Предчувствия, гадания, помыслы и заботы современного человека 19 страница



– Это я, – говорю, – Трофим Петрович! я, мол, беглый Иван! пустишь, что ли?

Услышавши меня, он поначалу даже от окна отшатнулся, однако вскоре опять поправился.

– Пустить, что ли, Марьюшка? – спрашивает.

Только она ровно испугалася: побежала это от светца прочь и за печку спряталась.

– Пусти, – говорю, – Петрович! Вот тебе бог, что только проститься хочу; одной минуты не пробуду больше!

Взошел я в избу, помолился богу, сел на лавку.

– Бог в помочь! – говорю.

Только она вышла ко мне, мертвая-размертвая. Однако идет твердо.

– Прости меня, Иванушка, – говорит.

Я заплакал; сижу это на лавке и, словно баба, малодушествую. Господи! как мне горько-то, горько-то в ту пору было! Словно темь кругом меня облегла, словно страх да ужас на меня напал, словно тянет, сосет все мне сердце!

– Прощай, Иванушка! – опять говорит она, а у самой слезиночка в голосе дрожит.

Вскочил я; хотел в охапку ее схватить, однако вижу – в углу Трофим стоит и словно у него зуб на зуб не попадает. И она тоже руки вперед протянула, будто как застыдилася. Ну, думаю, стало быть, нашему делу и взаправду кончанье пришло!

– Прощай, – говорю, – Маша! прощай и ты, Трофим!

Молчат оба.

– Видно, мол, не свидеться нам?

– Да, видно, не свидеться! – молвил Трофим.

Словно ожгло меня это слово.

– Зверь ты! – говорю.

– Нет, – говорит, – не я зверь, а тот зверь, кто ее до настоящего довел… Ты, – говорит, – рукой махнул да в леса бежал, а ей весь век со мной в голоде да в нужде горе мыкать приходится… Так ин лучше не замай ты нас!

Смотрю я на нее; все думаю: «Не скажется ли в ней хоть на минуточку наше прежнее разлюбовное время-времечко?..»

Ну, и нет, как нет; стоит она как без чувств совсем, глазами в землю смотрит, только верхняя губа будто дрожит легонько. – Ну, – говорю, – ин и взаправду, Маша, прощай! Однако все-таки на росстанях, чай, поцеловаться надо…

Подошел к ней и обнял. Ну, ничего; и обнять и поцеловать себя дала, одно только обидно мне показалося: я ее целую, а она словно мертвая стоит… даже тепла в ней не чуть!

 

* * *

 

Так наше дело и кончилось. Вышел я от них как без памяти. Отхватал я, брат, в эту ночь верст тридцать с лишним. Иду да иду вперед, а куда иду – даже понятие потерял. Снег мокрый глаза залепляет, ветер в лицо дует, ноги в сугробах тонут, а я все иду и все о чем-то думаю, хоть истинной думы и нет во мне. Все это как во сне – от одного к другому переходит: и Маша-то тут, и не едал-то я, и сена вон стог в поле стоит, и ночь-то была впору холодная да темная. Останови да спроси, об чем, мол, сейчас думал? – ни в свете ответа не дашь!

Однако на утре уморился, и понятие это ко мне измором воротилось. Тут только догадался я, что заместо того чтоб к нашим на конный двор вернуться, я верст тридцать в сторону шагнул. Ну, не судьба, значит!

Вижу, навстречу мне мужичок с дровами едет. Мужичоночко этакой худенькой да мозглявенькой: «Ну, на что такому мозглецу топор?» – думаю. Подошел к нему.

– Продай, мол, топор, дяденька!

Он перепугался.

– Христос, – говорит, – с тобой, молодец! топор-от, чай, мой!

– Известно, – говорю, – что твой; только и для нас он словно надобен!

Ну, он столько учтив был, что больше со мной не разговаривал.

Таким манером прошло больше месяца, что я все дальше да дальше пробирался. Веришь ли, даже не обогрелся ни разу порядком, ни разу путем не поел. Привычки-то к ночному рукомеслу еще не было, да и шел я все глухим местом да проселком – так и в питейный-то зайти не с чем. И страх тоже одолел, потому что зима для беглого человека – самое некорыстное время; крутом это суметы, ни бежать, ни схорониться некуда: того гляди, как зайца изымают.

Однако около благовещения* словно потеплило, а в деревнях в это время на пригреве об ину пору даже жарко бывает. Тут, братец мой, только я восчувствовал, какова на свете жизнь хороша есть. Сядешь, бывало, в сторонке около стожка: солнышко прямо в лицо тебе поглядывает, ветерки словно бархатные кругом поигрывают, в стороне, чу, вода русло себе просасывает, наверху всякая птица кишнем кишит, и не видать ее в вышине, а словно стон сверху вниз стелется. Журчит это, шумит все, точно и не один ты в свете, точно завсегда кто ни на есть с тобой присутствует… Самое развеселое это время! Тут и поживишка у меня порядочная случилась. Иду я раз сумерками своим трактом и вижу, что посередь самой большой дороги кибитка стоит; лошади, пара, сзади привязаны, ямщика нет. Подхожу я к кибитке, слышу – разговор там идет; один седок, должно быть, заслышал меня, встал и смотрит через кибитку… Купец.

– Много лет здравствовать, господа хозяева! – говорю.

Только он думает, что меня, значит, ямщик помогать им прислал.

– Скоро ли же ямщик-то вернется? – спрашивает.

Пошел я вперед, будто кибитку осматриваю, а сам примечаю, как бы за дело мне половчей взяться. Вижу, впереди зажора, у кибитки одна оглобля напрочь отломлена; значит, ни взад, ни вперед нет возможности.

– Да ты что за человек? – спрашивает купец.

А другой его товарищ, даже не видевши еще ничего, забился вглубь, да только знай стонет. Вижу я, что они ребята ласковые, и в разговор с ними взошел.

– Вы, – говорю, – хозяева, просто, что ль, едете?

– Нет, – говорит, – без топора тоже не ездим.

Ну, и топор показывает.

– А коли есть топор, так дайте, значит, пять целковых – и бог с вами! А не то будем силу пробовать!

Заартачился было купец, да товарищ его, спасибо, на выручку мне подоспел. Застонал это, заревел пуще прежнего: «Отдай да отдай пять целковых!»

Рассчитались.

Пошел я после того в кабак, да там и забылся. Об ину пору хорошо это бывает. Придет это тошно да смутно так; назади некорыстно, да и вернуться туда уж нельзя, а впереди словно туман да те́мнеть висит… куда идти? Думаешь-думаешь, даже головой о стену шаркнешься. Косушка вина много тут помощи делает. Выпьешь одну – в сердце словно радуга просияет; выпьешь другую – словно по морю по окияну плывешь; выпьешь третью – ни земли, ни воды под тобой нет, да и люди – ровно точки в глазах мерещатся…

В кабаке я человека встретил. Показалось мне, что он на меня с первого раза слишним зорко посмотрел, да и с целовальником словно перемигнулся. Вот выпил я свою чарку и сел в углу на лавку, будто как благодушествую, а у самого даже муравьи по-за кожей заползали! Все, знаешь, по новости своей думаю, что на лазутчика попал. Только они промеж себя разговор ведут с целовальником.

– Худо, Савва Дементьич! – говорит человек, – разве вот летом поправимся, а не то, видно, совсем отсель откочевывать придется.

– Что ж так?

– Да ровно уж слишним много порядков здесь завелось. Намеднись Сидорку на гумне изловили, отпустить-то отпустили, да уж и выкуп больно несообразный заломили. Надоело… Только бы вот товарищей таких подыскать, чтоб и в огонь и в воду охочи были идти, так, кажется, ни на минуту бы здесь не остался.

– И Дарьюшку ништо не жалко!

– Что Дарьюшка! только связался я с ней, а то давно бы нам это дело покинуть надо! Намеднись вот муж: «Ты, говорит, меня в окаянство ввел, ты меня вором сделал, да и жену теперь отнимаешь!» Как будто я задаром его вором-то сделал! И что еще: так это остервенел, что ухватил нож да с ножом зря вперед и лезет. Даже смотреть на него глупо.

Целовальник захохотал.

– Однако надо правду-истину сказать, – говорит, – и ты в его добре ровно слишком хозяйствуешь!

– Чего хозяйствовать! С ней, брат, всякий хозяйствовать может – была бы охота! Намеднись вот офицер проезжий ночевать у них становился, так мне даже тошно стало, как она перед ним привередничала…

– Так вот она какова!

– Да уж так-то «какова», что опять-таки говорю: найдись у меня теперь товарищ хороший, чтоб вместе бежать отсель, ни на минуту бы даже не задумался.

А сам говорит это да на меня поглядывает. Однако я молчу и все это думаю, что он меня испытать хочет. Долго ли, коротко ли они промеж себя побеседовали, только он не утерпел, подошел ко мне.

– Да ты что, – говорит, – земляк, в землю глазами уткнулся да нюни распустил?

– А так, мол.

– Что та́кать-то, а ты говори дело. Отколь бредешь?

– Прохожий, мол; шел да зашел – и все тут!

– Прохожий Иван стащил на селе кафтан, идет на большую дорогу за шубой… так, что ли?

– Хоть бы и так, тебе что за дело?

– Больно ты, брат, горд либо труслив уж не в меру. Тебя же жалеючи спрашивают.

– Да ты сам-то кто таков?

– А я, – говорит, – человек небольшой, по прозванию сторож ночной; неподалечку бекет* здесь содержим да господ проезжающих в страхе божием держим!

Целовальник засмеялся.

– Да, и уму-разуму наставляем их, потому как без нашей науки они беспременно забылись бы… Вот еще онамеднись углицкие купцы тут ехали; ну, я точно что малую толику от них попользовался; однако за это и притчу им сказал: «Который, мол, зверь всех зверей лютее? лев. Кто льва лютее? человек, потому человек человека погубляет, а лев льва никогда. Кто человеков лютее? разбойник!.. Так вы, говорю, ваши здоровья, в этом месте поздно ночью не ездите, потому тут шалят…» Так хочешь, что ли, с нами, молодец?

Посумнился я тут с крошечку. Хоть и вижу, что кончанье для меня одно впереди, однако с непривычки все будто робостно.

– Что задумался? или, брат, по пословице: собака волка дерет – и драть не умеет, и отстать не смеет? А ты, коли в тебе живая душа есть, говори прямо: хочешь другом быть?

– Ты бы ему поднес для куражу, Мироныч! – говорит целовальник, – а то вишь, он как от дороги осовел!

Стали мы тут пить и бражничали таким родом дня с три. На четвертый день такие ли други-приятели сделались, словно вот век только друг о дружке и сокрушалися. Так и решилась судьба моя в кабаке.

Привел он меня к своей любезной. Муж у ней тутотка на большой дороге въезжий двор держал… так, не больно чтоб очень корыстный. Место это самое глухое да неприятное, и стоял ихний двор, словно торчок, один-одинехонек; кругом верст на двенадцать лес дремучий, по дороге песок по колени; ни воды, ни лужаечки нет – так, дичь одна. Как едет, бывало, кто по дороге, так издалеча еще слышно, как по лесу словно щелканье пойдет. Стало быть, польза от постояльцев была самая пустая; разве уж больно кто обночает, или кони в песках шибко замаются, так к Федоту Карпову на часок завернет, а прочие норовят, бывало, мимо поскорей проехать. Да и жили они как-то сумнительно; у других хозяев и работник и работница путные есть, а у них и всего-то одна работница, да и та немая да дурочка была. Ну, для проезжих господ оно и неприглядно; который и остановится случаем, так все по сторонам озирается, не хотят ли, мол, резать его.

А Федот Карпов самый из себя паренек мизерный да нескладный был. Махонькой да тощой такой, борода это клинушком, глазки маленькие да врозь разбегаются – даже смотреть гнусно. И все-то, бывало, или на полатях проклажается, либо в окошко сонно́й глядит, а начнет это работать, так и не глядел бы на него: только в навозе, словно боров, копошится… А со всем этим такой жада́й был, что как увидит монету, даже словно обеспамятеет весь: этим только и держал его Корней в узде.

Зато на Дарьюшку точно что можно залюбоваться было. И высокая-то, и полная-то, и глаза большие навыкате, а тело белое да разбелое, словно вот пена молочная скипелася. Одно слово, отдай все, да и мало. Пойдет это по горнице или даже на месте шевельнется, так вся тебе кровь в голову вдруг и кинется… Песни тоже петь мастерица была: что хочет над тобой своим голосом сделает! И тоской-то тебя всего зальет, и удалью да молодечеством сердце разутешит, словно вся человеческая душа в руках у ней была. Жила, вишь, она прежде у одного господина молодого в любовницах, однако вышел ему срок жениться, он и выдал ее за Федота. От него и песни-то петь она выучилась.

Пришли мы к ним около полдён; смотрим, Дарьюшка у ворот сидит, на солнышке греется. Поздоровались.

– Жить, что ли, у нас будете? – спрашивает Дарьюшка, а все на меня исподлобья посматривает.

– Да, – говорит Корней, – покудова до тепла надобно будет прожить.

– А после куда?

– А куда путь лежать будет… верного еще ничего сказать теперь не могу.

Только она на эти его слова ровно усмехнулася; только так-то нехорошо да обидно, что разом мне Корнеевы слова вспомнились, которые он целовальнику в кабаке говорил.

– Чего смеешься? правду говорю, что остатние дни у вас здесь валандаюсь! – говорит Корней.

– Ну, и с богом! – отвечает Дарьюшка, а сама все на меня да на меня поглядывает.

Словно помертвел Корней.

– Ишь ты, подлая! – говорит.

Однако она ничего; сидит себе да знай полегонечку посмеивается.

– Так неужто ж, мол, мне всем твоим прихотям подражать? – говорит, – хочешь идти, так иди… плакать по тебе, что ли?

– И уйду; только так я тебя на прощаньи приголублю, что век ты меня не забудешь… змея ты!

Чудно мне это показалось. «Будь, думаю, я на Корнеевом месте, не посмотрел бы на косы твои русые!» Однако он смолчал; только все у него нутро, словно у зверя лесного, зарычало.

В тот же вечер у них с Федотом Карповым дело чуть не до убивства дошло, и все опять эта Дарьюшка на озорство завела.

– Слышал, – говорит, – Федот Карпыч, что Корней Мироныч от нас в дальны стороны сбирается?

Как сказала она это, Федот Карпов даже помертвел весь. Ну, и Корней словно потупился. А она заместо того, чтоб смирять их, только пуще друг на дружку натравливает.

– Сказывают, как это там хорошо да привольно, и реки-то, слышь, молочные, и берега-то кисельные, и воруют-то все безданно-беспошлинно… ин и тебе за ним уж бежать, Федот Карпыч?

Слушает это Федот, а у самого даже бороденка словно лист трясется.

– Правду, что ли, баба лает? – говорит.

Ну, солгать бы тут Корнею: пошутил, мол, и вся недолга; однако он или посовестился, или не нашелся с первого разу: пробормотал что-то невнятно в ответ и замолчал.

– Ан врешь ты! – говорит Федот, – не посмеешь отсель уйти!

А сам и заикается-то, и по столу-то кулаком бьет…

– Али люб тебе стал? – говорит Корней.

– Люб не люб, а у меня с тобой счеты есть… В кабалу ты ко мне шел!

Ну, лезет на Корнея, да и шабаш, даже на месте словно скачет; и кулачишком-то, и головой-то ему в брюхо норовит… удивление, да и только!

– Ты, – говорит, – женой у меня завладал; так задаром, что ль, я тебе ее отдал?

– Ишь тебя больно спрашивались…

А Федот все одно:

– Издохнешь, – говорит, – мне служивши! убью я тебя и в ответе не буду!.. потому – ты вор… да, говорит, вор, вор, вор… разбойник ты!

Корней только знай рукой отмахивается, как он слишком на него наскакивать начнет.

А Дарьюшка, сделавши свое дело, ушла за перегородку, словно горя ей мало; только и слышно, как она там позевывает да потягивается.

– Часто этак-то у вас бывает? – спрашиваю я ее.

– А кто их знает? Каждый день все ссору да драку заводят… Что на них смотреть-то? Да неужго взаправду Корней на чужую сторону сбирается?

– Да, взаправду.

– Куда?

– А куда глаза глядят.

– Ну, и бог с ним!

– Будто тебе его не жалко?

Так она, братец мой, не то чтоб поскучать или хоть бы задуматься – все же чужой человек перед ней, – даже засмеялась в ответ.

– Ты, – говорит, – с Корнеем, что ли?

– С Корнеем.

– Напрасно… кабы ты с нами остался, и Федот бы Карпыч Корнея отпустил…

Говорит это, да так-таки прямо в глаза мне и смотрит.

– А намеднись, – говорит, – офицер проезжий у нас становился, так раза с четыре ворочался: все бежать с собой меня сманивал! И опять приехать обещался…

– А Корней чего смотрел?

– Что Корней! Известно, в хлеву злобствовал! Разве его в горницу пущают, когда приезжие господа есть?

– Видно, ты таки охоча гулять-то!

– А для че не гулять, когда гулять можно… весело гулять! Вот у меня барин был миленький – уж то-то мы с ним погуливали!.. Хочешь, что ли, песню тебе спою?

Сняла со стены гитару, да словно разлилась тут вся:

 

Ах где, жена, была*, где, сударыня, была?

Я была, сударь, была у попа в гостях…

 

И поет-то, и плечьми-то подергивает, и каблучками-то пристукивает… всякая словно жилка в ней вдруг заговорила!

А грудь-то белая да полная тяжеленько это под гитарой мечется, ровно моченьки у ней нет, ровно истомило ее всю, измаяло! Так оно хорошо да сладко, что и Корней с Федотом лаяться перестали, а у меня даже свет в глазах помутился!.. Как легли мы после того с Корнеем на сеннице спать, долго она мне сквозь сон все мерещилась!

Жили мы у них с месяц места, ничего не делавши; однако я укрепился, против товарища подлецом сделаться не хотел. Подивился я тут на Корнея! Уж на что, кажется, крепкий человек был, а перед ней и даже перед этим Федоткой словно овца смирялся: что хотели из него делали. Она, бывало, и за водой его посылает, и кушанье стряпать велит – все справлял!

По времени и совсем тепло установилось. Стал Федот Карпов нам докучать, что мы только руки склавши сидим да чужой хлеб едим. Начал и я Корнею вспоминать, что не затем в товарищи к нему пошел, чтоб у бабы под юбкой прятаться…

Вот вышли мы со двора поздно вечером, на самый егорьев день*. За десять верст от двора и место у нас было такое назначено, чтоб с товарищами сойтись. Только идем мы опушкой, а у меня словно сердце в груди измирает: то, знаешь, робость непереносная всего обхватывает, то вдруг такую в себе силу и мочь почувствуешь, что, кажется, не шел, а летел бы вперед да вперед. И чего-чего тут не передумаешь! и стоны-то загодя тебе слышатся, и кровь будто перед глазами проливается…

И ничего-таки этого не бывает, и все, братец ты мой, это один разговор! Настоящий разбойник никогда не убивает; убивает больше мелкий воришка, который с предметом своим совладать не может. А у нас всякое дело миром кончается: одна часть тебе, другая часть нам, и ступай на все на четыре стороны! Случается, правда, что бабы от страха пищат, – ну, и Христос с ними, пускай пищат!

Потому – какая для нас корысть человека жизни лишать? Первое дело – грех занапрасно на душу возьмешь, а второе дело – след беспременно оставишь. Иной, свою часть вручивши, погорюет-погорюет, да и бросит дело так, потому дорожному человеку с полицейскими связываться тоже не приходится. Ну, а как убьешь-то его, он волей-неволей на тебя пожалуется; пойдут это шарить да сыскивать, и хоть ничего настоящего не найдут, однако на целый месяц все дело тебе перепакостят.

В эту ночь мы барина остановили. Молоденький такой да нежненький, а трясется, сердечный, один на тележечке. Шибко он нас испугался, даже смешался совсем.

– Что ж ты не везешь, каналья ты этакая! – кричит ямщику, а сам почти плачет. Ну, денег у него мы не густо нашли, потому домой в побывку налегке ехал, а взяли у него чемоданишко, часы золотые да перстенек с руки. Больно мне его жалко было. И то говорил Корнею: «Что, мол, младость обижать?» Однако он не послушал: «Не смотри, говорит, что, младость; вырастет, такой же супостат будет!»

В другую ночь, видим, целый рыдван по дороге шестериком ползет. Ну, так и мерещится мне, что Семериков это рыдван.

– Братцы, – говорю, – голубчики! никак, это мой едет!

Однако вышел не он, а барин какой-то большой. Растянулся себе на подушках барин любезный, спит во всю ивановскую, а у самого крест на манишке болтается. Ну, мы его разбудили.

– Ваше благородие, – говорит Корней, – извольте вставать, на станцию приехали!


Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 109; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!