Что за ночь с памятью случилось 12 страница



есть куда упадать, есть земля, есть Россия,

есть тропа вся в лиловой кленовой крови,

есть порог, где слоятся тузы золотые,

есть канавы — а бедные книги твои,

без земли, без тропы, без канав, без порога,

опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь,

как базарный факир, то есть не без подлога,

и недолго ей в дымчатом воздухе цвесть.

 

 

Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость,

в захолустии русском, при лампе, в пальто,

среди гильз папиросных, каких-то опилок

и других озаренных неясностей, кто

на столе развернет образец твоей прозы,

зачитается ею под шум дождевой,

набегающий шум заоконной березы,

поднимающей книгу на уровень свой?

 

 

Нет, никто никогда на просторе великом

ни одной не помянет страницы твоей:

ныне дикий пребудет в неведенье диком,

друг степей для тебя не забудет степей.

В длинном стихотворении «Слава» писателя,

так сказать, занимает проблема, гнетет

мысль о контакте с сознаньем читателя.

К сожаленью, и это навек пропадет.

 

 

Повторяй же за мной, дабы в сладостной язве

до конца, до небес доскрестись: никогда,

никогда не мелькнет мое имя — иль разве

(как в трагических тучах мелькает звезда)

в специальном труде, в примечаньи к названью

эмигрантского кладбища и наравне

с именами собратьев по правописанью,

обстоятельством места навязанных мне.

 

 

Повторил? А случалось еще, ты пописывал

не без блеска на вовсе чужом языке,

и припомни особенный привкус анисовый

тех потуг, те метанья в словесной тоске.

И виденье: на родине. Мастер. Надменность.

Непреклонность. Но тронуть не смеют. Порой

перевод иль отрывок. Поклонники. Ценность

европейская. Дача в Алуште. Герой".

 

 

И тогда я смеюсь, и внезапно с пера

мой любимый слетает анапест,

образуя ракеты в ночи, так быстра

золотая становится запись.

И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя,

сонных мыслей и умыслов сводня,

не затронула самого тайного. Я

удивительно счастлив сегодня.

 

 

Это тайна та-та, та-та-та-та, та-та,

а точнее сказать я не вправе.

Оттого так смешна мне пустая мечта

о читателе, теле и славе.

Я без тела разросся, без отзвука жив,

и со мной моя тайна всечасно.

Что мне тление книг, если даже разрыв

между мной и отчизною — частность?

 

 

Признаюсь, хорошо зашифрована ночь,

но под звезды я буквы подставил

и в себе прочитал, чем себя превозмочь,

а точнее сказать я не вправе.

Не доверясь соблазнам дороги большой

или снам, освященным веками,

остаюсь я безбожником с вольной душой

в этом мире, кишащем богами.

 

 

Но однажды, пласты разуменья дробя,

углубляясь в свое ключевое,

я увидел, как в зеркале, мир и себя

и другое, другое, другое.

 

1942, Уэльслей, Масс.

 

 

Парижская поэма

 

"Отведите, но только не бросьте.

Это — люди; им жалко Москвы.

Позаботьтесь об этом прохвосте:

он когда-то был ангел, как вы.

 

 

И подайте крыло Никанору,

Аврааму, Владимиру, Льву —

смерду, князю, предателю, вору:

ils furent des anges comme vous.[1]

Всю ораву, — ужасные выи

стариков у чужого огня, —

господа, господа голубые,

пожалейте вы ради меня!

 

 

От кочующих, праздно плутающих

уползаю, и вот привстаю,

и уже я лечу, и на тающих

рифмы нет в моем новом раю.

Потому-то я вправе по чину

к вам, бряцая, в палаты войти.

Хорошо. Понимаю причину —

но их надо, их надо спасти.

 

 

Хоть бы вы призадумались, хоть бы

согласились взглянуть. А пока

остаюсь с привидением (подпись

неразборчива: ночь, облака)".

Так он думал без воли, без веса.

сам в себя, как наследник, летя.

Ночь дышала: вздувалась завеса,

облакам облаками платя.

 

 

Стул. На стуле он сам. На постели

снова — он. В бездне зеркала — он.

Он — в углу, он — в полу, он — у цели,

он в себе, он в себе, он спасен.

А теперь мы начнем. Жил в Париже,

в пятом доме по рю Пьер Лоти,

некто Вульф, худощавый и рыжий

инженер лет пятидесяти.

 

 

А под ним — мой герой: тот писатель,

о котором писал я не раз,

мой приятель, мой работодатель.

Посмотрев на часы и сквозь час

дно и камушки мельком увидя,

он оделся и вышел. У нас

это дно называлось: Овидий

откормлен (от Carmina).[2] Муть

и комки в голове после черной

стихотворной работы. Чуть-чуть

моросит, и на улице черной

без звездинки муругая муть.

 

 

Но поэмы не будет: нам некуда

с ним идти. По ночам он гулял.

Не любил он ходить к человеку,

а хорошего зверя не знал.

С этим камнем ночным породниться,

пить извозчичье это вино…

Трясогузками ходят блудницы,

и на русском Парнасе темно.

 

 

Вымирают косматые мамонты,

чуть жива красноглазая мышь.

Бродят отзвуки лиры безграмотной:

с кондачка переход на Буль-Миш.

С полурусского, полузабытого,

переход на подобье арго.

Бродит боль позвонка перебитого

в черных дебрях Бульвар Араго.

 

 

Ведь последняя капля России

уже высохла. Будет, пойдем.

Но еще подписаться мы силимся

кривоклювым почтамтским пером.

Чуден ночью Париж сухопарый.

Чу! Под сводами черных аркад,

где стена, как скала, писсуары

за щитами своими журчат.

 

 

Есть судьба и альпийское нечто

в этом плеске пустынном. Вот-вот

захлебнется меж четом и нечетом,

между мной и не мной, счетовод.

А мосты — это счастье навеки,

счастье черной воды. Посмотри:

как стекло несравненной аптеки

и оранжевые фонари.

 

 

А вверху — там неважные вещи.

Без конца. Без конца. Только муть.

Мертвый в омуте месяц мерещится.

Неужели я тоже? Забудь.

Смерть еще далека (послезавтра я

все продумаю), но иногда

сердцу хочется "автора, автора!".

В зале автора нет, господа.

 

 

И покуда глядел он на месяц,

синеватый, как кровоподтек,

раздался где-то в дальнем предместье

паровозный щемящий свисток.

Лист бумаги, громадный и чистый,

стал вытаскивать он из себя:

лист был больше него и неистовствовал,

завиваясь в трубу и скрипя.

 

 

И борьба показалась запутанной,

безысходной: я, черная мгла,

я, огни и вот эта минута —

и вот эта минута прошла.

Но как знать, может быть, бесконечно

драгоценная она, и потом

пожалею, что бесчеловечно

обошелся я с этим листом.

 

 

Что-нибудь мне, быть может, напели

эти камни и дальний свисток.

И, пошарив по темной панели,

он нашел свой измятый листок.

В этой жизни, богатой узорами

(неповторной, поскольку она

по-другому, с другими актерами,

будет в новом театре дана),

я почел бы за лучшее счастье

так сложить ее дивный ковер,

чтоб пришелся узор настоящего

на былое, на прежний узор;

 

 

чтоб опять очутиться мне — о, не

в общем месте хотений таких,

не на карте России, не в лоне

ностальгических неразберих, —

но, с далеким найдя соответствие,

очутиться в начале пути,

наклониться — и в собственном детстве

кончик спутанной нити найти.

 

 

И распутать себя осторожно,

как подарок, как чудо, и стать

серединою многодорожного

громогласного мира опять.

И по яркому гомону птичьему,

по ликующим липам в окне,

по их зелени преувеличенной

и по солнцу на мне и во мне,

и по белым гигантам в лазурь,

что стремятся ко мне напрямик,

по сверканью, по мощи, прищуриться

и узнать свой сегодняшний миг.

 

1943, Кембридж, Масс.

 

 

Каким бы полотном

 

Каким бы полотном батальным ни являлась

советская сусальнейшая Русь,

какой бы жалостью душа ни наполнялась,

не поклонюсь, не примирюсь

со всею мерзостью, жестокостью и скукой

немого рабства — нет, о, нет,

еще я духом жив, еще не сыт разлукой,

увольте, я еще поэт.

 

1944, Кембридж, Масс.

 

 

О правителях

 

Вы будете (как иногда

говорится)

смеяться, вы будете (как ясновидцы

говорят) хохотать, господа —

но, честное слово,

у меня есть приятель,

которого

привела бы в волнение мысль поздороваться

с главою правительства или другого какого

предприятия.

 

 

С каких это пор, желал бы я знать,

под ложечкой

мы стали испытывать вроде

нежного бульканья, глядя в бинокль

на плотного с ежиком в ложе?

С каких это пор

понятие власти стало равно

ключевому понятию родины?

 

 

Какие-то римляне и мясники,

Карл Красивый и Карл Безобразный,

совершенно гнилые князьки,

толстогрудые немки и разные

людоеды, любовники, ломовики,

Иоанны, Людовики, Ленины,

все это сидело, кряхтя на эх и на ых,

упираясь локтями в колени,

на престолах своих матерых.

 

 

Умирает со скуки историк:

за Мамаем все тот же Мамай.

В самом деле, нельзя же нам с горя

поступить, как чиновный Китай,

кучу лишних веков присчитавший

к истории скромной своей,

от этого, впрочем, не ставшей

ни лучше, ни веселей.

 

 

Кучера государств зато хороши

при исполнении должности: шибко

ледяная навстречу летит синева,

огневые трещат на ветру рукава…

Наблюдатель глядит иностранный

и спереди видит прекрасные очи навыкат,

а сзади прекрасную помесь диванной

подушки с чудовищной тыквой.

 

 

Но детина в регалиях или

волк в макинтоше,

в фуражке с немецким крутым козырьком,

охрипший и весь перекошенный,

в остановившемся автомобиле —

или опять же банкет

с кавказским вином —

нет.

 

 

Покойный мой тезка,

писавший стихи и в полоску,

и в клетку, на самом восходе

всесоюзно-мещанского класса,

кабы дожил до полдня,

нынче бы рифмы натягивал

на «монументален»,

на «переперчил»

и так далее.

 

1944, Кембридж, Масс.

 

 

К Кн. С. М. Качурину

 

1

 

Качурин, твой совет я принял

и вот уж третий день живу

в музейной обстановке, в синей

гостиной с видом на Неву.

Священником американским

твой бедный друг переодет,

и всем долинам дагестанским

я шлю завистливый привет.

От холода, от перебоев

в подложном паспорте, не сплю:

исследователям обоев

лилеи и лианы шлю.

Но спит, на канапе устроясь,

коленки приложив к стене

и завернувшись в плед по пояс,

толмач, приставленный ко мне.

 

2

 

Когда я в это воскресенье,

по истечении почти

тридцатилетнего затменья,

мог встать и до окна дойти;

когда увидел я в тумане

весны, и молодого дня,

и заглушенных очертаний

то, что хранилось у меня

так долго, вроде слишком яркой

цветной открытки без угла

(отрезанного ради марки,

которая в углу была);

когда все это появилось

так близко от моей души,

она, вздохнув, остановилась,

как поезд в полевой тиши.

И за город мне захотелось:

в истоме юности опять

мечтательно заныло тело,

и начал я соображать,

как буду я сидеть в вагоне,

как я его уговорю,

но тут зачмокал он спросонья

и потянулся к словарю.

 

3

 

На этом я не успокоюсь,

тут объясненье жизни всей,

остановившейся, как поезд

в шершавой тишине полей.

Воображаю щебетанье

в шестидесяти девяти

верстах от города, от зданья,

где запинаюсь взаперти,

и станцию, и дождь наклонный,

на темном видный, и потом

захлест сирени станционной,

уж огрубевшей под дождем,

и дальше: фартук тарантасный

в дрожащих ручейках, и все

подробности берез, и красный

амбар налево от шоссе.

Да, все подробности, Качурин,

все бедненькие, каковы

край сизой тучи, ромб лазури

и крап ствола сквозь рябь листвы.

Но как я сяду в поезд дачный

в таком пальто, в таких очках

(и, в сущности, совсем прозрачный,

с романом Сирина в руках)?

 

4

 

Мне страшно. Ни столбом ростральным,

ни ступенями при луне,

ведущими к огням спиральным,

ко ртутной и тугой волне,

не заслоняется… при встрече

я, впрочем, все скажу тебе

о новом, о широкоплечем

провинциале и рабе.

Мне хочется домой. Довольно.

Качурин, можно мне домой?

В пампасы молодости вольной,

в техасы, найденные мной.

Я спрашиваю, не пора ли

вернуться к теме тетивы,

к чарующему чапаралю

из "Всадника без головы",

чтоб в Матагордовом Ущелье

заснуть на огненных камнях

с лицом, сухим от акварели,

с пером вороньим в волосах?

 

1947, Кембридж, Масс.

 

 

Neuralgia intercostalis

 

О, нет, то не ребра

— эта боль, этот ад —

это русские струны

в старой лире болят.

 

(во время болезни)

Март-апрель 1950

 

 

Был день как день

 

Был день как день. Дремала память. Длилась

холодная и скучная весна.

Внезапно тень на дне зашевелилась —

и поднялась с рыданием со дна.

О чем рыдать? Утешить не умею.

Но как затопала, как затряслась,

как горячо цепляется за шею,

в ужасном мраке на руки просясь.

 

1951, Итака

 

 

Неправильные ямбы

 

В последний раз лиясь листами

между воздушными перстами

и проходя перед грозой

от зелени уже настойчивой

до серебристости простой,

олива бедная, листва

искусства, плещет, и слова

лелеять бы уже не стоило,

если б не зоркие глаза

и одобрение бродяги,

если б не лилия в овраге,

если б не близкая гроза.

 

1953, Итака

 

 

Какое сделал я дурное дело

 

Какое сделал я дурное дело,

и я ли развратитель и злодей.

я, заставляющий мечтать мир целый

о бедной девочке моей.

О, знаю я, меня боятся люди,

и жгут таких, как я, за волшебство,

и, как от яда в полом изумруде,

мрут от искусства моего.

Но как забавно, что в конце абзаца,

корректору и веку вопреки,

тень русской ветки будет колебаться

на мраморе моей руки.

 

27 декабря 1959, Сан-Ремо

 

 

С серого севера

 

С серого севера

вот пришли эти снимки.

Жизнь успела на все

погасить недоимки.

Знакомое дерево

вырастает из дымки.

Вот на Лугу шоссе.

Дом с колоннами. Оредежь.

Отовсюду почти

мне к себе до сих пор еще

удалось бы пройти.

 

 

Так, бывало, купальщикам

на приморском песке

приносится мальчиком

кое-что в кулачке.

Все, от камушка этого

с каймой фиолетовой

до стеклышка матово

зеленоватого,

он приносит торжественно.

Вот это Батово.

Вот это Рожествено.

 

20 декабря 1967, Монтре

 

 


Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 149; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!