Что за ночь с памятью случилось 11 страница



от ветра странного. «Впусти», —

я крикнул, с ужасом заметя,

что вновь на улице стою

и мерзко блеющие дети

глядят на булаву мою.

 

 

"Впусти", — и козлоногий, рыжий

народ все множился. "Впусти же,

иначе я с ума сойду!"

Молчала дверь. И перед всеми

мучительно я пролил семя

и понял вдруг, что я в аду.

 

1928, Берлин

 

 

К музе

 

Я помню твой приход: растущий звон,

волнение, неведомое миру.

Луна сквозь ветки тронула балкон,

и пала тень, похожая на лиру.

 

 

Мне, юному, для неги плеч твоих

казался ямб одеждой слишком грубой.

Но был певуч неправильный мой стих

и улыбался рифмой красногубой.

 

 

Я счастлив был. Над гаснущим стадом

огонь дрожал, вылущивал огарок;

и снилось мне: страница под стеклом

бессмертная, вся в молниях помарок.

 

 

Теперь не то. Для утренней звезды

не откажусь от утренней дремоты.

Мне не под силу многие труды,

особенно тщеславия заботы.

 

 

Я опытен, я скуп и нетерпим.

Натертый стих блистает чище меди.

Мы изредка с тобою говорим

через забор, как старые соседи.

 

 

Да, зрелость живописна, спору нет:

лист виноградный, груша, пол-арбуза

и — мастерства предел — прозрачный свет.

Мне холодно. Ведь это осень, муза.

 

1929, Берлин

 

 

Снег

 

О, этот звук! По снегу —

скрип, скрип, скрип —

в валенках кто-то идет.

Толстый крученый лед

остриями вниз с крыши повис.

 

 

Снег скрипуч и блестящ.

(О, этот звук!)

Салазки сзади не тащатся —

сами бегут, в пятки бьют.

 

 

Сяду и съеду

по крутому, по ровному:

валенки врозь,

держусь за веревочку.

Отходя ко сну,

всякий раз думаю;

может быть, удосужится

меня посетить

тепло одетое, неуклюжее

детство мое.

 

1930, Берлин

 

 

Формула

 

Сутулится на стуле

беспалое пальто.

Потемки обманули,

почудилось не то.

Сквозняк прошел недавно,

и душу унесло

в раскрывшееся плавно

стеклянное число.

 

 

Сквозь отсветы пропущен

сосудов цифровых,

раздут или расплющен

в алембиках кривых,

мой дух преображался:

на тысячу колец,

вращаясь, размножался

и замер наконец

в хрустальнейшем застое.

в отличнейшем Ничто,

а в комнате пустое

сутулится пальто.

 

1931, Берлин

 

 

Неоконченный черновик

 

Поэт, печалью промышляя,

твердит прекрасному: прости!

Он говорит, что жизнь земная —

слова на поднятой в пути —

откуда вырванной? — странице

(не знаем и швыряем прочь),

или пролет мгновенный птицы

чрез светлый зал из ночи в ночь.

Зоил (пройдоха величавый,

корыстью занятый одной)

и литератор площадной

(тревожный арендатор славы)

меня страшатся потому,

что зол я, холоден и весел,

что не служу я никому,

что жизнь и честь мою я взвесил

на пушкинских весах, и честь

осмеливаюсь предпочесть.

 

1931, Берлин

 

 

Вечер на пустыре

 

Вдохновенье, розовое небо,

черный дом с одним окном

огненным. О, это небо,

выпитое огненным окном!

Загородный сор пустынный,

сорная былинка со слезой,

череп счастья, тонкий, длинный,

вроде черепа борзой.

Что со мной? Себя теряю,

растворяюсь в воздухе, в заре;

бормочу и обмираю

на вечернем пустыре.

Никогда так плакать не хотелось.

Вот оно, на самом дне.

Донести тебя, чуть запотелое

и такое трепетное, в целости

никогда так не хотелось мне…

 

 

Выходи, мое прелестное,

зацепись за стебелек,

за окно, еще небесное,

иль за первый огонек.

Мир, быть может, пуст и беспощаден,

я не знаю ничего,

но родиться стоит ради

этого дыханья твоего.

Когда-то было легче, проще:

две рифмы — и раскрыл тетрадь.

Как смутно в юности заносчивой

мне довелось тебя узнать.

Облокотившись на перила

стиха, плывущего, как мост,

уже душа вообразила,

что двинулась и заскользила

и доплывет до самых звезд.

 

 

Но, переписанные начисто,

лишась мгновенно волшебства,

бессильно друг за друга прячутся

отяжелевшие слова.

 

 

Молодое мое одиночество

средь ночных, неподвижных ветвей;

над рекой — изумление ночи,

отраженное полностью в ней;

и сиреневый цвет, бледный баловень

этих первых неопытных стоп,

освещенный луной небывалой

в полутрауре парковых троп;

 

 

и теперь увеличенный памятью,

и прочнее, и краше вдвойне,

старый дом, и бессмертное пламя

керосиновой лампы в окне;

и во сне приближение счастия,

дальний ветер, воздушный гонец,

все шумней проникающий в чащу,

наклоняющий ветвь наконец,

 

 

все, что время как будто и отняло,

а глядишь — засквозило опять,

оттого что закрыто неплотно,

и уже невозможно отнять.

Мигая, огненное око

глядит сквозь черные персты

фабричных труб на сорные цветы

и на жестянку кривобокую.

 

 

По пустырю в темнеющей пыли

поджарый, пес мелькает шерстью снежной.

Должно быть, потерялся. Но вдали

уж слышен свист настойчивый и нежный.

И человек навстречу мне сквозь сумерки

идет, зовет. Я узнаю

походку бодрую твою.

Не изменился ты с тех пор, как умер.

 

1932, Берлин

 

 

Безумец

 

В миру фотограф уличный, теперь же

царь и поэт, парнасский самодержец

(который год сидящий взаперти),

он говорил:

"Ко славе снизойти

я не желал. Она сама примчалась.

Уж я забыл, где муза обучалась,

но путь ее был прям и одинок.

Я не умел друзей готовить впрок,

из лапы льва не извлекал занозы.

Вдруг снег пошел; гляжу, а это розы.

Блаженный жребий. Как мне дорога

унылая улыбочка врага.

 

 

Люблю я неудачника тревожить,

сны обо мне мучительные множить

и теневой рассматривать скелет

завистника прозрачного на свет.

Когда луну я балую балладой,

волнуются деревья за оградой,

вне очереди торопясь попасть

в мои стихи. Доверена мне власть

над всей землей, соседу непослушной.

И счастие так ширится воздушно,

так полнится сияньем голова,

такие совершенные слова

встречают мысль и улетают с нею,

что ничего записывать не смею.

 

 

Но иногда — другим бы стать, другим!

О, поскорее! Плотником, портным,

а то еще — фотографом бродячим:

как в старой сказке жить, ходить по дачам,

снимать детей пятнистых в гамаке,

собаку их и тени на песке".

 

Начало 1933, Берлин

 

 

Как я люблю тебя

 

Такой зеленый, серый, то есть

весь заштрихованный дождем,

и липовое, столь густое,

что я перенести — уйдем!

Уйдем и этот сад оставим

и дождь, кипящий на тропах

между тяжелыми цветами,

целующими липкий прах.

Уйдем, уйдем, пока не поздно,

скорее, под плащом, домой,

пока еще ты не опознан,

безумный мой, безумный мой!

 

 

Держусь, молчу. Но с годом каждым,

под гомон птиц и шум ветвей,

разлука та обидней кажется,

обида кажется глупей.

И все страшней, что опрометчиво

проговорюсь и перебью

теченье тихой, трудной речи,

давно проникшей в жизнь мою.

Над краснощекими рабами

лазурь как лаковая вся,

с накачанными облаками,

едва заметными толчками

передвигающимися.

 

 

Ужель нельзя там притулиться

и нет там темного угла,

где темнота могла бы слиться

с иероглифами крыла?

Так бабочка не шевелится

пластом на плесени ствола.

Какой закат! И завтра снова,

и долго-долго быть жаре,

что безошибочно основано

на тишине и мошкаре.

В луче вечернем повисая,

она толчется без конца,

как бы игрушка золотая

в руках немого продавца.

 

 

Как я люблю тебя. Есть в этом

вечернем воздухе порой

лазейки для души, просветы

в тончайшей ткани мировой.

Лучи проходят меж стволами.

Как я люблю тебя! Лучи

проходят меж стволами, пламенем

ложатся на стволы. Молчи.

Замри под веткою расцветшей,

вдохни, какое разлилось —

зажмурься, уменьшись и в вечное

пройди украдкою насквозь.

 

17 апреля 1934, Берлин

 

 

L'Inconnue de la Seine *

 

Торопя этой жизни развязку,

не любя на земле ничего,

все гляжу я на белую маску

неживого лица твоего.

В без конца замирающих струнах

слышу голос твоей красоты.

В бледных толпах утопленниц юных

всех бледней и пленительней ты.

 

 

Ты со мною хоть в звуках помешкай,

жребий твой был на счастие скуп,

так ответь же посмертной усмешкой

очарованных гипсовых губ.

Неподвижны и выпуклы веки,

густо слиплись ресницы. Ответь,

неужели навеки, навеки?

А ведь как ты умела глядеть!

 

 

Плечи худенькие, молодые,

черный крест шерстяного платка,

фонари, ветер, тучи ночные,

в темных яблоках злая река.

Кто он был, умоляю, поведай,

соблазнитель таинственный твой?

Кудреватый племянник соседа —

пестрый галстучек, зуб золотой?

 

 

Или звездных небес завсегдатай,

друг бутылки, костей и кия,

вот такой же гуляка проклятый,

прогоревший мечтатель, как я?

И теперь, сотрясаясь всем телом,

он, как я, на кровати сидит

в черном мире, давно опустелом,

и на белую маску глядит.

 

1934, Берлин

* Незнакомка из Сены (фр.).

 

 

На закате

 

На закате, у той же скамьи,

как во дни молодые мои,

на закате, ты знаешь каком,

с яркой тучей и майским жуком,

у скамьи с полусгнившей доской

высоко над румяной рекой,

как тогда, в те далекие дни,

улыбнись и лицо отверни,

если душам умерших давно

иногда возвращаться дано.

 

1935, Берлин

 

 

Мы с тобою так верили

 

Мы с тобою так верили в связь бытия,

но теперь оглянулся я, и удивительно,

до чего ты мне кажешься, юность моя,

по цветам не моей, по чертам недействительной.

Если вдуматься, это как дымка волны

между мной и тобой, между мелью и тонущим;

или вижу столбы и тебя со спины,

как ты прямо в закат на своем полугоночном.

Ты давно уж не я, ты набросок, герой

всякой первой главы, а как долго нам верилось

в непрерывность пути от ложбины сырой

до нагорного вереска.

 

1938, Париж

 

 

Что за ночь с памятью случилось

 

Что за ночь с памятью случилось?

Снег выпал, что ли? Тишина.

Душа забвенью зря училась:

во сне задача решена.

Решенье чистое, простое

(о чем я думал столько лет?).

Пожалуй, и вставать не стоит:

ни тела, ни постели нет.

 

1938, Ментона

 

 

Поэты

 

Из комнаты в сени свеча переходит

и гаснет. Плывет отпечаток в глазах,

пока очертаний своих не находит

беззвездная ночь в темно-синих ветвях.

Пора, мы уходим — еще молодые,

со списком еще не приснившихся снов,

с последним, чуть зримым сияньем России

на фосфорных рифмах последних стихов.

 

 

А мы ведь, поди, вдохновение знали,

нам жить бы, казалось, и книгам расти,

но музы безродные нас доконали,

и ныне пора нам из мира уйти.

И не потому, что боимся обидеть

своею свободою добрых людей.

Нам просто пора, да и лучше не видеть

всего, что сокрыто от прочих очей:

не видеть всей муки и прелести мира,

окна, в отдаленье поймавшего луч.

 

 

лунатиков смирных в солдатских мундирах,

высокого неба, внимательных туч;

красы, укоризны; детей малолетних,

играющих в прятки вокруг и внутри

уборной, кружащейся а сверках летних;

красы, укоризны вечерней зари;

всего, что томит, обвивается, ранит;

рыданья рекламы на том берегу,

текучих ее изумрудов в тумане,

всего, что сказать я уже не могу.

 

 

Сейчас переходим с порога мирского

в ту область… как хочешь ее назови:

пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,

иль, может быть, проще: молчанье любви.

Молчанье далекой дороги тележной,

где в пене цветов колея не видна,

молчанье отчизны — любви безнадежной —

молчанье зарницы, молчанье зерна.

 

1939, Париж

 

 

К России

 

Отвяжись, я тебя умоляю!

Вечер страшен, гул жизни затих.

Я беспомощен. Я умираю

от слепых наплываний твоих.

Тот, кто вольно отчизну покинул,

волен выть на вершинах о ней,

но теперь я спустился в долину,

и теперь приближаться не смей.

 

 

Навсегда я готов затаиться

и без имени жить. Я готов,

чтоб с тобой и во снах не сходиться,

отказаться от всяческих снов;

обескровить себя, искалечить,

не касаться любимейших книг,

променять на любое наречье

все, что есть у меня, — мой язык.

 

 

Но зато, о Россия, сквозь слезы,

сквозь траву двух несмежных могил,

сквозь дрожащие пятна березы,

сквозь все то, чем я смолоду жил,

дорогими слепыми глазами

не смотри на меня, пожалей,

не ищи в этой угольной яме,

не нащупывай жизни моей!

 

 

Ибо годы прошли и столетья,

и за горе, за муку, за стыд, —

поздно, поздно! — никто не ответит,

и душа никому не простит.

 

1939, Париж

 

 

Око

 

К одному исполинскому оку

без лица, без чела и без век,

без телесного марева сбоку

наконец-то сведен человек.

 

 

И на землю без ужаса глянув

(совершенно несхожую с той,

что, вся пегая от океанов,

улыбалась одною щекой),

он не горы там видит, не волны,

не какой-нибудь яркий залив

и не кинематограф безмолвный

облаков, виноградников, нив;

 

 

и, конечно, не угол столовой

и свинцовые лица родных —

ничего он не видит такого

в тишине обращений своих.

Дело в том, что исчезла граница

между вечностью и веществом —

и на что неземная зеница,

если вензеля нет ни на чем?

 

1939, Париж

 

 

Слава

 

И вот, как на колесиках, вкатывается ко мне некто

восковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях,

и сижу, и решить не могу: человек это

или просто так — разговорчивый прах.

 

 

Как проситель из наглых, гроза общежитий,

как зловещий друг детства, как старший шпион

(шепелявым таким шепотком: а скажите,

что вы делали там-то?), как сон,

как палач, как шпион, как друг детства зловещий,

как в балканской новелле влиянье, как их,

символистов — но хуже. Есть вещи, вещи,

которые… даже… (Акакий Акакиевич

любил, если помните, "плевелы речи",

и он, как Наречье, мой гость восковой),

и сердце просится, и сердце мечется,

и я не могу. А его разговор

так и катится острою осыпью под гору,

и картавое, кроткое слушать должно

и заслушиваться господина бодрого,

оттого что без слов и без славы оно.

 

 

Как пародия совести в драме бездарной,

как палач, и озноб, и последний рассвет —

о, волна, поднимись, тишина благодарна

и за эту трехсложную музыку. Нет,

не могу языку заказать эти звуки,

ибо гость говорит, и так веско,

господа, и так весело, и на гадюке

то панама, то шлем, то фуражка, то феска:

иллюстрации разных существенных доводов,

головные уборы, как мысли вовне;

или, может быть — было бы здорово,

если б этим шутник указывал мне,

что я страны менял, как фальшивые деньги,

торопясь и боясь оглянуться назад,

как раздваивающееся привиденье,

как свеча меж зеркал, уплывая в закат.

 

 

Далеко от лугов, где ребенком я плакал,

упустив аполлона, и дальше еще

до еловой аллеи с полосками мрака,

меж которыми полдень сквозил горячо.

Но воздушным мостом мое слово изогнуто

через мир, и чредой спицевидных теней

без конца по нему прохожу я инкогнито

в полыхающий сумрак отчизны моей.

 

 

Я божком себя вижу, волшебником с птичьей

головой, в изумрудных перчатках, в чулках

из лазурных чешуй. Прохожу. Перечтите

и остановитесь на этих строках.

 

 

Обращение к несуществующим: кстати,

он не мост, этот шорох, а цепь облаков,

и, лишенные самой простой благодати

(дохожденья до глаз, до локтей, до висков),

"твои бедные книги," сказал он развязно,

"безнадежно растают в изгнанье. Увы,

эти триста листов беллетристики праздной

разлетятся — но у настоящей листвы


Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 265; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!