ПОПЫТКИ ВЛАСТИ СГОВОРИТЬСЯ С ОБЩЕСТВЕННОСТЬЮ



В.А. Маклаков

 

ВЛАСТЬ И ОБЩЕСТВЕННОСТЬ
НА ЗАКАТЕ СТАРОЙ РОССИИ

(Воспоминания современника)

Том III (Отдел четвертый)

ПЕРВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

Глава XV I

МАНИФЕСТ 17 ОКТЯБРЯ

17 октября было полной победой либерализма, «увенчанием здания». Это не было тем выбрасыванием балласта, которым Самодержавие хотело бы спасти свою сущность, не было ни обещанием либеральных реформ, как 12 декабря[1], ни созданием Булыгинской Думы. Самодержавие отныне себя упраздняло. Конституция была возвещена и обещана; оставалось претворить это обещание в жизнь. Но тогда начиналась расплата. Все те свойства Освободительного Движения, которые ему дали победу, оказывались вредными, когда было нужно эту победу использовать. Военных вождей не надо допускать до ведения переговоров о мире.

Это сказалось в одном внешнем символическом признаке. 17 октября стали называть «первою Революцией». А между тем Революции тогда не произошло. Конечно, можно безгранично злоупотреблять этим словом, называть им всякие идейные новшества, перемену понятий и нравов, наконец, всякий уличный беспорядок. Но тогда это слово теряет определенность и ничего не означает. Революцию в историческом смысле мы имеем только тогда, когда народные массы сбрасывают прежнюю власть, когда возникает новая власть с прежней несвязанная. Мы имели в России две таких Революции в 1917 году. Но в 1905 году ее не было. Была великая реформа, совершенная законною властью, была октроирована конституция, о которой издавна мечтал либерализм. По своей глубине и последствиям реформа 1905 г. была не менее реформ 1860-х годов; но как тогда, так и теперь Революции не было.

Но понятие «Революции» было давно популярно в России; даже реформу 1861 года не раз хотели перелицевать в Революцию и 19 февраля сравнивали со «взятием Бастилии». Характерно для интеллигентской идеологии, что подобное сравнение можно было делать серьезно.

В 1905 году было более основания говорить о Революции, ибо мы к ней действительно шли и приблизились. Манифест 1905 г., конституция 1906 г.[2] явились не инициативой предусмотрительной государственной власти, которая сама поняла, что ей надобно делать, а в результате общественного движения, которое вело к действительной Революции. То движение, которое называлось «Освободительным», которое вначале добивалось только замены Самодержавия конституционной монархией и осуществления либеральной программы – переродилось в движение «революционное», которое своей объявленной программы осуществить не могло бы без революционного переворота. Достаточно вспомнить, что самую конституцию, по мнению «Освободительного Движения», должно было составить Учредительное Собрание по 4-хвостке, чтобы понять, что это предполагало предварительное падение или полное обессиливание истерической власти в России, т.е. наступление подлинной Революции. И в этом движении участвовали не только революционеры по программам и темпераменту, а вошедшие в него, слившиеся с ним в одной тактике – либеральные люди, которые никакой Революций не хотели, а шли вместе с революционерами лишь потому, что иначе не надеялись Самодержавие свергнуть. Временный союз лояльного либерализма с настоящею Революцией и был отличительным свойством того движенья, которое называлось «освободительным».

Если бы Самодержавие продолжало упорствовать, оно довело бы до открытой гражданской войны; оно могло бы победить, что очень возможно, и эра либерализма была бы еще надолго отсрочена. Оно могло бы пасть перед Революцией, и мы в 1906 году получили бы 1917 год. Но это все гадание задним числом. Самодержавие сумело вовремя уступить и этим избавить Россию и от гражданской войны, и от Революции.

Если бы «Освободительное Движение» добивалось одной конституции – оно бы остановилось; оно своей цели достигло. Но власть опоздала; народные массы уже выходили пи улицу. С ними шла и Революция. У Революции была совсем другая программа, и на первом плане, в программе minimum – низвержение не Самодержавия, а Монархии, установление полного народовластия и «строительство социализма» как конечная цель. Для этой части «Освободительного Движения» 17 октября было таким же обманом, как для либерализма 12 декабря или 6 августа. Уступка, сделанная в разгаре борьбы, не останавливает, а поощряет побеждающую сторону. Революционным партиям, которые европейский либерализм считали отсталым явлением, казалось, что в России можно установить то, чего не было и в Европе, т.е. новый социальный порядок. В одном они и не ошибались. Нигде демагогия не могла встретить так мало сопротивления, как именно в нашей некультурной стране. 1917 год доказал это с достаточной яркостью. Поэтому в 1905 г. конституционной реформой нельзя было совершенно предупредить Революцию; ее можно было вовремя победить, но с ней уже приходилось бороться.

И немудрено, что после Манифеста 17 октября внешние черты Революции только усилились. Люди, пережившие обе революции, могут их сравнивать. Помню свое впечатление. Несмотря ни крушение в 1917 г. исторической власти, тогда, на мой личный взгляд, первое время было больше порядка. И я себя спрашивал, сделался ли народ разумней под влиянием конституционного опыта или ни него влияла война спасительным страхом?

Когда 18-го октября утром прочли Манифест, толпы народа повалили на улицу. Дома раскрасились национальными флагами. Но «ликование» продолжалось недолго. Революция не остановилась. Манифестанты рвали трехцветные флаги, оставляя только красную полосу. Власть была бессильна и пряталась. На улицах была не только стихия, появились и ее руководители. Вечером первого дня я с М.Л. Мандельштамом зашел на митинг в консерваторию. В вестибюле уже шел денежный сбор под плакатом «На вооруженное восстание». На собрании читался доклад о преимуществах маузера перед браунингом. Здесь мы услыхали про убийство Баумана и про назначение торжественных похорон. К.-д. комитет постановил принять участие в похоронах; процессия тянулась на много верст. Двигался лес флагов с надписями: «Да здравствует вооруженное восстание», «Да здравствует демократическая республика». К ночи процессия достигла кладбища, где подруга Баумана Медведева при факельном свете и с револьвером в руке клялась отомстить. Целый день улица была во власти «народа». Сила невидимой организации, которая собрала эту толпу и ею управляла, невольно противопоставлялась слабости власти. Когда в 1917 г. приехала в Петербург А.М. Коллонтай, она мало верила в успех Революции. Но она мне призналась, что, увидав изумительную организацию похорон «жертв революции», она ей поверила. Ее наблюдения я задним числом отношу и к похоронам Баумана. Тогда тоже должно было стать ясно, что у Ахеронта есть вожаки, которые умеют им управлять, и что у вожаков есть материальная сила. Вожаки же революции не мирились с монархической конституцией, как в свое время либерализм не мирился с совещательной Булыгинской Думой.

Это могло быть не так страшно для власти, пока основа России – деревня оставалась спокойной. Но этого не было. В деревне революционная пропаганда шла очень давно. Манифеста 17 октября в ней не удовлетворил никого: он не говорил о земле. Но зато он объявил свободы, и под защитой этих новых слов усилилась демагогия; народ стал осуществлять свою «волю». В первые месяцы после Манифеста я не был в деревне, но картину ее легко представляю себе по съезду Крестьянского Союза в Москве в начале ноября 1905 года. Я попал на него по знакомству; о нем печатались и отчеты («Право». 1905. № 44). Делегаты из разных концов излагали, что на местах происходило. В центре желаний стояла земля; «волей народа» было отбирать ее от помещиков. Хотя такая «реформа» уже нашла себе место в партийных программах, крестьяне не хотели дожидаться законов. А Крестьянский Союз направлял стихийную волю крестьян. В облагоображенном отчете о съезде, напечатанном в «Праве», можно прочесть подобные перлы: «Крестьяне производили разгром и поджоги только там, где не надеялись на свои силы», – говорил один делегат. «Но в местах, где были образованы дружины, они просто (курсив мой. – В.М.) объявляли землю общественной и выбирали старосту для управления ею». Как это «просто» происходило на практике? В моих ушах звучат слова другого делегата: «Где не было Крестьянского Союза», – заявлял он с гордостью, – «не было н и одного случая н аси лия: били только помещиков и их управляющих, да и то только в том случае, если они сопротивлялись». На этом собрании я увидал знаменитого Щербака[3]. Он прибыл в конце и был встречен как триумфатор. Ему дали слово не в очередь. Он рассказал, что дает крестьянам советы не платить аренды, не работать у помещиков, не позволять другим работать у них, не платить налогов и требовать свои деньги золотом из сберегательных касс. Съезд был в восторге. «За ним крестьяне пойдут все, как один человек», – в восхищении говорил мне председатель собрания, бывший правовед и прокурор.

К городскому и крестьянскому движению присоединялись национальные, опасность которых общественность преуменьшала. Чего хотели национальности – узнали в 1917 г. Но и они тогда проявляли свою волю, не считаясь ни с законами, ни с волей всего государства. В России наступал тот хаос, который в чистом виде мы увидали в 1917 г.

Так 1905 год назван был «Революцией» не вовсе напрасно. В России действительно создалась «революционная ситуация» на почве общего недовольства и ослабления власти. У Революции были программа, вожди и материальная сила. Она решила вести борьбу до конца. Манифест мог оказаться простым преддверием Революции; мог стать и началом эпохи реформ. Россия была на распутье. От торжества Революции отделял только несломленный еще государственный аппарат.

Тем, кто считал, что Россия переросла форму конституционной монархии, Манифест давал новые средства борьбы. Они ими и пользовались. Но в чем был исторический долг тех, кто добивался «конституционной монархии», чтобы в рамках ее преобразовать Россию в европейскую демократию?

Им могло казаться невыгодным сохранение власти в руках прежнего Государя. Он уступил не по убеждению; мог даже без умысла саботировать реформы, которые обещал против воли. Это предполагало новую борьбу с силами старого строя.

Это правильно. Но предстоящая либерализму конституционная борьба с ними была меньшим злом, чем Революция. Революция не остановилась бы на либеральной программе. Не представители либеральной общественности могли бы ее на ней удержать. Им, принесенным к власти «народной волей», было бы не по силам с этой волей бороться. Демагогия бы их одолела, как это показал 1917 год. Было счастьем для них, что прежняя власть уцелела и сама объявила новый порядок. Либеральному обществу было легче бороться с прежней властью в рамках нового строя, чем с Революцией в обстановке революционного хаоса. В его интересах было спасти государственную власть от крушения. Но для этого общество должно было стать ей опорой; без активной поддержки общественности конституции быть не могло. Без нее могла получиться только или Революция или Реставрация старого строя.

А если сохранение исторической власти было полезно, надо было делать уступки и ей. Она была еще реальной силой, не меньшей, чем наша общественность. Было ребячеством думать, что пока она существовала, как традиционная власть, ею можно было бы покрывать всё, что захотят представители «воли народа». С властью надо было заключать соглашение на почве взаимных уступок, принимая в уважение ее силу, а может быть и предрассудки. «Освободительное Движение» с Самодержавием соглашений не допускало. Но Самодержавия больше не было, а Конституционная монархия была тем, чего хотел либерализм, и что ему самому было полезно, чтобы его не смыл революционный хаос. Если Бисмарк прав, что норма конституционной жизни есть компромисс, то компромисс с конституционной монархией становился не изменой, а единственной разумной политикой. И соглашение с Монархией в тот момент было тем легче, что она сделала то, что было для этого нужно. Она согласилась на конституцию, закрепив ее Манифестом. Наконец, во главе правительства она поставила Витте. Мог ли быть более знаменательный выбор?

Нельзя было в то время ждать и даже желать министерства «общественных деятелей». Как мог бы Государь вручить власть человеку ему незнакомому, не имевшему опыта государственной деятельности, который с ним раньше боролся? Подобный шаг был возможен в случае капитуляции, как это в 1917 г. сделал Николай II, отрекаясь от трона и назначая князя Львова премьером. В 1905 г. положение было другое; правительство не было свергнуто. В обществе не было общепризнанных лидеров. Сама общественность не могла желать стать правительством. Общественным деятелям нужно было еще проходить школу управления государством; ее нельзя было начинать в такое трудное время лицом к лицу с торжествующей Революцией. В лучшем случае можно было желать привлечения к правительству общественных деятелей, но главою правительства мог быть только представитель бюрократии. А в такой комбинация назначение Витте было лучшим, которое можно было придумать.

По своим государственным дарованиям он был крупнейшей фигурой этого времени. Никто из прославленных общественных деятелей не мог выдержать сравнения с ним. Его недавняя победа в Портсмуте дала лишний пример этих качеств, создала ему европейский престиж[4]. При прочих равных условиях это давало ему преимущество.

Но этого мало; Россия нуждалась в реформе, а Витте был реформатором по натуре. Если он и был осторожен, то смелость и новизна его не пугали. Коренные недостатки нашего строя он понимал; был давнишним сторонником либеральных реформ и основной реформы – крестьянской; пытался их проводить еще при Самодержавии. При нем конституция должна была быть средством преобразования России, а не способом борьбы с революцией.

В глазах либеральной общественности у Витте быль один недостаток: он быль сторонником Самодержавия. Но Самодержавие для него не было идолом. Он был за Самодержавие, пока считал его полезным России. Он признал, наконец, Самодержавие более невозможным и в докладе 17 октября рекомендовал конституцию. Этим он связал свою судьбу ю Манифестом. Союз его с либеральной общественностью становился для него обязательным. В ней была единственная опора его. Государь его не любил и назначил его против воли. Витте и либеральное общество могли быть полезны друг другу, без чего нет прочных союзов.

Зато для борьбы с Революцией Витте был лучше поставлен, чем наши общественные деятели; он ей ничем не был обязан; не был с ней связан ни прошлой работой, ни соглашением. Его нельзя было упрекать в измене, если он с ней разойдется. Грозящую Революцию он мог превратить в эру либеральных реформ; при поддержке либеральной общественности мог справиться и с нашей реакцией. Если не хотеть Революции, то для либерального общества назначение Витте было лучшим исходом, чем «кабинет общественных деятелей».

Я буду позднее говорить о приеме, который оказала наша общественность попытке Витте сблизиться с н ей. Ее политическая неумелость проявилась тогда с поразительней яркостью и, к несчастью, не в последний раз. Но чтобы не делать потом отступлений, остановлюсь на частном вопросе, на отношении общества к борьбе с Революцией. Если вспомнить, какая тонкая преграда отделяла тогда Россию от торжествующей Революции, то позиция того либерального общества, которое само претендовало стать властью и должно было быть опорой ее, показала, чего можно было от него ожидать.

 

* * *

Борьба с Революцией, конечно, не могла вестись в прежних формах. От либерального общества нельзя было требовать, чтобы оно одобрило борьбу с революционными настроениями мерами устарелых законов и произволом властей. Хотя после большевистской полиции, следователей и судебных властей – действия наших охранников, жандармов, тем более военных судов кажутся верхом беспристрастия и гуманности, они были все-таки позорным пятном на старом режиме. Но Манифест 17 октября в это внес изменения. Свобода слова, собраний, союзов, неприкосновенность личности, требование законности во всех мероприятиях власти, открыли в России новые условия для борьбы за идеи и утопии Революции. Революционные партии получили способы отстаивать свои идеалы. Успех этих партий в Европе показывает, что они не бессильны в этой борьбе. И тот же опыт Европы показывал, что либеральные правительства против Революции не беззащитны, даже не прибегая к приемам Самодержавия.

В 1905 году вопрос был сложнее. Революционная атака на существующий строй началась в старых условиях жизни. Она по необходимости велась тогда путем беззаконий и даже насилий. В свое время приятие их сближало либерализм с Революцией. Бывают законы, которых нельзя соблюдать. Таковы, например, были законы, определявшие положение старообрядцев и иноверцев; нельзя было осуждать тех, кто им не подчинялся. Таково же отчасти было правовое положение и политических иноверцев. В таких условиях беззаконие и для них было нормальным исходом. Стоит ли настаивать на этом теперь, когда большевики стали «законодателями»? Манифест 17 октября осудил этот порядок; он должен был изменить приемы борьбы с врагами правительства, дать долю свободы даже революционным утопиям. От этих «завоеваний» либерализм не мог отказаться.

Но это требовало времени, а Революция не дожидалась. Обещания Манифеста побудили ее удвоить усилия для полной победы. Насилия революции увеличились. Под названием «явочный» или «захватный» порядок разрешались и аграрный, и социальный вопросы; удалялись помещики из имений, отнималось управление фабрикой у хозяев. Для свержения государственной власти подготовлялось восстание; формировались и вооружались «дружины». Окрыленная успехом Революция готовилась к открытой схватке с исторической властью.

Никакая либеральная власть этого допускать не могла. Манифест это знал. Объявляя новый порядок, он требовал одновременно решительных мер против самоуправства. Надо сопоставить Манифест с первым обращением к народу Временного Правительства, чтобы ощутить разницу между законной и революционной властью. В 1917 году правительство восхваляло «успехи столичных войск и населения» над «темными силами старого режима», хотя «успехи» были военным бунтом и начались с убийства офицеров. Ни одним словом правительство не рекомендовало стране воздерживаться от дальнейших революционных успехов, соблюдать порядок и подчиниться законам и власти. Не потому, чтобы правительство хотело «углубления» революции, но потому, что, как правительство Революции, оно в беззакониях видело суверенную «волю народа». Оно не посмело опубликовать Высочайший Указ о назначении князя Львова премьером; не хотело даже внешне соблюсти преемственность власти. В 1905 году, к счастью, в России [победоносной] Революции не было. Правительство Витте было правительством законного Государя, который обещал реформы России, но с насилиями Революции считал долгом бороться.

Какое же отношение могло быть у зрелой общественности к такой позиции власти? Общественность порвала с Витте не на этом вопросе; разговор до него не дошел. Но первая встреча Витте с официальным либерализмом не осталась без влияния на Революцию. Если бы Витте получил принципиальное право рассчитывать на поддержку нашей общественности, надеждам Революции был бы положен предел. Но когда либеральное общество отказало Витте в поддержке, поставило ему и со своей стороны революционные ультиматумы, оно этим Революцию окрылило.

Но хотя в разговорах с Витте не было речи о борьбе с Революцией, вопрос стал сам собой. Революция энергично атаковала; «захватное право» стало «бытовым явлением» этих месяцев. Не сделавшись властью, представители общества избежали рокового для них испытания принимать самим меры борьбы с Революцией. Но сохранили ли они хотя бы нейтралитет?

Нейтральными они не остались. В прессе, заявлениях ответственных лиц, постановлениях, резолюциях, обращениях к власти, либеральное общество высказывалось с не оставляющей сомнения ясностью. За насилия Революции оно обвиняло правительство, которое медлило с осуществлением обещанных Манифестом реформ и осмеливалось сопротивляться воле народа. «Явочный порядок» никем не отвергался в принципе. Более или менее все ему следовали. В прессе помещались серьезные статьи по вопросу, имеет ли вообще правительство право после Манифеста издавать новые законы? Было мнение, что все законы, которые противоречат обещаниям Манифеста, не подлежат исполнению. Не революционеры, а умеренные, иногда [даже] консервативные органы прессы не соглашались признавать новые «Правила о печати»; из принципа они не исполняли формальных требований о «собраниях». Ограничения свобод признавались превышением власти. Как при таком понимании можно было осуждать «Революцию»? Стоит перелистать любую газету этого времени; она напоминает прессу войны. Как и тогда на всё были две мерки: на одной стороне были «зверства», на другой – «героизм». Моральную поддержку либеральное общество оказывало Революции, а не тем, кто с нею боролся.

Конечно, либерализму было трудно принципиально защищать беззаконие. Но это было ненужно. Старый порядок долго держался на формуле: сначала успокоение, а реформы потом. Общественность заняла ту же позицию: сначала осуществите свободы, отмените военные положения, удалите войска, ограничьте власть губернаторов, а затем, если Революция не прекратится, то можно думать о способах сопротивления ей.

Многие находили, что это рассуждение лицемерно; на этот упрек ответил 1917 год. Тогда, будучи властью, защищая себя, свою программу, свою Революцию, либерализм сделал всё, что в 1905 году советовал правительству Витте. Он уговорил Михаила отречься[5], провел свободы, уничтожил губернаторов и полицию, отменил смертную казнь и даже дисциплину в войсках, амнистировал уголовных преступников и привел нас к большевизму.

Правда, положение было труднее: аппарат государственной власти был ослаблен войной и безумиями последнего [1916] года. Но не одно бессилие диктовало Временному Правительству эту политику. В этом случае для него не было бы даже смягчающих обстоятельств; либерализм вначале в усп е х ее в е рил. Принимаемые в этом направлении меры общество встречало с восторгом. Помню, как Н.Н. Львов стыдил меня в эти дни за «малодушие». Московский Кадетский Городской Комитет мне написал из Москвы, что там смущены тем, что я стою в стороне от общих восторгов, требовал моего приезда и объяснения. Моя критика на публичном собрании произвела там сенсацию. Конечно, опыт скоро раскрыл всем глаза. Но когда поняли вред этой политики, время было упущено. Революция посты свои заняла. Либерализм умыл руки, обвиняя других, и предоставил другим задачу поправлять то, что им самим было испорчено. Но вначале эту политику разрушения он и вел, и одобрял. Если общественные министры так защищали свое дело при одобрении общества, то упрек 1905 года в лицемерии они с себя сняли. Они были повинны в неумелости, а не в хитрости.

В таком поведении общества была своя логика. Борьбу с революцией вела та власть, которую поддержать либерализм отказался. Логично ли было морально ее защищать в ее борьбе с революцией? Второй ложный шаг явился естественным последствием первого. Если бы тогда кто-то решился доказывать, что не Витте, а Ленин враг либеральных идей, что с правительством Николая II много легче было найти общий язык, чем с будущими «народными комиссарами», такое суждение для одних показалось бы шаблонной реакцией, для других «глупостью» или «изменой». Преграда, которая в 1905 году спасла нас от Революции, в глазах общества мешала его победе. Министерство общественных деятелей оно предпочитало правительству Витте.

Правда, тогда не понимали, чем будет настоящая революция, как в 1914 году не понимали, что такое война. Об обеих судили по прошлому, когда выгоды и той, и другой могли оправдать принесенные жертвы, когда «героизм» и «легенда» скрывали одичание и разорение. Годы войны и ее результаты сняли с войны ее легендарную оболочку. Победа русской революции показала тем, кто имеет очи, чтобы видеть, что такое и Революция. Но в 1905 году так не смотрели. 27 ноября «Право», орган правового порядка, так начинал редакционную статью под заглавием «Смута»: «Тяжелой поступью, шумно и размашисто шествует вперед русская революция, неудержимо сметая на своем пути обветшалые преграды самодержавного режима». Чем это раболепие перед Революцией лучше лубочных картин, которыми поддерживали «патриотизм» или того славословия, с которым пишут теперь [в середине 1930-х гг.] про большевистские «достижения»?

Была и другая причина, которая мешала выступать против Революции. Она казалась непобедимой. Старый режим не научил наше общество расценивать обманчивую силу народных волнений и реальную мощь даже ослабленной государственной власти. Это обнаружилось в 1917 г. Общество получило тогда всё, чего добивалось: нового Монарха, присягнувшего конституции, правительство по выбору Думы, поддержку военных вождей; и все-таки оно спасовало перед бушующей улицей. Оно не рискнуло попробовать, какую силу может дать союз власти и общества, традиционной привычки народа к династии и тогдашней популярности Думы. Оно не посмело вступить в борьбу с демагогией. Общественные деятели сразу признали себя «побежденными», как штатские люди, впервые попавшие на поле сраженья, при первых жертвах считают, что сопротивляться более нельзя. Панические настроения перед революцией и в 1905 году были распространены очень широко. Если общественные деятели получили бы власть, они и тогда уступками довели бы до подлинной революции. Правда, положение было иное. Из революционного хаоса Россия могла бы выйти скорее и с меньшим ущербом. Но спасти Россию от Революции общество не сумело бы.

В этом была сила революционных течений. Они не встречали сопротивления. В широких массах народа они подкупали перспективами раздела земли и имущества, мечтаньями о «поравнении»; в культурных слоях в них видели только врага исторической власти. Самодержавие пожинало плоды своей старой политики. Но оно решило бороться. Оно не хотело, как в 1917 г., бросить Россию на произвол масс, им самим раздраженных. Оно имело и силу, и волю сопротивляться. Оно осталось на месте и сумело отстоять ту плотину, которая отделяла государство от хаоса; в тот момент это было долгом всякой государственной власти.

Но для этой цели были два различных пути. Если бы правительство встретило поддержку либерального общества, оно могло бы вместе с ним защищать против Революции новый порядок и бороться с революционной анархией новыми приемами управления. Но поддержки правительство не встретило. Общество требовало, чтобы правительство покорилось «воле народа», хотело на место Монарха поставить полновластное Учредительное Собрание. Оно не защищало «порядка». Оно не понимало, что государство может законы изменять, но не может позволить их нарушать. Оно показало, что еще не вышло из периода «детских болезней» и не может быть опорой порядка. И государственная власть, если она хотела исполнить свой долг, была фатально обречена использовать для борьбы с Революцией исключительно свой аппарат с его идеологией и приемами.

Помню недоумение, которое долго возбуждало поведение Витте. Он бездействовал, давал революции разрастаться. Правые уверяли, что это входило в его интересы, что он мечтал сам стать Президентом Российской Республики. Эта махровая глупость встречала доверие только в специальных кругах. Но многие думали, что и он растерялся. Позднее я не раз говорил с Витте об этом. Этих разговоров он не любил и раздражался. Иногда уверял, будто это делал сознательно, хотел покончить с революцией сразу, как когда-то Тьер покончил с Коммуной. Он рассказывал, будто поручил покойному В.П. Литвинову-Фалинскому следить за наступлением подходящего часа. Едва ли в этом разгадка. Витте не любил признаваться в ошибках, a его поведение было связано с одной его коренной ошибкой. Он обманулся в нашей общественности. До 1905 года он не одобрял правительственного отношения к ней, старался использовать ее лучшие силы, но не считал ее готовой для конституции. Только разочарование в Самодержавии, в способности Николая II быть Самодержцем, примирило его с конституцией. Несмотря на оговорки, которые им тогда были сделаны, на то, что он допускал возможность не уступать, что даже при уступке советовал, чтобы Государь в дальнейшем оставался свободен, несмотря ни это он все же оказался непосредственным виновником конституции. Прежнее Самодержавие он защищать отказался. Он этим связал себя с либеральной общественностью; его опорой впредь могла быть только она. Без поддержки ее Витте мог быть «спецом», но политической силы в нем уже не было. Так Витте поставил ставку на политическую зрелость русского общества. Этой ставки общество не оправдало. И за это лично он заплатил. Он остался тем же, чем был и раньше; но точки опоры у него более не было. Он мог давать волю накопившейся злобе, подставлять ножку министрам, после смерти мстить им в мемуарах, но не больше. Может быть потому он так ненавидел Столыпина, что Столыпин занял исторически ему принадлежащее место.

Первый месяц своего управления Витте еще надеялся сговориться с общественностью; видал всяких ее представителей. Они ему давали советы, но принимать участие в правительстве не хотели. Они предоставляли ему проводить их программу и умывали руки за последствия этого. Но пока шли эти бесполезные разговоры и Витте узнавал незнакомый ему мир нашей общественности, Революция наступление продолжала. Она готовилась к генеральному бою. Руководители Революции образовали открытую революционную власть. Возник первый Совет Рабочих Депутатов. Будущие палачи русской свободы сидели в нем рядом с идеалистами народовластия. Все были согласны, что существующую власть надо свергнуть и что демократическая республика есть минимум того, что сейчас можно требовать. Приказ Совета о прекращении забастовки объявлял, что «революционный пролетариат не сложит оружия, пока не будет установлена демократическая республика». Средством для этого была не только забастовка, но и восстание. В программе Совета о нем был специальный пункт, и сбор на него, как я упоминал, происходил в первый же день Манифеста. Для восстания готовились и вооруженные силы; благовидным предлогом для этого явилась самозащита против погромов. Дружинники превратились на подобие «армии» с кадрами, оружием и дисциплиной. За несколько дней до восстания один из руководителей левого лагеря мне говорил: «Мы сильнее, чем вы полагаете. Власть скоро будет у нас, а вы с нами спорите».

Бездействие власти вербовало Революции новых сторонников. Восходящая сила всегда находит поклонников. Это еще более удаляло от Витте либеральное общество; с ним связывать своей судьбы оно не хотело. Против Революции выступала только «реакция», которая за нее винила Манифест и «изменника» Витте. К Государю являлись от нее депутации и сыпались жалобы. Реакция последовала примеру, данному ей Революцией; она стала организовывать низы; создавала «черные сотни». Эти последние находили покровительство очень высоко. Черносотенные погромы, поджоги, убийства, которым местные власти не всегда торопились мешать, еще более возбуждали общество против Витте. От него требовали решительных мер против белого террора. Либеральное общество не хотело понять, что, отказав Витте в поддержке, оно отняло у него ту позицию, на которой он мог дать бой реакции. Если бы общественность со своей либеральной программой явилась в это же время опорой порядка в стране, Витте, опираясь на нее, мог ударить по реакции. Но пока либеральное общество требовало Учредительного Собрания, амнистии и полных свобод, не находя ни единого слова осуждения для Революции, – черные сотни казались как бы единственной защитой трона и порядка в стране. Общественность нападала на бездействие Витте против реакции, реакция – на его же бездействие против Революции. Витте терял всякую почву. Либерализм давал ему совет уходить. Он понимал, какую услугу оказал бы реакции Витте своим уходом, но это либерализм не пугало. С «реакцией» справится «Революция». Отходить в сторону, снимать с себя ответственность за совершающееся для либеральных общественных деятелей было привычной позицией. Наконец, Витте должен был сделать и выбор: он не мог всё ждать отрезвления общества. В самом правительстве были люди, которые ждать не хотели; в нем был П.Н. Дурново.

Я никогда не понимал отношения Витте к Дурново; он о нем отзывался по-разному, часто с большой горечью и обидой. В период их общей опалы он меня с ним познакомил в Виши. Тогда отношения их казались хорошими. С Дурново говорить было возможно и интересно. Он был таким же реалистом, как Витте; еще менее его был пленником предвзятой идеи. Как ни странно было видеть его в кабинете, который должен был осуществить конституцию, он согласился пойти в Министерство не затем, чтобы интриговать против Витте и взрывать кабинет изнутри. Дурново, как и Витте, понимал, что Самодержавие невозможно без Самодержца, с конституцией примирился и готов был ей служить. При обсуждении Основных Законов он против Горемыкина и Стишинского защищал исключение титула «Неограниченный». Приглашая его, Витте на себя брал ответственность. О прошлом Дурново остались плохие воспоминания. Витте просил разрешения уничтожить знаменитую резолюцию Александра III – убрать этого мерзавца в Сенат[6]. Чтобы на это пойти, Витте должен был, по крайней мере, обеспечить себе поддержку со стороны Дурново. Думаю, что Дурново его не обманул. Но их положения были разны. Витте связал себя с Манифестом, должен был опираться на общество я ради этого шел на компромиссы. Дурново был свободней. Увидав, чего требует наша общественность, он проникся презрением к ее непрактичности. Дожидаться ее отрезвления он считал бесполезным. Он повторял позднее фразу, ходившую по Петербургу: «Votre révolution est encore plus bête que votre gouvernement»[7]. Он не видел основания ожидать. Власть била достаточно сильна, чтобы с революцией справиться. В своем ведомстве он стал проводить эту линию и представлений Витте не слушал. Так он сделался его противником в кабинете. Когда после ноябрьского Земского Съезда Витте понял, что общественность безнадежна, он передал Дурново полную власть подавить революцию, как по закону в момент народных волнений гражданская власть уступает место военной. Это был тот конец, к которому привела позиция либеральной общественности. Природа пустоты не терпит. Старый режим мог или без боя сдать Россию на усмотрение Революции, как он это сделал в 1917 г., или защищать ее сам. Либеральная общественность имела случай показать преимущество конституционного строя перед голою силой и своим авторитетом остановить беспорядки. Но она предпочла привязать свою ладью к кораблю Революции и предоставила старому порядку самому выпутываться из безысходного положения.

Правительство приняло вызов. С той поры события пошли очень быстро. Когда после попыток кустарной борьбы с Революцией за это взялась центральная власть, ее первые же шаги произвели впечатление орудийных выстрелов на фоне беспорядочной ружейной стрельбы.

Первым пострадал Крестьянский Союз. Через два дня после Земского Съезда, Комитет Союза был арестован. Дело о нем передано прокурору. От подобных приемов все так отвыкли, что арест показался невероятным. Судебный следователь предписал всех освободить. Но власть не уступала. Тут же в здании суда все были вновь арестованы в порядке охраны. Газеты подняли крик. Арестованные напечатали воззвание, прося продолжать; выражали убеждение, что их арест не помешает осуществить постановления Съезда и передать всю землю тем, кто ее обрабатывает. Под воззванием стоял насмешливый адрес «тюрьма». Арестованные ждали, что скоро будут освобождены. Влиятельные лица за них хлопотали. Но реальная жизнь была не такова, какой казалась в атмосфере «Союза». На хлопоты и упреки не обратили внимания. Скоро в самих крестьянах явились сомнения; аграрное движение стало приостанавливаться. Когда через несколько лет главарям Союза пришлось давать ответ на суде, они от него отрекались. Я не хочу допускать, чтобы они только пугались ответственности и покупали спасение ложью. Но их роль в этом деле, прежние увлечения и надежды стали звучать так фальшиво, что им было в них стыдно признаться. И однако эти маловерные люди вели за собою крестьянство!

Главою Революции был Рабочий Совет. П.Н. Дурново решил с ним покончить. 25 ноября был арестован председатель Носарь-Хрусталёв. Совет опубликовал бюллетень: «Царским правительством был взят в плен председатель совета. Совет временно избирает нового председателя и продолжает готовиться к вооруженному восстанию». 2 декабря от имени Совета революционных партий с.-д. и с.-р. и Крестьянского Союза был, опубликован «Манифест». Населению рекомендовалось, не платить налогов, требовать уплаты по всем обязательствам золотом и вынимать золотом же вклады из сберегательных касс. Призыв открыто мотивировался решимостью свергнуть правительство, «лишив его финансовых средств». Совет Рабочих Депутатов разослал это воззвание по газетам. Большинство его напечатало. Собиралось напечатать даже «Новое Время» и только личное обращение Витте к Суворину его удержало. Такова была атмосфера этого времени. Но Дурново она не пугала. 3 декабря во время пленарного заседания 257 членов Совета были арестованы. Совет в новом составе 6 декабря в ответ на эту «провокацию», объявил всеобщую забастовку с переходом в восстание. На военном языке это называлось «генеральным сражением».

Ни забастовка, ни восстание не удались. Обыватель уже устал и боялся. Восстание произошло только в Москве. Но с 1825 года в России не было вооруженных восстаний, и впечатление от него было громадно. По газетным отчетам оно казалось страшнее, чем было на деле. Но все-таки улицы были перерезаны «баррикадами»; по ним стреляли из орудий и пулеметов. Сражения не было; силы сторон были несоизмеримы. Об этом не думают те, кто сейчас надеется на успех вооруженных восстаний в России. Мне рассказывал офицер, подавлявший восстание, что в его роте никто не пострадал. Ружейный огонь насквозь пронизывал баррикады и когда к ним подходили, за ними не было никого, кроме трупов. Правительство без труда одержало победу. Вожаки спаслись заграницу, предоставив разбитые войска их собственной участи.

Так в несколько дней кончилась «непобедимая» русская Революция. Что государственная власть даже без аэропланов, танков и удушливых газов оказалась сильнее дружинников с их револьверами – неудивительно. Но зато поразило воображение; рассеялся призрак революционной страны. На революционеров посыпались укоры благоразумных людей за доверие, которое они к себе возбуждали. Наступило некрасивое отрезвление, удел побежденных.

Поражение показало, что революционное настроение не было ни глубоко, ни обще. Было недовольство, но до готовности собой пожертвовать было далеко. Подтверждалось изречение Бисмарка, что «сила революции не в крайних идеях ее вожаков, а в небольшой доле умеренных требований, своевременно не удовлетворенных». Для удовлетворения этих умеренных требований [Манифеста] 17 октября было достаточно. Если бы либеральное общество своевременно это признало, ноябрьских и декабрьских событий могло и не быть.

Я помню эти месяцы. Сначала самые мирные обыватели, которые раньше всего «опасались», поверили в успех Революции, превратились в «непримиримых» и не шли ни на какие уступки. Для них всего было мало. Сколько их было в одной адвокатуре! Но с какой легкостью они потом успокоились и стремились искупать свое увлечение. Эти сначала расхрабрившиеся, а потом струсившие обыватели были не только в интеллигенции. Они были и в революционной пролетарской среде (вспоминаю процесс о Московском восстании), и в деревне. Приведу одно воспоминание об этом.

После восстания я приехал в деревню. Ко мне пришли побеседовать «наши» крестьяне. Они были малоземельны, но у меня после надела пахотной земли почти не осталось. Кроме усадьбы были только леса, овраги и реки. Крестьяне на них не претендовали; отношения наши были хорошие. Они расспрашивали, что было в Москве. Я им рассказал, и мы расстались. За версту от меня было большое село крестьян «государственных»; у них было много лесов, в которых я снимал право охоты. У этих крестьян, не бывших никогда крепостными, были другие привычки и нравы; я для них был чужой человек; запросто ко мне они не ходили. Но в этот приезд все село неожиданно ко мне объявилось на двор. На вопрос, что им надо, объяснили, что пришли поговорить, буду ли я снимать дальше охоту. Я понимал, что из-за этого они не пришли бы. «В чем дело?» Они мне рассказали. В наших местах было много казенных лесов; их рубили правильной рубкой, которая была зимним подспорьем крестьян. Но когда их в этом году пригласили рубить очередной участок, они запретили рубить. Я удивился. «Почему?» – «Да земля скоро к нам отойдет, а так как мы крестьяне казенные, то казенный лес будет нашим». – «Как вам не стыдно? Вам своего леса девать некуда. А у моих крестьян его нет; уже, если кому-нибудь казенные леса должны отойти, то скорей им, а не вам». Они ответили, что в этом я ошибаюсь. Мои крестьяне получат мою землю, а казенную должны получить они, как казенные. В эпоху земельных комитетов 1917 г. я мог убедиться, что такое рассуждение было народным правосознанием. Земельной собственности крестьяне не отрицали; они были лишь убеждены, что земля их бывших помещиков должна к ним перейти, а на чужую землю не претендовали. Их аграрная философия была пережитком крепостных отношений, наследием прошлого, а вовсе не зачатком социализма. Мы поспорили. Наконец я спросил: «Чего же вам от меня нужно?» – «Боимся, как бы не вышло чего. Мы слыхали, что было в Москве». Я их успокоил; раз насилия не было, ничего им не будет. «Только скажите лесничему, что мешать рубке не будете». – «Да мы уже ходили, просили прощения». – «И что же?» – «Лесничий отослал нас к исправнику». – «Что же вы сделали?» – «Ходили к нему, а он говорит: назовите зачинщиков». Мне стало досадно. Но ответа крестьян я не предвидел. «Мы двоих связали и отвезли; но все же боимся».

Одного из тех, кого они отвезли, я лично знал. Это был молодой парень соседней деревни, научившийся грамоте, служивший переписчиком в земской управе и повинный в с.р.-ских симпатиях; его выдали как козла отпущения. И эти люди недавно галдели и запрещали лесничему рубку. И такой героизм принимался за революционное настроение!

Расправа правительства с Революций оставила глубокие следы в психологии общества. Тяжело вспоминать положение, в котором очутился либерализм. Своим прошлым он был с Революцией связан: не покинул ее даже тогда, когда его собственные желания были удовлетворены Манифестом. Он за Революцию продолжал заступаться, когда она грозила ему самому. Но началась «генеральная битва» и он остался в стороне от сражения. С Революцией на баррикады он не пошел. До такого жеста отчаяния его еще не довели. Но он не мог равнодушно смотреть, как уничтожается его вчерашний союзник, а общий враг торжествует. Он проклинал жестокость правительства и утешался заботой о раненых, как в настоящей войне это делают те, кто сами сражаться не могут. Но даже этого ему не позволили. Ф. Дубасов расклеил грозные объявления и врачебные пункты закрылись. В «Русских Ведомостях» открыли подписку на раненых. Они были приостановлены и потребовалось заступничество влиятельных лиц, чтобы объяснить Дубасову разницу между Революцией и классическим либерализмом «Русских Ведомостей». Но общественность, которая недавно высокомерно отклонила авансы правительства, становилась совершенно бессильной по мере того, как оказывалась бессильной и Революция.

Около 5-и часов каждого дня члены кадетского ЦК собирались в квартире В.И. Вернадского и убеждались в невозможности что-либо сделать. Они вырабатывали резолюции, обращения к власти, доказывали в тысячный раз, что только предоставление полной свободы народному мнению остановит революционные выступления. Раньше этим можно было пугать, и роль посредника могла иметь место. Сейчас время для этого было упущено. Власть осознала бессилие Революции и нашу беспомощность; наши обращения к ней казались риторикой. Она нас не слушалась и, несмотря на наши протесты и увещания, с Революцией расправлялась. Все это не прошло без следа. Либерализм на сторону власти не стал, не помогал ей раздавить революцию. Между либерализмом и Революцией не возникло поэтому непроходимой преграды; они и впредь шли не раз вместе. Но они обманулись друг в друге и за свою ошибку взаимно друг друга винили. Союз между ними впредь стал браком по расчету, для которого не было извинения в идеализме; они могли вместе идти, но уже не в е ря друг другу. Так это случилось в 1917 г.

Но зато эти месяцы во много раз увеличили ров между властью и обществом в момент, который требовал их примирения. Общественность не хотела признать, что именно позиция ею занятая, дала опору дерзаниям «революционеров», а в момент расправы развязала руки «реакции»; что при другом ее поведении открытого выступления Революции могло и не быть, а если бы оно произошло, борьба с ним не перешла бы границ законной самозащиты. Если бы она это могла допустить, она вела бы себя по-иному. Но для этого опыта 1905 года ей было мало; даже и 1917 год раскрыл глаза далеко не всем. За все, что тогда совершалось, общественность винила только правительство. Для обвинений события давали ей материал. Борьбу с революционным насилием взяли в руки те, кто относился со злобой к самой конституции. Они внесли в борьбу ненужные эксцессы и чисто партийную мстительность. Действия власти напоминали в миниатюре большевиков. Тогда к этому еще не привыкли. Репрессии шли дальше необходимости: артиллерийский огонь по Пресне, где был разрушен целый квартал, предварял картину гражданской войны. Во время обстрела погибали невинные, перед которыми сама власть была виновата. На войне считают позором расстреливать пленных; у нас Семеновский полк после победы расстреливал в Коломне жителей по спискам Охранного Отделения. И только ли это? В Париже в 1918 году я видел француза Энглэза, у которого большевики расстреляли трех сыновей. Как французские подданные, они получили разрешение вернуться во Францию; пошли провести последний вечер с друзьями; туда пришли со случайным обыском и всех троих расстреляли. Их отец мне это рассказывал; и я удивлялся, что после этого он к России относился с прежней любовью. Слушая его, я вспоминал случай с Григорьевым. Этого отца я тоже видал и удивлялся его незлобивости. У него был единственный сын. Во время восстания 1905 года он его из дому не выпускал. Но когда в центре города стрельба извратилась, отец пошел пройтись вместе с сыном; из предосторожности на студенческую тужурку надели штатскую шубу. Ехал конный разъезд. Их обыскали. Оружия не было, но тужурка показалась подозрительной. Молодого Григорьева арестовали; отец проводил его до дверей Пресненской части. Он бросился хлопотать; никто не знал ничего. Наконец, отцу было позволено объехать мертвецкие; в одной из них он нашел труп расстрелянного сына. Никто не узнал никогда кем и за что он был убит.

В Москве, где было восстание, жестокости были особенно резки. Но в меньшем размере они были повсюду. Везде власть мстила за недавние унижения; добровольцы шли дальше ее и уличали власть за снисходительность. Всем усмирителям была обеспечена безнаказанность. Провинции, которые во время самой Революции были менее агрессивны, чем столицы, резче последних реагировали на террор правительства. Семена в них посеянные дали более ранние всходы. Примирение власти и либерального общества, которое тогда было нужно, было надолго отсрочено.

Это было трагично. Но главный трагизм был все же не в этом. Он в том, что жестокое дело, которое с возмущающей беспощадностью сделала власть, спасло тогда Россию от бо́льшего зла – от Революции. Революция, которой многие с восторгом ожидали, принесла бы с собой то, что Россия переживает теперь. Перед судом истории мирители 1905 года окажутся более правы, чем те, кто из самых самоотверженных побуждений начал восстание, ему содействовал и радовался, что власть попала в тупик. Я нарочно беру это положение в заостренной, даже вызывающей форме. Пока мы не посмеем это признать, мы еще не можем объективно судить наше прошлое.

Пропасть между властью и русской общественностью увеличилась тогда не только со стороны обозленного общества. И власть потеряла веру в его государственный смысл. На почве этого недоверия создался избирательный закон 11 декабря [1905 г.], который поставил ставку на здравый смысл русского «мужика», забыв, что сословный строй, под которым эти мужики до этих пор жили, отдавал его во власть демагогии. Это была коренная ошибка правительства Витте, которую 3 июня 1907 года Столыпин вздумал исправить переворотом[8]. Но разочарование власти в общественности было конечно вызвано не одним ее поведением в дни восстания. «Усмирять» не дело общественности, как война не дело штатских людей. Общественность имела задачу помочь установить тот государственный строй, которого она сама же добивалась. Как отнеслась она к этой мирной, для нее подходящей задаче?

 

 

Глава XV II .

ПОПЫТКИ ВЛАСТИ СГОВОРИТЬСЯ С ОБЩЕСТВЕННОСТЬЮ

 

Дорога, по которой после 17 октября пошла наша общественность, стала ясна в первый же день. Я рассказывал, как на партийном заседании 17 октября мы узнали про Манифест. Заседание было прервано; решили собраться в Художественном Кружке на импровизированный праздник. Ввиду забастовки телефон не работал. Все по дороге в Кружок оповещали знакомых. Я зашел к товарищу по адвокатуре, позднее министру юстиции Временного Правительства[9]. Он считался тогда социал-демократом. Я сообщил ему новость про Манифест и звал с собою в Кружок. Он осведомился, объявлена ли 4-хвостка?[10] На отрицательный ответ спросил с удивлением: что же вы собираетесь праздновать? В Кружке уже была масса народу. Торжествовали победу, восхваляли друг друга. П.Н. Милюков решил внести серьезную ноту в веселье. Он начал шутливым вопросом: разрешено ли будет «критиковать» Манифест? – и приступил к его критике. В ней был его полемический талант и манера; он останавливался не только на том, что было написано, но и на умолчаниях. Объяснял молчания, обличал, уличал и кончил разнос Манифеста словами: «Ничто не изменилось; война продолжается».

Условия банкетных речей оправдывают излишества слова. Но эти слова не были, к сожалению, только банкетной риторикой; они выражали настроение руководителей нашего общества. И в этом очень скоро пришлось убедиться.

Положение Витте после 17 октября было нелегким не по головоломности самой задачи. Она была скорее проста; Витте не было надобности пускаться на эксперименты; с Манифестом Россия вступала на испытанный путь. Была трудность тактическая. Конституционного порядка быть не могло без поддержки разумной общественн ости. Но г д е было ее искать, гд е был настоящий голос народа? В современных демократиях это – парламент или по крайней мере лидеры политических партий. В России не было еще ни партий, ни лидеров, ни парламента. Витте приходилось чутьем искать контакта с разумной общественностью. На другой день после Манифеста он по телеграфу обратился к Шипову и просил его тотчас приехать. Мог ли он сделать тогда лучший выбор?

Д.Н. Шипов был одной из самых привлекательных фигур этой эпохи. Его враги не отрицали его моральной безупречности и политической честности. Он был всегда предан делу, служил ему всюду, забывая самолюбие и обиды; убеждений своих не менял и ни перед кем не скрывал. А по своему прошлому он был самым представительным лицом земской среды. В этом было его главное преимущество. Ибо в какой другой среде, как не земской, должен был Витте искать общественных деятелей, которые могли бы помочь ему в это трудное время? Долгие годы земство, даже не всегда отдавая себе в этом отчет, уже вело борьбу за к онституцию. Во имя Самодержавия Витте прежде относился отрицательно к земству. Но теперь, когда Самодержавие себя упразднило, земству естественно должна была принадлежать первая роль. Земская работа воспитала кадры людей, которые практически изведали трудности управления и судили о том, что сейчас было нужно России на основании опыта. Витте, который сам плохо знал нашу общественность и был чужд ей по своей прежней деятельности, не мог выбрать лучшего руководителя, чем Шипов.

У Шипова был один «недостаток». Он принадлежал к земскому меньшинству, т.е. не был раньше сторонником конституции и предпочитал представительство с совещательным голосом. Но это разномыслие потеряло свою остроту с тех пор, как Самодержавие само стало за конституцию. А зато даже годы «Освободительного Движения», когда всех делили на партии только по этому признаку, не могли разорвать кровной связи Шипова с земской средой. Для самого же Витте славянофильские симпатии Шипова были понятны и близки. Ведь он сам рекомендовал конституцию только как неизбежность, понимая ее трудности и не горя энтузиазмом перед Парламентом. Чтобы стоять за новый политический строй, вовсе не необходимо было из него делать фетиш и не понимать его трудных сторон.

Воспоминания Шипова ярко рисуют первую встречу Витте с общественностью. Витте предложил Шипову место Государственного Контролера в своем кабинете. Но главное – он хотел с ним поговорить и посоветоваться; Шипов в своем совете и помощи не отказал. Он указал, что власть сможет приобрести доверие общества только если ясно покажет, что ее прежняя политика изменилась. А для этого он находил необходимым ввести в кабинет нескольких общественных деятелей, притом на ответственные, а не второстепенные посты. Он назвал 5 портфелей; это были все «командные высоты» внутреннего управления (внутренние дела, юстиция, земледелие, торговля и промышленность и народное просвещение). Их всех, по его мнению, было полезно отдать «общественным деятелям». В руках бюрократии остались бы тогда только финансы, военное, морское министерство и министерство иностранных дел; то есть как раз те портфели, где общественные деятели были бы наименее компетентны. Зашла речь и о кандидатах в министры. Шипов напомнил, что сам принадлежит к меньшинству земского съезда; чтобы внушить доверие широкому обществу, нужно было привлечь представителей большинства. Он назвал несколько имен, которые все исключали упреки в «личном» пристрастии. Он рекомендовал И.И. Петрункевича, своего политического антагониста по съездам, давнего конституционалиста, специально неприятного Государю, но как не только интеллигента, а настоящего земца, практического деятеля, которому проблемы власти не были чужды. Указал С.А. Муромцева, своеобразную фигуру, мало похожего на русского человека, в то время еще не влиятельного среди наших «политиков», но который через несколько месяцев станет «первым» лицом и позднее превратится в легенду. Муромцев был профессор и адвокат, но кроме того был тоже городской и земский общественный деятель. Еще Шипов рекомендовал князя Львова, будущего председателя первого правительства Революции, практического работника, умевшего и любившего «работать» во всяких условиях. Вот условия для соглашения с властью, которые ставил Шипов. Против них Витте не возражал; он внимательно расспрашивал про личные качества тех людей, которых ему назвал Шипов; признавал необходимость нескольких общественных деятелей в кабинете и от себя назвал еще А.И. Гучкова и князя Е. Трубецкого. Он добавил, что не боится реформ, не боится людей левого направления и считает необходимым только одно: чтобы эти новые люди понимали, что в настоящее трудное время необходимо поддерживать авторитет и силу государственной власти. Это была та программа, которая диктовалась минутой и на которой должны были сговориться и власть, и общество. Были необходимы реформы и даже очень глубокие; но при проведении их нужно было избежать революции и для этого необходимо было поддерживать новую власть.

Как ни смотреть на те условия, которые предварительно ставил Шипов, считать ли их слишком смелыми или наоборот недостаточными, верить или нет искренности согласия на них Витте, одно несомненно: разговор Витте с Шиповым носил характер, который был тогда нужен. Внутренняя война была окончена; Самодержавие уступило. Теперь возникал вопрос, как помочь России подняться после войны. Шипов с Витте разговаривали, как государственные люди, которые думают о пользе России, о соглашении, не стремясь оскорбить или унизить противника. Нужно было скорее общими силами излечивать раны войны, а о вчерашней борьбе друг с другом забыть. «Военные» в таких разговорах были опасны. Их время окончилось.

Но Шипов сам сделал ошибку. Он знал, что в земской среде, к несчастью, есть самолюбия, что еще недавно он сам причислялся к «реакционерам»; земские лидеры могли обидеться, что Витте пригласил к себе не их, а Шипова. Он посоветовал Витте от себя обратиться «по начальству» – к Бюро Земских Съездов и просить его прислать к нему делегатов для переговоров. Давая этот несчастный совет Шипов был уверен, что Бюро не поддастся партийной нетерпимости и само пошлет к Витте тех авторитетных людей, которые им были названы. И он тотчас выехал обратно в Москву, зная, что на 22 октября было назначено общее собрание Бюро и рассчитывая иметь время поставить его в курс того, что он услышал от Витте.

Нельзя считать только случайностью, что расчеты Шипова оказались ошибкой и что его совет графу Витте повернулся против него. Случайность всегда идет на пользу того, кому суждено поб е дить. Так и произошло. Телеграмма Витте к Бюро подхлестнула его самоуверенность. Бюро увидело в ней слабость правительства и как бы капитуляцию перед ним и начало действовать соответственно с этим выводом.

21 октября утром, не теряя ни минуты, Шипов явился в Бюро и узнал, что уже опоздал; все было кончено. Своего общего собрания Бюро не сочло нужным ждать. Оно немедленно по получении депеши собралось en petit comité[11] и делегатов к Витте отправило. Если бы они ехали для информации, эту торопливость можно было бы понять. Но с ними отправили ультиматум; и это было сделано с такой стремительностью, что собрания Бюро дожидаться не стало.

П. Милюков присутствовал в этом petit comité. Это его присутствие там было и символом. Он сам земцем не был; только на последнем съезде был кооптирован, не как земец, а как «ученый и общественный деятель». Это показывало, что в эпоху Освободительного Движения земцы свою самостоятельность уже потеряли и что ими руководили «политики». И теперь, хотя военные действия были окончены, военные желали сами диктовать условия мира, не предоставляя этого «дилетантам» из земства. Благодаря присутствию Милюкова мы узнали, что произошло в этом злополучном собрании. Он рассказал это в своей брошюре «Три Попытки».

Всех подробностей обсуждения Милюков не сообщает. Об этом можно жалеть, но интересно не это. Важно, что в 1921 году, уже в эмиграции, когда партийная дисциплина ему не мешала, и он говорил для истории, он все-таки постановления Бюро защищает. Отрицательный о них отзыв Д.Н. Шипова вызывает презрительное замечание: «Так и должен был смотреть недавний принципиальный сторонник неограниченной власти Монарха, ставший «конституционалистом по приказу его Величества после октябрьского манифеста». Эта защита понятна. Постановления бюро соответствовали тому настроению самого Милюкова, которое он выразил после Манифеста словами: «Ничего не переменилось, война продолжается». Он не мог, поэтому, их не одобрять. И его воспоминания раскрывают любопытную картину психологии земских съездов.

Мы узнаём, например, почему С.А. Муромцев не попал в делегацию. «Он, – объясняет нам Милюков, – не принадлежал к ядру политической группы, руководившей тогда земскими съездами». Это характерный мотив: Витте обращается к земству, в лице бюро земских съ е здов; это была ставка на земство, ибо Земский Съезд считался его представителем. В ответ же графу Витте вместо земства подсовывают «ядро политической группы», военных руководителей. Вот почему С.А. Муромцев заменен был Ф.Ф. Кокошкиным; последний оказался porte-parole[12] русского земства.

Невозможно отрицать качеств Кокошкина, его больших знаний, талантливости, политической честности; он был одним из самых симпатичных образцов интеллигенции. Главный его недостаток, что он был гораздо больше интеллигент-теоретик, чем земец. Но именно это-то и ценило руководящее ядро. «Молодой Ф.Ф. Кокошкин, – пишет П.Н. Милюков, – уже тогда выдавался ясностью политической мысли и твердостью политического поведения. Будучи земцем, он в то же время был и интеллигентом, и хорошим знатоком конституционного права. В Московском Кружке друзей он почти один проявлял задатки «настоящего политика»».

Так профессиональные военные исправили уступчивость штатских, увлекшихся перспективою мира. Приглашение Шипова со стороны графа Витте было «уклоном»; поэтому в ответ Бюро и посылало Кокошкина. Он стал главой делегации; князь Львов и Ф.А. Головин были приставлены для декорации. И еще в 1921 году П.Н. Милюков торжествует: «Выбор Кокошкина для беседы с Витте означал, что Бюро не хочет компромиссных решений».

Это было роковым шагом, подсказанным русскому земству. Он срывал всю намеченную комбинацию. Дело было не только в выборе лиц, как этот выбор ни был характерен. Дело было еще больше в директивах, которые согласилась отвести делегация. Можно было бы думать, что твердые директивы вообще были не нужны; делегация ехала для совещания, чтобы выслушать предположения Витте, она могла их принять ad referendum[13]. Нужно было только узнать, возможно ли заключение мира или действительно «война продолжается»? Но Бюро распорядилось не так. Оно послало депутацию с поручением предъявить несколько ультиматумов. Бюро показало, что действительно не хотело компромиссных решений; оно требовало «капитуляции». Так торжествовала военная партия, боясь, чтобы победы из ее рук не вырвали.

О том, что в Петербурге делала делегация, писали и Шипов и Милюков. Помню публичные рассказы о том же Кокошкина. Во всех версиях нет разногласия. Разница только в оценке. И горько вспоминать это выступление делегации. 

Делегация виделась сначала с князем А.Д. Оболенским. Только что назначенный обер-прокурором Синода, он был одним из тех либеральных представителей бюрократии, у которых сохранились связи с общественностью. Друг и родня многих лучших представителей либерального лагеря, понимавший ошибки старого курса, он был одним из авторов Манифеста. Примирение власти и общества на почве конституционного строя ему казалось не трудным. Он встретил делегацию с надеждой и радостью. И он не мог понять ничего, когда ему пришлось говорить о положении дела с «настоящим политиком».                                                                                                                    1

Делегация начала с формального ультиматума. Вся беседа с Витте должна была стать достоянием гласности. Такое требование было и неприлично, и непрактично. У Витте было много врагов. У конституции тоже. Требование оглашения перед врагами переговоров, которые мог Витте вести значило сделать их невозможными. Потому беседа делегации с самим Витте превратилась в простую формальность. Разговаривать делегации пришлось с одним Оболенским. Очевидно не в такой атмосфере можно было договориться до соглашения. Для таких «разговоров» просто не стоило ехать, особенно с такой поспешностью.

Но разговор с главою правительства можно было все-таки заменить разговором с посредником Оболенским. Для этого обязательной гласности, к счастью, не требовалось. Но разговора и тут не вышло, ибо делегация привезла с собой другой ультиматум уже по существу.

Бюро отказывалось поддерживать правительство Витте. Оно поручило ему передать, что «единственный выход из переживаемого положения» – это созыв Учредительного Собрания для выработки конституции, причем Собрание это должно было быть избрано путем всеобщего, равного, прямого и тайного голосования. Делегация отвергла самый принцип октроированной конституции. Выбранное по 4-хвостке Учредительное Собрание становилось суверенным органом народовластия. С тем, что еще существовала в России монархия, которая пока была самодержавной, которая только для блага России согласилась себя ограничить, делегация не хотела считаться. Она рассуждала, как будто монархии уже не было. У делегации был тот самый язык, которым через 12 лет Временный Комитет Государственной Думы говорил с несчастным Михаилом.

Понимала ли делегация, что она сделала? Помню гордость, с которой Кокошкин осипшим от повторения голосом рассказывал в Москве о победе земцев над Витте; о том, как Оболенский был в отчаянии, как он умолял делегацию опомниться, не ставить своего ультиматума; как он давал ей понять, что общественные деятели могли получить все портфели, которых бы они пожелали, и как делегация осталась непреклонной в своем бескомпромиссном решении.

Но было и нечто более грустное, чем гордость Кокошкина. Это – одобрение, которое его рассказ встречал в нашей общественности. Она радовалась, что земская делегация огорошила Витте. На что рассчитывала она тогда? На то, что испуганный Витте уступит, а Государь будет от Учредительного Собрания ждать решения своей участи, как в 1917 году Михаил? А если она надеялась не на это, то что означал такой жест делегации?

Позднее мне приходилось об этом беседовать с Витте. «Если бы, – говорил он, – я мог поверить тогда, что вся общественность была такова, какою была делегация, я не простил бы себе, что посоветовал Государю дать конституцию». Но Витте не верил, что вся общественность такова. Он продолжал переговоры с отдельными лицами, звал их в правительство, просил их помощи или советов. Он старался вникнуть в непонятую для него психологию нашей общественности. В переговорах этих он не обнаружил большого искусства; делал много ложных шагов; общественность с радостью их подхватывала, радуясь, что Витте в тупике; что ему не удалось сделать то, к чему он стремился, т.е. добиться сотрудничества власти и общества. Она могла радоваться, ибо сама старалась об этом. При той позиции, которую она заняла, перед каждым общественным деятелем стояла альтернатива: или отказать в помощи Витте или свое влияние на общество потерять. И общественные деятели подряд от предложения уклонялись. В этих заранее обреченных на неудачу переговорах Витте знакомился с руководителями нашего общества. Он потом про это рассказывал: переговоры не увеличили его доверия к ним; ему казалось недостатком гражданского мужества, что люди, по существу с ним согласные, не хотят ему помогать, ссылаясь на общественное мнение. Еще более поражало его, что люди, которые послушно обществу подчинялись, перед Витте сами не защищали позиций, которые общество выставляло. «Кто же делает общественное мнение? – спрашивал он с недоумением; я не встречал человека, который бы наедине считал правильным то, что он сам от меня во имя общества требовал».

Это общее впечатление невозможно проверить. Витте мог быть несправедлив. Потому рассказ П.Н. Милюкова о его личных переговорах с Витте так интересен. И я на нем остановлюсь.

Милюков печатал свои воспоминания («Три попытки») в 1921 г.[14] В них он был строг к бюрократии; Столыпина назвал «царедворцем и честолюбцем, а не государственным человеком» за то, что тот не подчинился русской общественности, которая будто бы предви де ла катастрофу и могла ее устранить. Однако какую же позицию в эту переломную пору занял он сам, виднейший представитель нашей общественности?

П. Милюков рассказывает про беседу, которую он имел с Витте по его приглашению. Любопытно введение. «Я приходил, – пишет он, – не в качестве делегата кем-то уполномоченного, а в качестве частного лица, совета которого просил высший представитель власти в момент, когда решалось направление, которое должна была принять русская история. И на поставленный мне сразу вопрос Витте, что делать, я решил ответить по совести и по личному убеждению, не связывая себя общепринятыми политическими формулами моих единомышленников. Я хотел свести спор с академических высот в сферу реальной действительности».

Это правильно. Но ведь «направление истории» решалось не только в разговоре с П.Н. Милюковым, но еще гораздо больше при посылке земской делегации к Витте. Почему же тогда можно было оставаться на «академических высотах», не спускаясь в сферу «реальной действительности»? Почему в разговоре с глазу на глаз можно было ответить «по совести и убеждению», а официально к Витте нужно было послать только «общепринятые формулы единомышленников»? Вводные слова Милюкова сами по себе представляют осуждение приемов нашей общественности.

Милюков не скрыл, что будет говорить не от партии, а от своего личного имени. «Если бы я выражал мнение партии, – предварил он Витте, – то я повторил бы то же, что сказал вам Кокошкин. Но я понимаю, что для вас это мнение не может иметь такой силы, как для нас, и что положение слишком сложно, чтобы применить теоретически правильные советы во всей чистоте». Что должен был думать Витте о таком заявлении? Итак, Кокошкин говорил именем партии. Но ведь к партии Витте не обращался. Он обратился к земской среде; и не Съезды, даже не бюро Земских Съездов, а какой-то небольшой Комитет ответил от имени земства, самовольно подменив русское земство – только что образовавшейся «партией».

Но еще интереснее другое. Вдохновитель партии, Милюков теперь признавал, что «положение слишком сложно, чтобы применить теоретически правильные советы во всей чистоте». Но когда Витте звал на помощь общественность, он ждал от нее вовсе не «теоретически правильных советов», которых, по заявлению самих советчиков, практически нельзя применить. Его интересовали не «академические высоты», не доктринальные споры. Ему нужны были практические сотрудники и практический совет как претворить новые принципы в жизнь. А от имени земства ему предложили «теоретически правильную», но заведомо «неисполнимую» доктрину. И это было сделано лишь потому, что партия, которая прикрылась именем земства, считала, что «война продолжается»; к Витте пришли не советники и не союзники, а враги-наблюдатели. Хотя по видимости речь шла о мире, но военная точка зрения не покинула парламентеров.

Это не предвещало успеха; общественность шла ва-банк: всё или ничего. Милюков, один из руководителей войны с Самодержавием, от военной психологии не избавился. Он признавал, что как член партии он должен был бы повторить то же, что и Кокошкин, хотя сам сознавал непрактичность этих советов. Понять этой тонкости Витте не мог; он не подозревал, до какого уродства мы дошли со своим фетишем – партийной дисциплиной, в жертву которой приносили личный разум и убеждения. Мы думали быть передовыми оттого, что перенимали недостатки старого возраста, начинали с того, чем нормально кончают. У нас еще не было настоящих партий, а партийная дисциплина уже свирепствовала.

Но дело не только в этом. В разговорах с Витте Милюков все же решил говорить по убеждению, не прячась за общее мнение, не паря на высотах «теории». Он хотел дать Витте, по его собственному выражению, «дельный совет». Тем интересней, что же он ему посоветовал? Что мог для упрочения мира предложить человек, который войну умел провести?

Милюков дал Витте советы, которые он публично повторить не решился. Первый совет был – не приглашать в кабинет «общественных деятелей», а составить правительство из бюрократов, но «приличных» людей. Этот совет пришелся так по сердцу Витте, что «он вскочил, протянул мне (Милюкову) свою длинную руку, которую я (Милюков) подал ему с некоторым недоумением и потрясая ею воскликнул: «Вот наконец я слышу первое здравое слово; я так и решился сделать»».

Не совсем понятно, почему эта экспансивная радость так удивила Милюкова: Витте пытался привлечь в свой кабинет общественных деятелей, как это ему первый посоветовал Д.Н. Шипов, но при разговорах убеждался, что это ему не удастся. И вдруг П.Н. Милюков говорит, что этого вовсе не нужно! Мудрено ли, что Витте пришел в восторг от совета, который совпадал с решением, им самим уже принятым? Совет Милюкова был конечно разумным. Условия, которые общественными деятелями были поставлены, были невозможны для Витте; не стоило тратить времени на разговоры. Милюков в этом был прав. Но его правота только обнаруживала, что общественность помогать Витте не хочет, что зрелище страны, которая, сумев разрушить Самодержавие, не умеет после этого водворить у себя элементарный порядок, ее вовсе не трогало. Общественность не отбросила партийных несогласий, чтобы закрепить ту позицию конституционной монархии, которая была ею не без труда завоевана. Общественность продолжала войну. Она вела себя, как во Франции [1920-х гг.] вели себя социалисты, которые отказывались от участия во власти, требуя всю власть себе. Если считать, что целью «Освободительного Движения» было создание конституционной монархии, то монархия и общество могли теперь помириться; эмблемой этого примирения было бы сотрудничество в одном кабинете вчерашних врагов. На этом согласились Д.Н. Шипов и граф Витте, но левая общественность и лидер ее Милюков рассуждали, как не так давно рассуждал Леон Блюм. Они хотели не примирения, а капитуляции. Они соглашались взять власть только если она вся будет у них. 1917 год показал, к чему это могло привести. А в 1905 г. умеренный совет Милюкова показывал все же одно: что война еще продолжается и что помощи от врага ждать было нельзя.

Интересен и другой совет Милюкова; он явился сторонником «октроированной конституции». Правда, он продолжал утверждать, что Учредительное Собрание правильный и даже «единственно» правильный путь для составления конституции, но тем не менее признавал, что в данных условиях он не годится. «Опубликуйте завтра же конституцию, – говорил он. – Это будет конституция октроированная и вас будут бранить за такой образ действий, но потом успокоятся и всё войдет в норму». Было заслугой Милюкова, что он не настаивал на созыве Учредительного Собрания при полновластном Монархе, что советовал Витте «октроировать» конституцию, не смущаясь общественной бранью. Но это был совет платонический. Незадолго до этого он вместе с бюро поручал делегации публично объявить, что созыв Учредительного Собрания есть «единственный» выход из положения; через несколько дней на земском съезде от имени Бюро он сам вносил смягченную формулу об учредительных функциях 1-й Государственной Думы. Поэтому, если он и советовал Витте октроировать конституцию и пренебречь общественным недовольством, то помочь ему в этом своим авторитетом не соглашался. Витте должен был рисковать общественным неудовольствием за свой собственный счет; Милюков же был бы покрыт партийной дисциплиной. Этого способа действий Витте не понимал. Он вообще многого не понимал в психологии нашей общественности.

Было отрадно, что представитель интеллигенции наконец сознал возможность и даже предпочтительность «октроированной» конституции. Это устраняло непроходимый барьер, который земская делегация воздвигла на пути к соглашению. Соглашение становилось возможным. Но как представлял себе его Милюков? И тут обнаруживалось, что военная идеология его не покинула.

От содержания конституции многое бы зависело в ходе событий в России. Если совместное участие прежних воюющих сторон в правительстве было бы символом примирения, то участие их обеих в выработке конституции было бы залогом ее достоинств. Конституция должна была стать тем мирным договором, который надлежало теперь заключить. Она должна была быть разумным и практическим разделением власти между Монархом и обществом. Об основах этого разделения и надо было им согласиться. Мир, где с побежденным не сговариваются, а ему свою волю диктуют, выходит миром Версальским[15]. Но позиция Милюкова, который советовал Витте конституцию «октроировать», а одиум этого хотел оставить на Витте, такое сотрудничество между ними устраняла. Милюков хотел, чтобы самодержавная власть от себя объявила ту конституцию, которую хотела общественность.

Любопытно, что Милюков при этом не упомянул ни об одной из двух сочиненных самой общественностью конституций – «освобожденской» и «земской». Им в нашей среде делали большую рекламу, в разработке их принимали участие все наши авторитеты; но этих конституций Милюков не предложил вниманию Витте. Он в этом был прав. Обе «конституции» представляли такой печальный образчик нашей практической неумелости, что говорить серьезно о возможности их октроировать было нельзя. Они были теми «академическими высотами», на которых оставаться Милюков не хотел. Специалисты общественности проработали совершенно впустую. Милюков предпочел держаться реальной почвы. Он посоветовал Витте: «Для ускорения и упрощения дела позовите сейчас кого-либо и велите перевести на русский язык бельгийскую или болгарскую конституцию; завтра поднесите ее царю для подписи и послезавтра опубликуйте».

Можно представить себе, как Витте поглядел на этот совет. Он мог принять его только за шутку. Речь шла о новом государственном строе для громадной, разноплеменной, разносословной и разнокультурной страны, о строе, который должен был заменить сложившийся веками, привычный порядок Самодержавия; и оказывалось, что для этого было достаточно «перевода» конституции одного из двух маленьких государств и притом безразлично того или другого. Конечно, между европейскими конституциями есть общие черты, но детали их очень различны. А в них было всё дело. Принципиально конституция была уже признана и весь интерес переходил именно к уточнению прав, которые при конституции получат старые и впервые создаваемые институты. И вместо этого рекомендуется перевести любую из двух неодинаковых конституций. Если бы это было так просто, то непонятно, к чему затевалось Учредительное Собрание и зачем над созданием русских конституций наши теоретики и практики трудились так долго?

Но это не всё. Милюков предлагал конституцию «октроировать». Она должна была быть последним актом Самодержавия, которое в интересах народа само свою власть ограничивало. Надо было, следовательно, суметь убедить монарха в том, что октроированный новый порядок будет полезнее России, чем Самодержавие, заставить его отречься от своих прежних друзей и сторонников, которые в Самодержавии видели главную силу России. Мог ли думать Милюков, что для Государя будет убедительна ссылка его на Бельгию и на Болгарию? Можно ли было считать возможным, чтобы вчерашний неограниченный Самодержец, стоявший во главе государственного аппарата, еще не развалившегося, мог по собственному почину октроировать, например, бельгийскую парламентарную конституцию, где всю свою реальную власть он бы уступил представительству, сохраняя себе только роль декорации? Можно было, сваливши монарха, провести такую конституцию на Учредительном Собрании; но воображать, что монарх, который вчера колебался, давать ли вообще конституцию, мог дать ее в такой форме, именно и значило «витать на академических высотах вне реальной жизни». Если бы даже Государь слепо верил Витте и согласился бы сделать всё, что Витте ему посоветовал, то Витте своей переводной конституцией не имел права делать ни себя, ни Государя смешным.

Описывая происходившее уже в 1921 году, т.е. через 15 лет, Милюков все-таки действия делегации защищает. Для защиты он становится на новую позицию. Он допускает («Три попытки». С. 12), что на «предложение бюро съезда можно было бы смотреть, как на политическое доктринерство и обвинять делегацию за срыв переговоров, если бы дело шло только о принятии или отвержении формулы делегации». «Но мы сейчас увидим, – говорит он, – что дело было не так. Разграничительная грань между властью и обществом проходила не на идее Учредительного Собрания, а на самом понятии конституции». Если бы это было действительно так, то условия, поставленные делегацией, от этого удачнее бы не были. Они только замаскировали бы от общества сущность вопроса и одиум за разрыв возложили бы напрасно на неповинную делегацию. В этом случае было, наоборот, полезно разоблачить перед всеми непримиримость Самодержавия, а не давать ему выигрышного положения в этом конфликте. Но на чем основывал Милюков это свое утверждение? Привожу его же слова. Милюков сказал Витте: «Произнесите слово «конституция»... Одушевление Витте прошло. Он ответил мне просто и ясно: я этого не могу, я не могу говорить о конституции, потому что царь этого не хочет. Я также просто сказал ему: тогда нам не о чем разговаривать и я не могу подать вам никакого дельного совета».

И из этого диалога Милюков выводит теперь, будто грань между двумя сторонами шла на самом понятии конституции! Но его рассказ опровергает его же собственный вывод. О понятии конституции совсем не говорили; собеседники разошлись из-за «слова». Термин «конституция» чисто формальный: он означает совокупность законов, которые определяют государственное устройство страны. Конституция может быть республиканская, монархическая, даже деспотическая-самодержавная. Одно слово «конституция» юридически ничего не означает. Не юридический, а обыденный разговорный язык противопоставлял у нас два понятия – Монархию самодержавную, неограниченную, где Государь стоял выше закона, и Конституцию, где Монарх делил свою власть с представительством. Но разговорный язык интеллигенции устремлял свои нападки не на юридический термин – «неограниченный», а на исторический титул – «самодержавный». И под предлогом, что у нас теперь объявлена «конституция», у нашего государя хотели отнять «титул» Самодержавный! На эту тему много писалось и говорилось. Помню доклад приезжавшего в Москву В.М. Гессена. Он оспаривал известный взгляд Ключевского, что титул «Самодержец», принятый Иоанном III и с тех пор сохраняемый, разумел лишь вн еш нюю независимость, освобождение от татарского ига. Этот старинный титул, по мнению Гессена, должен быть упразднен; с ним были связаны грехи и позор старого режима. Такова была точка зрения интеллигенции. Но она ни для кого не была обязательна. И естественно, что Государь не видел никаких оснований в угоду ей отрекаться от исторического титула. В отношении титулов все монархи консервативны: английский король до последних времен титуловал себя королем Франции. И если для В.М. Гессена со словом «Самодержец» связан был позор нашего прошлого, то для династии с ним была связана прошлая слава России. Это был титул, освященный церковной молитвой, уничтожение которого было бы народом замечено и по-своему объяснено. Но этого мало. Самый тот смысл его, на который указал В. Ключевский, т.е. смысл независимости, не потерял вовсе значения; он вполне соответствовал понятию Монархии «Божьею Милостью», как самостоятельного источника власти, в отличие от избрания и плебисцита. В 1905 г. наша династия была такова, и этого никто не оспаривал. Монарха нужно было юридически и фактически ограничить, не покушаясь на титул, который сохранил свой исторический смысл. И Милюков был не прав, когда проводил грань на «понятии конституции»; грань проводили не на понятии, а только на слов е.

И при этом можно было понять интеллигентское желание вычеркнуть ненавистный им титул. Ведь все «Освободительное Движение» развертывалось на «известной русской поговорке: долой Самодержавие». Было бы конечно разумней не держаться за слово и сосредоточить внимание на реальном разграничении прав короны и представительства. Но все-таки ненависть к слову «Самодержавие» можно было еще понять. Но какой смысл был кроме того настаивать перед Витте на произнесении им слова «конституция»? Интеллигентное общество должно было понимать, что само по себе это слово не говорит ничего. А для народа оно было совсем ненужно и непонятно. Сами интеллигенты сочинили свои две «конституции» и тем не менее называли их не «конституцией», а «основным государственным законом». Партия, которая сначала именовала себя конституционно-демократической, через три месяца переменила это название на партию «Народной свободы»; иначе никто ее названия не понимал. Зачем же было ставить Витте такой ультиматум, требовать произнесения никому не нужного и непонятного, а для Государя ненавистного слова? И нельзя удивляться, что после такого требования «одушевление» Витте прошло, и он сказал Милюкову, что Государь этого не захочет. И этого естественного ответа все же оказалось достаточно, чтобы разорвать переговоры и заявить, что при таких условиях никакого дельного совета подать Милюков не сможет.

Так собственный рассказ Милюкова опровергает его заключение, будто власть с обществом разошлась на понятии конституции. Что после 17 октября «конституции» власть не отрицала, видно уже из того, что позже, когда революция была совершенно разбита, и когда власть свою силу почувствовала, она все-таки вычеркнула из Основных Законов термин «неограниченный» и в апреле 1906 г. октроировала настоящу ю конституцию. Правда, это была не бельгийская и не болгарская и вообще не парламентская конституция, но она была все-таки совсем неплохой конституцией и принесла с собой изумительный подъем всей нашей государственной жизни. Ужас разговора Милюкова и Витте в том, что они разошлись не из-за понятия, а только из-за слова, которое при этом гораздо больше значило для Государя, чем для общественности.

Но история не строится на недоразумениях и случайностях. Если случайности бывают, то влияние их непродолжительно; жизнь скоро возвращает все на настоящую дорогу. Разрыв правительства с обществом был не случаен. Причина его была, конечно, не в том, что Милюков с Витте друг друга не поняли, а в разнице позиций, которые они занимали. Самодержавная власть усомнилась в себе и потому согласилась на конституцию во имя примирения с обществом. Но переговоры со стороны общества повели те военные руководители, которые мира вообще еще не хотели и стремились сначала врага добить до конца, а потом диктовать ему свою волю. Они не умели понять вовремя, что интересы России требуют не разгрома монархии, а соглашения с ней. Они не понимали того, что Милюков понял позднее, что Монархия нужна самому либеральному обществу, что только соглашением с прежней властью можно избежать Революции со всем тем, что она принесет. И вместо того, чтобы говорить о пределах возможных уступок, чтобы совместно создать тот тип конституции, который более всего подошел бы к России, передовая общественность предпочла говорить языком победителя, который старается не только обессилить, но и унизить врага. Государственный смысл победителей должен был им подсказать, что победы не надо преувеличивать и ее не надо форсировать. Но этого государственного смысла у нас тогда не оказалось.

Витте вел переговоры со многими лицами; я о них слыхал и от него самого и от кое-кого из тех, с кем он разговаривал. Я на этих разговорах не останавливаюсь, так как за точность их не мог бы ручаться. Потому-то я взял, как пример, только тот разговор, о котором рассказал здесь сам Милюков и рассказал в порядке осуждения Витте, а не в порядке упрека себе самому. Но этот разговор заслуживает внимания и с другой стороны. Милюков был одним из вождей «Освободительного Движения» и тогда его влияние распространялось за пределы его будущей партии. Всякая страна имеет то, что заслуживает: и правительство, и революцию, и вожаков. По ним можно судить о степени ее собственной зрелости. Тот слой общественности, от которого зависело тогда водворение порядка в стране, доказал практически, как он был мало способен к конституционному устройству России. В этом ничего трагического еще не было. В России были и другие общественные элементы кроме радикальной интеллигенции. Если эта последняя не сумела найти настоящей дороги для успокоения и примирения, то у нее могла быть и была иная, более к ней подходящая миссия. Ей достаточно было остаться самой собой и за несвойственное для нее дело не браться. Если она этого не хотела понять тогда и по-видимому не поняла до сих пор, то Витте должен был бы в этом тогда же разобраться. Но к несчастью он мало знал нашу общественность. Он продолжал надеяться, что на публичном собрании благоразумие и здравый смысл победят. И он стал ждать Земского Съезда.

 

 

Глава Х VIII .


Дата добавления: 2020-11-27; просмотров: 61; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!