Легенда о старухе, искавшей плотника 4 страница



 

И, задев в седом и синем мраке

исполинским куполом луну,

скрипнувшую как сугроб, Исакий

медленно пронесся в вышину.

Словно ангел на носу фрегата,

бронзовым протянутым перстом

рассекая звезды, плыл куда-то

Всадник, в изумленье неземном.

 

 

И по тверди поднимался тучей,

тускло озаренной изнутри,

дом; и вереницею текучей

статуи, колонны, фонари

таяли в просторах ночи синей,

и, неспешно догоняя их,

к Господу несли свой чистый иней

призраки деревьев неживых.

 

 

Так проплыл мой город непорочный,

дивно оторвавшись от земли.

И опять в гармонии полночной

только звезды тихие текли.

И тогда моя полуживая

маленькая муза, трепеща,

высунулась робко из-за края

нашего широкого плаща.

 

11 сентября 1924, Берлин

 

 

* * *

 

Откуда прилетел? Каким ты дышишь горем?

Скажи мне, отчего твои уста, летун,

как мертвые, бледны, а крылья пахнут морем?

И демон мне в ответ: "Ты голоден и юн,

но не насытишься ты звуками. Не трогай

натянутых тобой нестройных этих струн.

Нет выше музыки, чем тишина. Для строгой

ты создан тишины. Узнай ее печать

на камне, на любви и в звездах над дорогой."

Исчез он. Тает ночь. Мне Бог велел звучать.

 

Берлин, 27. 9. 24.

 

 

Костер

 

На сумрачной чужбине, в чаще,

где ужас очертанья стер,

среди прогалины — горящий,

как сердце жаркое, костер.

Вокруг синеющие тени,

и сквозь летающую сеть

теней и рдяных отражений

склоненных лиц не разглядеть.

Но, отгоняя сумрак жадный,

вот песня вспыхнула в тиши,

гори, гори, костер отрадный,

шинели наши осуши.

 

 

И снова всколыхнулись плечи,

и снова полуночный взмах,

кипят воинственные речи

и слезы светятся в глазах.

Зверье, блуждающее в чащах,

лесные духи и ветра

бегут от этих глаз горящих

и от поющего костра.

Зато с каким благоговеньем,

с какою верой в трудный путь,

утешен пламенем и пеньем,

подходит странник отдохнуть.

 

Ноябрь 1924, Берлин

 

 

Утро

 

Шум зари мне чудился, кипучий

муравейник отблесков за тучей.

На ограду мрака и огня,

на ограду реющего рая

облокачивался Зодчий Дня,

думал и глядел, не раскрывая

своего туманного плаща,

как толпа работников крылатых,

крыльями блестящими треща,

солнце поднимает на канатах.

Выше, выше… выше! Впопыхах

просыпаюсь. Купол занавески,

полный ветра, в синеватом блеске

дышит и спадает. Во дворах

по коврам уже стучат служанки,

и пальбою плоской окружен,

медяки вымаливает стон

старой, удивительной шарманки…

 

Берлин, 5. 12. 24.

 

 

Овца

 

Над Вифлеемом ночь застыла.

Я блудную овцу искал.

В пещеру заглянул — и было

виденье между черных скал.

Иосиф, плотник бородатый,

сжимал, как смуглые тиски,

ладони, знавшие когда-то

плоть необструганной доски.

Мария слабая на чадо

улыбку устремляла вниз,

вся умиленье, вся прохлада

линялых синеватых риз.

 

 

А он, младенец светлоокий

в венце из золотистых стрел,

не видя матери, в потоки

своих небес уже смотрел.

И рядом, в темноте счастливой,

по белизне и бубенцу

я вдруг узнал, пастух ревнивый,

свою пропавшую овцу.

 

11 декабря 1924, Берлин

* В С. под загл. "В пещере"

 

 

Великан

 

Я вылепил из снега великана,

дал жизнь ему и в ночь на Рождество

к тебе, в поля, через моря тумана,

я, грозный мастер, выпустил его.

Над ним кружились вороны, как мухи

над головою белого быка.

Его не вьюги создали, не духи,

а только огрубелая тоска.

Слепой, как мрамор, близился он к цели,

шагал, неотразимый, как зима.

Охотники, плутавшие в метели,

его видали и сошли с ума.

 

 

Но вот достиг он твоего предела

и замер вдруг: цвела твоя страна,

ты счастлива была, дышала, рдела,

в твоей стране всем правила весна.

Легка, проста, с душою шелковистой,

ты в солнечной скользила тишине

и новому попутчику так чисто,

так гордо говорила обо мне.

И перед этим солнцем отступая,

поняв, что с ним соперничать нельзя,

растаяла тоска моя слепая,

вся синевой весеннею сквозя.

 

13 декабря 1924, Берлин

 

 

Шекспир

 

Среди вельмож времен Елизаветы

и ты блистал, чтил пышные заветы,

и круг брыжей, атласным серебром

обтянутая ляжка, клин бородки —

все было, как у всех… Так в плащ короткий

божественный запахивался гром.

Надменно-чужд тревоге театральной,

ты отстранил легко и беспечально

в сухой венок свивающийся лавр

и скрыл навек чудовищный свой гений

под маскою, но гул твоих видений

остался нам: венецианский мавр

и скорбь его; лицо Фальстафа — вымя

с наклеенными усиками; Лир

бушующий… Ты здесь, ты жив — но имя,

но облик свой, обманывая мир,

ты потопил в тебе любезной Лете.

 

 

И то сказать: труды твои привык

подписывать — за плату — ростовщик,

тот Вилль Шекспир, что «Тень» играл в «Гамлете»,

жил в кабаках и умер, не успев

переварить кабанью головизну…

Дышал фрегат, ты покидал отчизну.

Италию ты видел. Нараспев

звал женский голос сквозь узор железа,

звал на балкон высокого инглеза,

томимого лимонною луной

на улицах Вороны. Мне охота

воображать, что, может быть, смешной

и ласковый создатель Дон Кихота

беседовал с тобою — невзначай,

пока меняли лошадей — и, верно,

был вечер синь. В колодце, за таверной,

ведро звенело чисто… Отвечай,

кого любил? Откройся, в чьих записках

ты упомянут мельком? Мало ль низких,

ничтожных душ оставили свой след —

каких имен не сыщешь у Брантома!

 

 

Откройся, бог ямбического грома,

стоустый и немыслимый поэт!

Нет! В должный час, когда почуял — гонит

тебя Господь из жизни — вспоминал

ты рукописи тайные и знал,

что твоего величия не тронет

молвы мирской бесстыдное клеймо,

что навсегда в пыли столетий зыбкой

пребудешь ты безликим, как само

бессмертие… И вдаль ушел с улыбкой.

 

Декабрь 1924

 

 

Видение

 

В снегах полуночной пустыни

мне снилась матерь всех берез,

и кто-то — движущийся иней —

к ней тихо шел и что-то нес.

Нес на плече, в тоске высокой,

мою Россию, детский гроб;

и под березой одинокой

в бледно-пылящийся сугроб

склонился в трепетанье белом,

склонился, как под ветром дым.

Был предан гробик с легким телом

снегам невинным и немым.

 

 

И вся пустыня снеговая,

молясь, глядела в вышину,

где плыли тучи, задевая

крылами тонкими луну.

В просвете лунного мороза

то колебалась, то в дугу

сгибалась голая береза,

и были тени на снегу

там, на могиле этой снежной,

сжимались, разгибались вдруг,

заламывались безнадежно,

как будто тени Божьих рук.

И поднялся, и по равнине

в ночь удалился навсегда

лик Божества, виденье, иней,

не оставляющий следа…

 

1924

 

 

Гаданье

 

К полуночи, в Сочельник,

под окнами воскрес

повырубленный ельник,

серебряный мой лес.

Средь лунного тумана

я залу отыскал.

Зажги, моя Светлана,

свечу между зеркал.

Заплавает по тазу

волшебный огонек;

причаливает сразу

ореховый челнок.

 

 

И в сумерках, где тает

под люстрою паркет,

пускай нам погадает

наш седенький сосед.

На выцветшей лазури

ты карты приготовь…

И дедушка то хмурит,

то вскидывает бровь.

И траурные пики

накладывает он

на лаковые лики

оранжевых бубен.

 

 

Ну что ж, моя Светлана,

туманится твой взгляд.

Прелестного обмана

нам карты не сулят.

Сам худо я колдую,

а дедушка в гробу,

и нечего седую

допрашивать судьбу.

В сморкающемся блеске

все уплывает вдаль,

хрустальные подвески

и белая рояль.

Огонь в скорлупке малой

потух… И ты исчез,

мой ельник небывалый,

серебряный мой лес.

 

1924 г.

 

 

К родине

 

Ночь дана, чтоб думать и курить

и сквозь дым с тобою говорить.

Хорошо… Пошуркивает мышь,

много звезд в окне и много крыш.

Кость в груди нащупываю я:

родина, вот эта кость — твоя.

Воздух твой, вошедший в грудь мою,

я тебе стихами отдаю.

Синей ночью рдяная ладонь

охраняла вербный твой огонь.

И тоскуют впадины ступней

по земле пронзительной твоей.

Так все тело — только образ твой,

и душа, как небо над Невой.

Покурю и лягу, и засну,

и твою почувствую весну:

угол дома, памятный дубок,

граблями расчесанный песок.

 

1924

 

 

Кубы

 

Сложим крылья наших видений.

Ночь. Друг на друга дома углами

валятся. Перешиблены тени.

Фонарь — сломанное пламя.

В комнате деревянный ветер косит

мебель. Зеркалу удержать трудно

стол, апельсины на подносе.

И лицо мое изумрудно.

Ты — в черном платье, полет, поэма

черных углов в этом мире пестром.

Упираешься, траурная теорема,

в потолок коленом острым.

В этом мире страшном, не нашем, Боже,

буквы жизни и целые строки

наборщики переставили. Сложим

крылья, мой ангел высокий.

 

1924

 

 

Молитва

 

Пыланье свеч то выявит морщины,

то по белку блестящему скользнет.

В звездах шумят древесные вершины,

и замирает крестный ход.

Со мною ждет ночь темно-голубая,

и вот, из мрака, церковь огибая,

пасхальный вопль опять растет.

Пылай, свеча, и трепетные пальцы

жемчужинами воска ороси.

О милых мертвых думают скитальцы,

о дальней молятся Руси.

 

 

А я молюсь о нашем дивьем диве,

о русской речи, плавной, как по ниве

движенье ветра… Воскреси!

О, воскреси душистую, родную,

косноязычный сон ее гнетет.

Искажена, искромсана, но чую

ее невидимый полет.

И ждет со мной ночь темно-голубая,

и вот, из мрака, церковь огибая,

пасхальный вопль опять растет.

Тебе, живой, тебе, моей прекрасной,

вся жизнь моя, огонь несметных свеч.

 

 

Ты станешь вновь, как воды, полногласной,

и чистой, как на солнце меч,

и величавой, как волненье нивы.

Так молится ремесленник ревнивый

и рыцарь твой, родная речь.

 

1924

 

 

Скитальцы

 

За громадные годы изгнанья,

вся колючим жаром дыша,

исходила ты мирозданья,

о, косматая наша душа.

Семимильных сапог не обула,

и не мчал тебя чародей,

но от пыльных зловоний Стамбула

до парижских литых площадей,

от полярной губы до Бискры,

где с арабом прильнула к ручью,

ты прошла и сыпала искры,

если трогали шерсть твою.

 

 

Мне, быть может, преступнее, краше,

голодней всех племен мирских.

От языческой нежности нашей

умирают девушки их.

Слишком вольно душе на свете.

Встанет ветер всея Руси,

и душа скитальцев ответит,

и ей ветер скажет: неси.

И по ребрам дубовых лестниц

мы прикатим с собой на пир

бочки солнца, тугие песни

и в рогожу завернутый мир.

 

1924

 

 

Смерть

 

Утихнет жизни рокот жадный,

и станет музыкою тишь,

гость босоногий, гость прохладный,

ты и за мною прилетишь.

И душу из земного мрака

поднимешь, как письмо, на свет,

ища в ней водяного знака

сквозь тени суетные лет.

И просияет то, что сонно

в себе я чую и таю,

знак нестираемый, исконный,

узор, придуманный в раю.

О, смерть моя! С землей уснувшей

разлука плавная светла:

полет страницы, соскользнувшей

при дуновенье со стола.

 

1924

 

 

Стихи

 

Блуждая по запущенному саду,

я видел, в полдень, в воздухе слепом,

двух бабочек глазастых, до упаду

хохочущих над бархатным пупом

подсолнуха. А в городе однажды

я видел дом: был у него такой

вид, словно он смех сдерживает; дважды

прошел я мимо и потом рукой

махнул и рассмеялся сам; а дом, нет,

не прыснул: только в окнах огонек

лукавый промелькнул. Все это помнит

моя душа, все это ей намек,

что на небе по-детски Бог хохочет,

смотря, как босоногий серафим

вниз перегнулся и наш мир щекочет

одним лазурным перышком своим.

 

1924

 

 

Стансы

 

Ничем не смоешь подписи косой

судьбы на человеческой ладони,

ни грубыми трудами, ни росой

всех аравийских благовоний.

Ничем не смоешь взгляда моего,

тобой допущенного на мгновенье.

Не знаешь ты, как страшно волшебство

бесплотного прикосновенья.

И в этот миг, пока дышал мой взгляд,

издалека тобою обладавший,

моя мечта была сильней стократ

твоей судьбы, тебя создавшей.

 

 

Но кто из нас мечтать не приходил

к семейственной и глупой Мона Лизе,

чей глаз, как всякий глаз, составлен был

из света, жилочек и слизи?

О, я рифмую радугу и прах.

Прости, прости, что рай я уничтожил,

в двух бархатных и пристальных мирах

единый миг, как бог, я прожил.

Да будет так. Не в силах я тебе

открыть, с какою жадностью певучей,

с каким немым доверием судьбе

невыразимой, неминучей —

 

1924

 

 

Страна стихов

 

Дай руки, в путь! Найдем среди планет

пленительных такую, где не нужен

житейский труд. От хлеба до жемчужин —

все купит звон особенных монет.

И доступа злым и бескрылым нет

в блаженный край, что музой обнаружен,

где нам дадут за рифму целый ужин

и целый дом за правильный сонет.

Там будем мы свободны и богаты…

Какие дни. Как благостны закаты.

Кипят ключи кастальские во мгле.

И глядя в ночь на лунные оливы

в стране стихов, где боги справедливы,

как тосковать мы будем о земле!

 

1924 г.

 

 

Автомобиль в горах

 

Сонет

 

Как сон, летит дорога, и ребром

встает луна за горною вершиной.

С моею черной гоночной машиной

сравню — на волю вырвавшийся гром!

Все хочется, — пока под тем бугром

не стала плоть личинкою мушиной, —

слыхать, как прах под бешеною шиной

рыдающим исходит серебром…

Сжимая руль наклонный и упругий,

куда лечу? У альповой лачуги —

почудится отеческий очаг;

и в путь обратный, — вдавливая конус

подошвою и боковой рычаг

переставляя по дуге, — я тронусь.

 

<1924>

 

 

Об ангелах

 

1

 

Неземной рассвет блеском облил…

Миры прикатили: распрягай!

Подняты огненные оглобли.

Ангелы. Балаган. Рай.

Вспомни: гиганты промахивают попарно,

торгуют безднами. Алый пар

от крыльев валит. И лучезарно

кипит божественный базар.

И в этом странствуя сиянье,

там я купил — за песнь одну —

женскую душу и в придачу нанял

самую дорогую весну.

 

2

 

Представь: мы его встречаем

вон там, где в лисичках пень,

и был он необычаен,

как радуга в зимний день.

Он хвойную занозу

из пятки босой тащил.

Сквозили снега и розы

праздно склоненных крыл.

Наш лес, где была черника

и телесного цвета грибы,

вдруг пронзен был дивным криком

золотой, неземной трубы.

И он нас увидел; замер,

оглянул людей, лес

испуганными глазами

и, вспыхнув крылом, исчез.

Мы вернулись домой с сырыми

грибами в узелке

и с рассказом о серафиме,

встреченном в сосняке.

 

<1924>

 

 

Подруга боксера

 

Дрожащая, в змеином платье бальном,

и я пришла смотреть на этот бой.

Окружена я черною толпой:

мелькает блеск по вырезам крахмальным,

свет льется, ослепителен и бел,

посередине залы, над помостком.

И два бойца в сиянье этом жестком

сшибаются… Один уж ослабел.

 

 

И ухает толпа. Могуч и молод,

неуязвим, как тень, — противник твой.

Уж ты прижат к веревке круговой

и подставляешь голову под молот.

Все чаще, все короче, все звучней

бьет снизу, бьет и хлещет этот сжатый

кулак в перчатке сально-желтоватой,

под сердце и по челюсти твоей.

Сутулишься и екаешь от боли,

и напряженно лоснится спина.

 

 

Кровь на лице, на ребрах так красна,

что я тобой любуюсь поневоле.

Удар — и вот не можешь ты вздохнуть, —

еще удар, два боковых и пятый —

прямой в кадык. Ты падаешь. Распятый,

лежишь в крови, крутую выгнув грудь.


Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 147; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!