз десять. Вообще она охотно говорила со мной о себе, о своих домашних и семье. Сначала я изумлялась.

– Ты никогда не пишешь папе и маме? Ты их не любишь?

– Господи, как же не люблю папу с мамой? И пишу иногда… в Машиной письме приписываю.

– А Маша добрая?

– Ничего… Она только строгая. С Ваней все бранятся… Ну, да ведь он такой… Ни в чем не уступит.

– А ты Машу любишь?

– Люблю.

Но это «люблю» Анюта произнесла жалким, унылым тоном и так грустно замигала круглыми глазками, что я невольно притянула ее к себе и поцеловала. За несколько недель моего пребывания в пансионе я привыкла к Анюте – она часто казалась мне только жалкой и милой. Я называла ее «уткой» за ее круглые глаза. Она не сердилась и улыбалась мне как-то робко.

 

V

 

Один раз Анюта затащила меня к себе.

Это был день именин ее «сестры» Нади. В зале, посредине комнаты, стоял стол, на нем пирог, бутылки и самовар. На диване у стены сидела бабушка, рядом с ней ее любимица, пухлая и сонная Надя, а по бокам две барышни-гостьи.

Анюта, у которой дома спала вся бойкость, словно она чего-то опасалась, познакомила меня с барышнями, назвав их Катей и Тиной Горляковыми.

Из противоположного угла комнаты к нам подошла, прихрамывая, Марья Платоновна.

– Вот, Маша, – сказала Анюта, запинаясь, – это моя подруга.

– А-а! – протянула Маша равнодушно. – Милости просим.

Я села на диван между барышнями. Мне было очень неловко, хотелось уйти, но я не знала, как это сделать.

Барышни стали со мной разговаривать. Только Надя молчала и поглядывала на бабушку.

Катя была совершенно зеленая, мертвенная, с длинным неподвижным лицом и черными глазами, которые она держала полузакрытыми. Ее сестра Тина, маленькая, скромненькая фигурка, вся, казалось, состояла из одного лба, – такой он у ней вышел большой и высокий. Она, очевидно, знала свойство своего лба выставляться на вид и сама этим была угнетена.

Анюта суетилась, но робко и тщетно. От пирога я отказалась. Разговор не клеился. Наконец, я встала и начала прощаться.

Анюта не удерживала меня. Она смотрела недоумело и жалко. Барышни Горляковы дружелюбно протянули мне руки и вдруг зеленая Катя, к величайшему моему удивлению, пригласила меня к себе на именины в ноябре месяце.

– Вы не думайте, у нас не скучают, – говорила она своим неподвижным голосом. – Мы танцуем, играем в разные игры. Молодежь… Кавалеров много, а барышень мало. Приходите вот с Анютой.

Анюта подхватила, мгновенно развеселившись:

– Непременно пойдем, непременно! Ты увидишь, как будет весело! Я танцую до упаду!.. Она придет, Катя, будь спокойна!

Я совершенно растерялась от неожиданности и вздохнула свободно, только выйдя на улицу. Не понравился мне Анютин «дом».

 

VI

 

Моя мачеха сердцем расположилась к Анюте. Она звала ее бывать у нас чаще, расспрашивала о семье. В силу привычки Анюта и папу с мамой в польском имении, и свое житье у Маши с неизвестным будущим – все находила простым и естественным. Мало-помалу привыкла и я и перестала думать о странностях в Анютиной жизни.

Анюта всегда была весела, очень искренна и очень откровенна. Казалось, она бы не могла иметь никаких секретов.

Числа двадцатого ноября Анюта поймала меня в пансионском коридоре и прошептала скороговоркой:

– Ты какое платье наденешь?

– Когда? – спросила я в изумлении.

– Да во вторник, к Горляковым! Ведь во вторник вечер!

Я приняла обиженный и надменный вид хорошо воспитанной барышни и произнесла:

– Неужели ты думаешь, что я пойду? Один раз видела людей, сказала два слова. Да меня и не пустят, мамаша не знает, кто такие Горляковы.

– Вот вздор какой! Не знает Горляковых? Да Горляковы известные: он чиновник, пожилой, больной, к гостям не выходит… сын студент. У них весело. Я сама приду уговорить твою мамашу. Душечка, пойдем! Ты увидишь, у меня будет голубое платье и серебряный газ сверху. И я буду танцевать, танцевать…

Мной овладело мучительное желание посмотреть на бедную Анюту в серебряном газе. Несмотря на всю мою дружбу и жалость к ней, в этом стремлении было что-то злорадное. Я сама не понимала, откуда это злорадство. Часто, видя ее смешной и не подозревающей своего несчастья, я испытывала эгоистическое довольство, что я не такая, как она, и от этого двойственного отношения к Кузьминой я долго не могла избавиться.

Я решила идти к Горляковым. Мачеху уговорить было нетрудно. И в день вечера, часов в восемь, Анюта зашла за мной, красная, взволнованная. Платье она подобрала под свое старенькое пальто, которое ни за что не хотела снять. Пока я одевалась, она без умолку болтала.

– Знаешь, Маня, там бывает один моряк, прошлый раз он сильно за мной приударил, но я не обратила никакого внимания. Я тебе скажу, кто мне нравится, вот ты его увидишь. Он тоже не особенно мне нравится, но он лучше всех, кто за мною ухаживает, – Петя Горляков, студент. Я тебя с ним познакомлю…

Я с сомнением слушала Анюту. Интересно будет посмотреть, кто это и как за ней ухаживает.

 

VII

 

Деревянный дом Горляковых был ярко освещен. На тротуаре около окон стояла толпа народу, как водится в Москве. Где свадьба или вечер, там и кумушки в серых платках и капорах лезут на подоконники любоваться чужим весельем..

В передней нас охватила душная волна, – двери в залу были отворены, мелькали розовые и белые платья.

Нас встретила, довольно приветливо, мертвенная Катя. При огне она казалась не такою зеленой, но от этого почему-то не выигрывала. Большелобой сестрицы я не заметила.

Мы вошли в залу, Анюта впереди. На ней точно оказалось светло-голубое платье, покрытое серебряным газом; ворот был вырезан, на лбу волосы она подвила в букольки, на руки надела белые, но не совсем свежие перчатки. Никогда в простом сером платье она не казалась мне такою некрасивой. Мне стало гадко, что я пришла нарочно любоваться Анютиным стыдом.

К ней подлетели два кавалера. Один был в штатском, только с подозрительным розовым галстуком; другой – студент, высокий, сутулый и мешковатый, но желающий казаться развязным; у него было водянисто-бледное лицо, голубые глазки и необыкновенно вздернутый острый нос. Несмотря на соломенный цвет волос студента, в нем сейчас же можно было узнать брата мертвенной брюнетки Кати.


Дата добавления: 2020-12-22; просмотров: 75; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!