В паузах нужно уметь держать темп диалога.ВСТРЕЧИ С ПАСТЕРНАКОМ



 

Крыши городов дорогой,

Каждой хижины крыльцо,

Каждый тополь у порога

Будут знать тебя в лицо.

Б. Пастернак

1

 

Я познакомился с Борисом Леонидовичем в конце зимы 1936 года в доме Мейерхольда.

 

Всеволод Эмильевич пригласил меня на обед в обществе Пастернака с женой и Андре Мальро с братом. Обед за­тянулся до вечера. Мальро со своим спутником уехал на Курский вокзал к крымскому поезду. Вместе с И. Ба­белем и М. Кольцовым он отправлялся в Тессели к заболев­шему Горькому. После их ухода я тоже хотел уйти, но меня не отпустили, и я провел длинный блаженный ве­чер в обществе Пастернака и Мейерхольда с женами за превосходно сваренным самим В. Э. кофе с каким-то не­обыкновенным коньяком.

Разговор за кофе был конфиденциален и интересен, но почти весь связан с Мейерхольдом и его тогдашним по­ложением. Я расскажу здесь о нем, потому что он ярко и своеобразно характеризует и Б. Л. Пастернака.

Дело было вот в чем. На спектакль «Дама с камелиями» трижды, почти подряд, приезжал один высокопостав­ленный товарищ из числа ближайших личных сотрудников Сталина. Однажды он зашел к 3. Н. Райх или как-то пере­дал ей (сейчас я уже не помню), что он очень сожалеет, что в помещении на улице Горького, 5, где тогда поме­щался ГосТИМ, нет правительственной ложи и поэтому Сталин не может приехать на спектакль, а то, он уверен, спектакль несомненно понравился бы ему, а это имело бы большие последствия для театра и самого Мейерхольда. Он добавил, что не исключена возможность специального приема Мейерхольда Сталиным, с тем чтобы В. Э. вы­сказал ему свои пожелания и проч. Он, разумеется, ничего заранее обещать не может, но готов сделать попытку организовать такую встречу, если, конечно, сам Мейерхольд к этому стремится. Это было вскоре после появления из­вестной статьи «Сумбур вместо музыки» и запрещения оперы Шостаковича «Катерина Измайлова». Мейерхольд горячо сочувствовал Шостаковичу и отказался выступить со статьей, приветствовавшей критику оперы, что в то время было актом большого гражданского мужества. До закрытия ГосТИМа оставалось почти два года, и об­щее положение еще не казалось нам безнадежным. В театре репетировался спектакль памяти Маяковского, и по­немногу заваривались работы по «Борису Годунову». И вот в этот памятный для меня день (5 марта), после обеда, за кофе, Всеволод Эмильевич рассказал нам о пред­ложении тов. П., подчеркнул, что он считает всех при­сутствующих своими друзьями, которым полностью дове­ряет, и просит дать совет: искать ли ему встречи со Ста­линым, а в случае положительного ответа,— какие воп­росы перед ним поставить: просить что-то для театра или попытаться защитить Шостаковича и коснуться других общих тем?

Более странных советников выбрать было невозможно. Безбрежная эмоциональность 3. Н. Райх, благородный, но несколько отрешенный от жизни субъективизм Б. Л. Па­стернака и мой, совершенно ничтожный житейский опыт,— что во всем этом мог почерпнуть Мейерхольд, который сам был гораздо зрелее, политически и житейски, всех нас, вместе взятых? Мы его искренно любили — в этом он мог быть уверен, но самая большая любовь не луч­ший советчик в таком серьезном и тонком деле.

Как на военном совете, первое слово было предостав­лено младшему по чину, то есть мне. Я, разумеется, ска­зал, что нужно непременно добиваться этой встречи и что В. Э. должен беседовать со Сталиным не только о ГосТИМе и себе, но и всех насущных проблемах искусства.

— Кому, как не вам, коммунисту и крупнейшему ре­жиссеру страны, сказать всю правду Сталину о том, как некомпетентные помощники компрометируют истинный смысл партийных установок в области искусства? — говорил я с наивностью, от которой очень скоро не оста­лось и следа.

Зинаида Николаевна поддержала меня, но осторожно добавила, что лучше ограничиться вопросом о работе са­мого Мейерхольда и не касаться Шостаковича, которому может помочь только время и его собственный труд. Но Б. Л. Пастернак не согласился с нами обоими. Мно­гословно и сложно, как всегда со множеством отступлений в длинных придаточных предложениях, но тем не менее очень категорично, он советовал не искать встречи со Сталиным, потому что ничего хорошего из этого все рав­но получиться не может. Он рассказал о печальном опыте своего телефонного разговора со Сталиным после ареста поэта О. Э. Мандельштама, когда Сталин, не дослушав его, повесил трубку. Он пылко доказывал В. Э., что не­достойно его, Мейерхольда, являться к Сталину проси­телем, а в ином положении он сейчас быть не может, что такие люди, как Сталин и Мейерхольд, должны или говорить на равных, или совсем не встречаться, и так далее, и тому подобное...

Казалось бы, что ближе всех к реальности был совет по-женски инстинктивно-практичной 3. Н. Райх, но к моему величайшему удивлению, Мейерхольд согласился с Пас­тернаком: сказал, что он понял, что сейчас действительно не время добиваться этой встречи, и он просит всех за­быть об этом разговоре. Он на самом деле отказался хло­потать о приеме, хотя, конечно гипотетически, некоторые шансы на успех были. И кто знает... Ведь не все же опаль­ные погибали! Быть может...

Не стану гадать на кофейной гуще и вспоминаю об этом, только чтобы дать еще один штрих в сложные и конт­растные портреты Пастернака и Мейерхольда. Они не были похожи друг на друга, но все же понимали один дру­гого лучше, чем мы их обоих. Да и атмосфера тех лет остро чувствуется в этом странном эпизоде.

На память о нем мне осталась фотография: Б. Л. Пас­тернак, В. Э. Мейерхольд и я на маленьком диванчике в столовой Мейерхольдов. Как раз перед обедом пришел фотограф из «Журналь де Моску», охотившийся за Андре Мальро, и В. Э., притянув меня за руку, усадил рядом и заставил сняться с собой и Пастернаком.

Тогда доводы Б. Л. Пастернака показались мне воз­вышенными, но не практичными: чем-то вроде высокого поэтического донкихотства, которым я готов был восхи­щаться, но не сочувствовал, так как мне ужасно хоте­лось, чтобы у Мейерхольда все обошлось. Когда, через много лет, я напомнил Б. Л. об этом разговоре, он засто­нал, как от внезапного приступа зубной боли, и стал об­винять себя в наивности и прекраснодушии. Но я сейчас думаю, что Б. Л. был совершенно прав и то, чего он недоговорил (хотя говорил пространно и горячо), Мейер­хольд понял и как раз с этим согласился. (Не помогла же подобная встреча Бабелю, когда Горький привез его к Сталину. Рассказывают, что вернувшись, он на вопрос: «Ну, как?» — ответил. кратко: «Очень плохо!..» его пе­респросили: «Вы думаете, что Вы ему не понравились?» «Нет,— ответил Бабель,— гораздо хуже: он мне не понравился...» Точнее можно сказать, что они оба не по­нравились друг другу.) Мейерхольд и Сталин изредка встречались на кремлевских приемах: у них был корот­кий разговор после посещения Сталиным спектакля, «Рычи, Китай!», но это, кажется, и все. Думаю, что они тоже могли бы друг другу не понравиться. Вспоминаю, как Пастернак в виде примера недостойной манеры раз­говора со Сталиным упомянул об Алексее Толстом, рас­сказывавшем вождю анекдоты и без особых эвфемизмов сетовавшем на неблагоустроенную дачу. И хорошо пом­ню, как Мейерхольд слушал Б. Л.— сначала глядя на него, потом как-то уйдя в себя, как бы задумавшись, с потухшей папиросой во рту...

 

Потом сидели еще долго, говорили о разном, но, к со­жалению, исключительность обстановки, моя перенапря­женность, не нуждающаяся в оправдании, и несколько чрезмерные порции коньяка, который В. Э. щедро под­ливал, а я стеснялся отказываться, привели к тому, что я запомнил далеко не все, что тогда говорилось, за что себя на другой день беспощадно казнил.

Но все же это было началом знакомства с Пастернаком. Встречая после Б. Л. довольно часто на концертах, я кланялся и он отвечал, но разговаривать с ним мне дол­го не случалось, кроме одной встречи на Гоголевском бульваре, когда он сам остановился и заговорил с не­обычайной прямотой и откровенностью. Было это осенью 1937 года, в разгар арестов и расстрелов. Говорил он один, а я молчал, смущенный неожиданной горячностью его монолога, который он вдруг оборвал чуть ли не на полуслове. Только что в Москве пронесся слух о траги­ческой гибели П. Яшвили. Б. Л. был взволнован и вспо­минал Достоевского. Помню фразу о Шигалеве. Неза­долго перед этим был арестован мой брат, и запись в блок­ноте о встрече красноречиво лаконична: дата, Гоголев­ский бульвар, Пастернак...

 

В начале года он подвергся поношениям на так на­зываемом Пушкинском пленуме правления Союза писате­лей,— расплата за похвалы Бухарина в докладе о поэзии на Первом съезде писателей. Особенно злыми были выступления А. и X. Речь X., на первый взгляд, может показаться странной. Почему он сам, подлинный, тон­кий поэт, присоединился к грубым, демагогическим на­падкам на Пастернака? Понять это можно, только если представить психологию времени, насыщенного страхом, и вошедшей в норму человеческого обихода подлостью.

Откройте любой лист газеты того года, и вы увидите, как часто завтрашние жертвы, чтобы спастись, обливали грязью жертв сегодняшнего дня. Еще осенью или в нача­ле зимы 1936 года разыгралась история с отказом Пастер­нака подписать протест против книги А. Жида «Возвра­щение из СССР». Пастернак сослался на то, что он не чи­тал книги, и это было чистейшей правдой, но ее не читало так же и девять десятых писателей, давших свои подписи. Нравственная щепетильность Пастернака казалась позой вызова, чем она вовсе не была. Помню, как искренне не­годовал литератор В., подписавший протест: «Ну и что же, что не читал?— говорил он.— Я тоже не читал. Мож­но подумать, что все остальные читали! И чего ему боль­ше всех надо? Ведь «Правда» написала, что книжка — вранье...» В этом эпизоде уже был в зародыше тот конф­ликт Пастернака с Союзом писателей, который так дра­матично определился в дни Нобелевской премии. Ведь тогда тоже большинство осуждавших Б. Л. не читали его романа.

 

После этого Пастернака долго не печатали. Только перед самым началом войны вышла книжка его переводов (Клейст, Байрон, Петефи и др.) и в журнале «Молодая гвардия» был опубликован «Гамлет» (перевод трагедии). В начале января 1938 года, на второй или на третий день после опубликования постановления о закрытии Театра имени Мейерхольда, я обедал у В. Э. и проси­дел до позднего вечера. Всеволод Эмильевич старался казаться спокойным и забавно разговаривал со своим зеленым попугаем (участником спектакля «Дама с ка­мелиями»), ласково поглаживая его желтый хохолок. Зинаида Николаевна тяжело молчала и ничего не ела. Общий разговор вязался плохо и все время прерывал­ся паузами. Потом 3. Н. ушла в спальню. Когда звонил (не часто) телефон, то В. Э. бросался к нему так стре­мительно, словно он чего-то ждал. Около семи вечера раздался звонок в передней, и через две двери я услышал громкий, баритональный, гудящий голос Пастернака. Он просидел недолго, но важно было, что он пришел. В. Э. почти по-детски обрадовался ему и сразу достал свои любимые зеленоватые хрустальные фужеры и бутыл­ку настоящего «Шато-лароз». Тут я узнал, что в послед­ние часы истекшего 1937 года у Б. Л. родился сын, на­званный в честь отца художника Л. О. Пастернака, Лео­нидом. Говорили об этом, и об отце Б. Л. (помню, что В. Э. сказал, что он рисовальщик «серовской хватки»), и о том, что второй день метелит, и о разных последних новостях — и в том числе об аресте известного кремлев­ского врача Левина, которого и В. Э. и Б. Л. хорошо зна­ли. Почему-то этому удивлялись, хотя, казалось, удивлять­ся уже было невозможно. Через полгода Вышинский об­винил Левина в убийстве Горького — и он был расстрелян. В последних биографиях Горького, вышедших пос­ле XX съезда, об этом уже нет ни слова. Зашел разговор о том, что у В. Э. нет никаких сбережений и придется, наверно, продавать машину. На это Б. Л. почему-то ве­село сказал, что у него тоже нет и никогда не было сбе­режений. Коснулись откликов печати на закрытие театра, и я запомнил фразу Б. Л. о «заразительности безумия». После его ухода В. Э. оживился. Он назвал Пастернака настоящим другом и противопоставил его некоторым по­стоянным завсегдатаям дома, сразу исчезнувшим в эти дни с горизонта, вроде многолетнего своего приятеля, знаменитого пианиста Льва Оборина.

 

Весной 1940 года Б. Л. читал «Гамлета» в клубе МГУ на улице Герцена. Это был открытый, афишный вечер. Вместе с Всеволодом Лободой, молодым поэтом, погиб­шим вскоре на войне, мы купили билеты. Приятно было после сравнительно большого перерыва услышать милое носовое гудение Б. Л. и его чтение с такими неожиданны­ми ударениями. Он показался моложавым и бодрым. Но еще больше понравилась мне реакция переполненного зала — восторженная, чуткая, умная, интеллигентная. В большинстве это были студенты МГУ и ИФЛИ начала сороковых годов, чудо-поколение, неожиданно возросшее на лжи и крови конца тридцатых: поколение Кульчицкого, Майорова, Гудзенко, Слуцкого. Помню, как, придя до­мой, я записал в дневнике о своем удивлении перед чудесной аудиторией, разумеется, не предвидя историче­ской судьбы этого поколения, почти уничтоженного вско­ре двумя войнами.

Лобода, мечтавший познакомиться с Пастернаком, уго­ворил меня зайти к нему в помещение за сценой. Б. Л. сто­ял посредине большой комнаты, окруженный девушка­ми, и громко, увлеченно говорил им о Гете, Гердере, Шекспире, а они, улыбаясь, смотрели на него (на Б. Л., когда он увлекался, трудно было смотреть без улыбки, так он всегда был непосредствен и чист в своем предполо­жении, что остальным это так же интересно, как и ему). Он нас не заметил, и мы не решились его прервать. Ког­да мы вышли на улицу, только что кончилась первая летняя гроза. Вдали еще погромыхивало, а воздух был полон озоном, запахом молодых майских лип и гуде­нием пастернаковских строчек.

Чем-то этот вечер напомнил мне другой вечер начала тридцатых годов, когда я впервые увидел Пастернака и услышал его чтение.

В клубе ФОСПа, в том самом знаменитом «ростов­ском» доме, где и сейчас помещается Союз писателей, в зале, где в апреле 1930 года лежал мертвый Маяков­ский, в двухсветном, неудобном зале с низкой сценой и крошечной комнаткой сзади, Пастернак читал только что законченного «Спекторского». Он вышел на сцену красивый, совсем молодой, смущенно и приветливо улыбнулся, показав белые зубы, и начал говорить не­нужные объяснительные фразы, перескакивая с одного на другое, потом вдруг сконфузился, оборвал сам себя, сказал что-то вроде:

— Ну, вот сами увидите...

Снова улыбнулся и начал тягуче: «Привыкши выковыривать изюм

Певучестей из жизни сладкой сайки...»

Я и сейчас, через тридцать с лишним лет, могу ско­пировать все его интонации, и, когда пишу это, у меня в ушах звучит его густой, низкий, носового тембра голос.

«Пространство спит, влюбленное в пространство...» А в открытые окна доносился запах лип и дребезжание трамвая № 26 на улице Герцена.

В стихи Пастернака я влюбился за несколько лет до этого, еще в средней школе. Первой моей книгой Б. Л. стала маленькая белая книжка библиотечки «Огонька» с портретом на обложке, где я наткнулся на цикл «Раз­рыв» и с юношеским пристрастием ко всему драма­тическому стал бормотать его строки еще раньше, чем понял, нравится мне это или нет. Маяковский, которым я уже давно увлекался, не пропуская ни одного его выступ­ления, упомянул в «Как делать стихи» строфу из «Мар-бурга», назвав ее гениальной, и этого было достаточно, чтобы вскоре знать «Марбург» наизусть. Понимание не предшествовало любви, скорее — наоборот. Очень скоро все напечатанное потом вошло в душевный инвентарь юности. Все летние дожди стали казаться цитатами из него, все туманные рассветы, все закапанные утренней росой са­ды — пригородная природа горожанина, которую волшебство поэзии лишило скуки обиходной привычности и вернуло ей блеск и трепет чуда. Стало ясно, что куст домашней сирени ничем не хуже какого-нибудь роман­тического дуба на обрыве или есенинской березки. Нео­романтизм Пастернака не уводил далеко в экзотику даль­них гор или морей. Он отлично уживался со скамейкой на Гоголевском бульваре, купальней на Клязьме, Нескуч­ным садом. Он превращал в поэзию все окружающее, с детства знакомое — город, его мостовые, шелуху семе­чек, вкус апельсиновой дольки, шелестящий под дож­дем ночной сад, расплыв вальса, книжные полки с то­мами старых философов и историков. В одной точке чу­десно соединились сразу бессмертное и почти бессмыс­ленное чмоканье фетовского соловья, ирония Гейне, философская высота Тютчева и пряная музыка импрес­сионистов. Истинно поэтическое всегда ближе к «непоэ­тическому», чем к истасканным поэтизмам романской популярщины, разменивающей на медь пушкинские и лермонтовские червонцы. «У капель тяжесть запонок», «вечер пуст, как прерванный рассказ, оставленный звездой без продолженья», «намокшая воробушком сире­невая ветвь». Поколения, рано полюбившие Пастернака, сразу взяли барьер вкуса, ставший обязательным на всю жизнь. Мир юности сложен, и тяга к простоте ей чужда, если это не притворство. И в моем личном опыте и в опыте моих ровесников поэзия Пастернака никогда не про­тивостояла поэзии Маяковского: наоборот — она ее допол­няла, углубляла, расширяла. Из своих живых современ­ников только Хлебникова и Пастернака Маяковский на­зывал гениальными. Впрочем, прямое противопоставление их друг другу тогда еще было не в ходу и никто не на­вязывал нам этой фальшивой дилеммы выбора.

 

Впоследствии Пастернак читался и перечитывался по-разному. Я говорю сейчас только о первом узнании поэта, о том, как он когда-то вошел в мою жизнь, а сколько этих встреч было потом! Всегда книги его открывались на каких-то страницах и строчках, нужных именно в дан­ное мгновенье, и каждый раз знакомые, но заново про­читанные стихи становились чем-то вроде ключа к тайнописи душевной путаницы, из которой поэзия помогала выбираться без урона.

Летом 1932 года вышло «Второе рождение». Из этого лета я и сейчас помню только бесконечные проходящие ливни, маленькую книжку со стилизованной крышкой фортепиано на обложке, все места, где она читалась, и тех, с кем она читалась. Стихи из нее не нужно было ста­раться запоминать. Едва прочтенные, они не уходили из головы сами. Это было именно то, что имеет право называться стихами: нечто невозможное в пересказе прозой так же кратко и поражающе точно. Как и строфы из «Сестры моей — жизни» и «Поверх барьеров», они сразу становились формулами душевного опыта, расши­фрованной стенограммой чувств, озарением догадки о мно­гом еще не испытанном, но предстоящем.

Немного раньше появилась, сначала в отрывках в «Звезде», «Охранная грамота», и тоже стала одной из тех книг, которые суешь в чемодан, куда бы ни ехал, с которой боишься расстаться и которую можно читать, открывая наугад, с любого места, всегда получая что-то новое. Ее по выходе проворно выругали за идеализм, и до сих пор она существует с этой репутацией. Некоторые стра­ницы в ней и сейчас еще для меня темны, но я не убежден, что виноват в этом автор, а не читатель. Но главы о детстве, о начале поэзии, о первой любви, о Скрябине, Рильке и Маяковском я считаю соперничающими с луч­шим, что есть в русской прозе.

В последующие годы Пастернак иногда возникал на страницах журналов или вновь надолго исчезал, подвер­гаясь критической анафеме. Он обладал способностью нечаянно попадать в разные политические двусмысленные обстоятельства. То это было комплименты Бухарина, то дискуссия о книге А. Жида.

Я слышал выступление Б. Л. на Первом съезде писате­лей. Это было в конце лета 1934 года, а в декабре выстре­лом в Кирова раскололись тридцатые годы. Убийство Ки­рова положило начало сталинским репрессиям против его реальных и воображаемых недругов. О массовых вы­сылках из Ленинграда все знали, но считали это локальным и единичным мероприятием. Только дальнейшее показало, что это была прелюдия к расправам 1937-го и следую­щих годов. В литературной среде до конца 1936 года обострения не замечалось, и даже арест О. Мандельштама в мае 1934 года никого особенно не встревожил. Летом 1936 года умер Горький, и только после этого события стали разворачиваться круто. Все это время Пастернак много переводил грузинских поэтов. Двумя изданиями вышел его однотомник. Впрочем, из второго издания в поэме «Высокая болезнь» уже были выброшены строки, заключавшие описание выступления Ленина на съезде Советов:

«Предвестьем льгот приходит гений

И гнетом мстит за свой уход».

В них аполитичный поэт оказался более зорким про­роком, чем многоопытные политики.

Моя память довольно точно датирует с начала тридца­тых годов все полосы «признания» Пастернака и полосы «опал». Время признания длилось до конца 1936 года, то есть до упоминавшегося мною эпизода с книгой А. Жи­да. Высшими его точками можно считать телефонный зво­нок Сталина Пастернаку с вопросом об арестованном Мандельштаме и овации после речи на съезде писателей. Потом где-то в середине 1940 года снова наметилось смягчение почти четырехлетней «опалы». Это был корот­кий период общей разрядки, необходимость которой, ве­роятно, диктовала обострившаяся военная опасность. Вышла книга переводов Б. Л., печатался переведенный в эти годы «Гамлет». Тогда же вышел сборник «Из шести книг» А. Ахматовой со стихотворением, посвященным Пастернаку. Оно кончалось так: «И вся земля была его наследством, а он ее со всеми разделил». Эта полоса продолжалась до первых послевоенных лет. В марте 1947 го­да в газете «Культура и жизнь» появилась резчайшая статья о Пастернаке, и новая эпоха «опалы» длилась до смерти Сталина. Кроме переводов, ничто выходящее из-под его пера не печаталось вплоть до 1954 года, когда журнал «Знамя» поместил цикл стихов Пастернака из романа «Доктор Живаго». Я прочитал его, еще находясь в лагере. Когда я вернулся в Москву, по рукам уже хо­дила рукопись романа. Все ждали его появления в жур­нале и отдельным изданием, называлась даже фамилия редактора книги, и никому не приходило в голову, что вскоре он станет запретным плодом. Готовился к пе­чати новый большой сборник стихов Пастернака. Но в 1957 году роман вышел в Италии, а в 1958 году получил Нобелевскую премию. Поздней осенью Пастернак был исключен из членов Союза писателей. Я его видел в по­следний раз в самый разгар этих событий.

 

Чаще всего я встречался с ним во время войны и в первые послевоенные годы. Уже был переведен «Гамлет» и заканчивался перевод «Ромео и Джульетты». Он ра­ботал над «Антонием и Клеопатрой». Была написана книжка «На ранних поездах», писались стихи о смерти Марины Цветаевой, стихи из книги «Земной простор» и из романа в прозе, писался роман. Была начата и по­том брошена поэма о военных буднях.

В этот период я записывал более или менее подробно разговоры с ним, то есть, конечно, главным образом то, что говорил он. Несмотря на дальнейшие передряги мо­ей жизни, записи сохранились. Они являются основным содержанием этих заметок, а все прочие воспоминания должны помочь восстановить реальный фон наших разгово­ров — обстоятельства времени и места.

В самом конце осени 1941 года я попал в Чистополь, куда была эвакуирована часть Союза писателей. К мо­ему приезду Б. Л. находился там уже несколько недель. Я не застал М. И. Цветаеву: она полувынужденно (труд­ности с пропиской) уехала дальше по Каме в Елабугу на­встречу своему концу.

Маленький обычный провинциальный городок с при­ездом эвакуированных москвичей и ленинградцев при­нял своеобразный вид. Особый оттенок придавали ему писатели, которых было, вероятно, несколько десятков. В модных пальто и велюровых шляпах, они бродили по улицам, заквашенным добротной российской грязью, как по коридорам дома на улице Воровского. Не встречаться два-три раза в день было почти невозможно. Все полу­чали деньги через отделение ВУАПа, разместившееся на втором этаже деревянного домика; все обедали в кро­хотной столовке, напротив райкома; все ходили читать подшивки центральных газет в парткабинет, все брали книги в библиотеке Дома учителя. Здесь были тогда Л. Леонов, К. Федин, Н. Асеев, К. Тренев, В. Шкловский, М. Исаковский, Д. Петровский, А. Дерман, Г. Мунблит, С. Гехт, А. Глебов, А. Явич, Г. Винокур, Г. Гудзий, П. Шубин, С. Галкин, П. Арский, М. Зенкевич, В. Боков, А. Эрлих, А. Письменный, Гуго Гупперт, М. Рудерман, С. Левман, А. Арбузов, А. Лейтес, В. Парнах, М. Петровых, М. Добрынин, Вс. Багрицкий, И. Нусинов и другие, плюс множество писательских жен. К семьям приезжали А. Фадеев, А. Сурков, С. Липкин, М. Лифшиц, Е. Дол­матовский и другие.

 

В этом составе писательская колония на берегу Камы просуществовала недолго. Уже в первые месяцы 1942 го­да все стали постепенно разъезжаться, особенно те, кто был помоложе и предприимчивее. Мы с Арбузовым уехали в середине марта. Немного раньше уехали Павел Шубин, Вс. Багрицкий и другие. Б. Л. в конце 1942 года приезжал в Москву, потом опять вернулся в Чистополь, перезимовал там, а летом 1943 года снова жил в Москве, сначала один без семьи, а затем перевез и семью.

Мой первый разговор с Пастернаком в Чистополе свелся к воспоминаниям об истории нашего знакомства. Не прошло еще и двух лет с гибели Мейерхольда, о под­робностях которой долго никто не знал: он просто исчез, как тогда исчезали многие. О судьбе его ходили самые разнообразные слухи, совершенно неверные, как потом оказалось.

С этих слухов и начался наш первый разговор, пред­определивший тон откровенности и доверия.

Жизнь Б. Л. в Чистополе зимой 1941/42 года не была «сладкой сайкой». В бытовом отношении ему жилось хуже, чем большинству писателей, не говоря уж о ли­тературных первачах. Некоторые из них снимали целые дома, а он ютился в небольшой и неудобной комнатушке (улица Володарского, 75). Контраст его быта с бытом, например, Л. или Ф. был поразительный. Л. держал спе­циального сторожа, который охранял по ночам с охот­ничьим ружьем его чемоданы. Один литератор бочками скупал мед на скудном местном рынке, где цены вскоре стали бешеными. Другой, чтобы не зависеть от привоза на рынок мяса, купил сразу целого быка. Но большинство бедствовало. Я помню новеллиста Г., продававшего на рынке белье жены и, разумеется, по неопытности ничего не выручавшего. На том же рынке поэт А., женатый на сестре жены Г., привезший большие сбережения и жив359

 

В комнате, которую снимали Б. Л. с женой, всегда было холодно из-за какого-то нелепого расположения пе­чей. Он жаловался, что у него, когда он пишет, зябнут пальцы. Ходить приходилось через кухню общего поль­зования, где шумели три примуса. Иногда, чтобы темпера­тура сравнялась, Б. Л. открывал дверь на кухню. Час­то к шуму примусов присоединялись звуки патефона. Набор пластинок был разнообразный: Утесов, модные тан­го, хор Пятницкого. Все это неслось в комнату, где работал Б. Л.. Жены его целыми днями не бывало дома. Зинаида Николаевна служила воспитательницей в интернате литфондовского детдома: где ей давали обед и ужин. Ужин она приносила домой и делила с Б. Л. И в этих условиях он не унывал.

— Видите, я с утра и до ночи один, но зато могу без помех работать,— бодро сказал мне Б. Л., когда я пришел к нему в первый раз.

Он в неудобствах и трудностях быта старался найти хорошую сторону.

— Зато мы здесь ближе к коренным устоям жизни,— часто говорил он.— Во время этой войны все должны жить так, особенно художники...

Я редко встречал таких терпеливых, выносливых, неизбалованных людей, как Пастернак. Простота и скром­ность жизни, казалось, были его потребностью. В днев­нике его соседа по Переделкину, драматурга Афиногенова, есть запись от осени 1937 года, в которой автор дневника удивляется нетребовательному и простому характеру Б. Л. и пишет, что человеку такого духа будет легко вез­де, и даже на тюремных нарах. Как раз в то время Афи­ногенов напряженно ожидал ареста, и он мог говорить об этом и с Пастернаком, у которого тоже, конечно, не было никакой гарантии безопасности. В лагерях ни­кому не было легко, но тяжелее всего бывало людям, привязанным к быту, комфорту, к мелким усладам и раз­влечениям. В заключении я часто вспоминал Б. Л., и мне казалось, что и там он был бы внутренне спокоен, весел, приветлив. Я не сравниваю эвакуацию с заключением, но, думаю, что в иных случаях в лагерях было легче. Думаю так же, что если бы М. Цветаева попала не в Ела-бугу, а в лагерь, то она могла бы выжить: уж во всяком случае, там скорее она нашла бы дружескую поддержку, среду, тепло товарищества и бескорыстную медицин­скую помощь...

У одного из чистопольских старожилов, доктора Ав­деева, сохранился альбом с автографами живших в воен­ное время в Чистополе писателей. Есть там и почти ни­кому не известное стихотворение Б. Л. Пастернака:

«Грядущее на все изменит взгляд,

И странностям на выдумки похожим,

Оглядываясь издали назад,

Когда-нибудь поверить мы не сможем.

Когда кривляться станет ни к чему

И даже правда будет позабыта,

Я подойду к могильному холму

 

И голос подниму в ее защиту.

И я припомню страшную войну

 

Народу возвратившую оружье,

 

И старое перебирать начну

 

И городок на Каме обнаружу.

 

Я с палубы увижу огоньк

И даль в снегу, и отмели под сплавом,

И домики на берегу реки,

Задумавшиеся пред рекоставом...»

Через десять лет после первого чистопольского года Б. Л., отвечая на вопрос чистопольских школьников о том, вспоминает ли поэт Чистополь, ответил им так:

«Хотя я совсем не то, что вы думаете, и совершенно не гожусь в образцы и примеры того, как надо жить и ду­мать, я в большом долгу перед Чистополем... Я всегда любил нашу глушь, мелкие города и сельские местности больше столиц, и мил моему сердцу Чистополь, и зимы в нем, и жители, и дома, как я их увидел зимой 1941 года, когда приехал к эвакуированной семье... Я имею в виду именно связи безымянные, встречи с незнакомыми на улице, общий вид города, деревянную резьбу на окнах и на воротах. Все это мне нравилось, все это меня душевно питало».

При позднейших встречах со мной Борис Леонидович всегда сердечно вспоминал Чистополь и даже написал об этом на подаренном мне своем однотомнике: «На память о зимних днях в Чистополе и даже самых тяжелых...» И все же чистопольская жизнь далеко не была идил­лией. Преображенная памятью, она начала казаться та­кой из бившейся в лихорадке политических страстей Москвы 40-х и начала 50-х годов. Лучше всего о законах ретроспекции сказал сам поэт в «Высокой болезни»: «И время сгладило детали, а мелочи преобладали». По­рой эти «мелочи» вставали поперек горла и терпеливому, выносливому, безмерно снисходительному и скромному Пастернаку.

Однажды, когда патефон на кухне дребезжал непрерыв­но несколько часов. Б. Л. не выдержал, вскочил, вышел и сбивчивыми, слишком длинными фразами, попросил, чтобы ему дали возможность работать. Я слышал о про­исшедшем только из рассказа самого Б. Л., но, по-види­мому, патефон остановили, пробормотав под нос, что-то вроде: «Подумаешь...» Но Пастернак в этот день работать больше не смог. Он ходил из угла в угол, браня себя за отсутствие выдержки и терпения, за чрезмерную утон­ченность и барство, за непростительное самомнение, ставя­щее свою работу, может быть никому не нужную, выше потребности в отдыхе этих людей, которые ничем не ви­новаты, что их не научили любить хорошую музыку, и так далее и тому подобное.

В тот же вечер на общегородском торжественном соб­рании в честь Дня Красной Армии, где эвакуирован­ные писатели читали свои произведения, когда пришла очередь Б. Л., он, выйдя на сцену, неожиданно отказался читать и заявил, что не имеет права выступать после то­го, что произошло утром, что считает своим нравствен­ным долгом (тогда слово «нравственный» было еще в заб­вении, а не в ходу, как сейчас) тут же принести извине­ния людям, которые... Городское начальство ничего не поняло, но было недовольно и морщилось. Писатели по­смеивались, а переполненный зал недоумевал. Помню сконфуженное лицо Федина. Запутавшись и сбившись, Пастернак оборвал свою речь на полуслове и в отчаянии, что он снова все усложнил, ушел с собрания. Я догнал его, и мы долго бродили среди сугробов. Я догадался, что не нужно комментировать случившееся, и заговорил о бро­дивших в те дни слухах о новых невероятных победах наших армий, о взятии Брянска, Харькова, Полтавы, Киева и Одессы и о том, почему об этом не сообщается офици­ально.

Поведение и отдельные неловкие поступки Б. Л. часто вызывали смех и улыбки. Во время работы Первого съезда писателей в Колонный зал пришла с приветствием делегация метростроевцев. Среди них были девушки в прорезиненных комбинезонах — своей производствен­ной одежде. Одна из них держала на плече тяжелый ме­таллический инструмент. Она встала как раз рядом с си­девшим в президиуме Пастернаком, а он вскочил и на­чал отнимать у нее этот инструмент. Девушка не отдавала: инструмент на плече — рассчитанный театральный эффект — должен был показать, что метростроевка яви­лась сюда прямо из шахты. Не понимая этого, Б. Л. хотел облегчить ее ношу.

Наблюдая их борьбу, зал засмеялся. Пастернак смутил­ся и начал свое выступление с объяснений по этому по­воду.

Выткни комизм происшествия заключался в том, что тяжелый инструмент на плече у девушки лежал не по необходимости, а, так сказать, во имя некоего обряда, надуманного и тем самым фальшивого. Он в данном случае был трудовой эмблемой, а Б. Л. своим прямым и естественным зрением этого не заметил, а увидел лишь хрупкую женщину, с усилием держащую какую-то не­уклюжую металлическую штуку. Над ним хохотали, сконфуженно улыбался он сам, поняв, наконец, свою

 

Своеобразие эпохи было в том, что у всех выработалась привычка к подобным демонстративным и напыщенным изъявлениям гражданских чувств. Уже никого не удивля­ли не только это ненужное кайло на женском плече, но и огромные стихотворные послания от имени целых на­родов великому вождю или на протяжении многих ме­сяцев печатаемые в газетах длинные колонки списка его поздравителей ко дню рождения. Еще не так много вре­мени прошло с тех пор, а это уже кажется почти непонят­ным, а тогда подозрительно странным выглядел чудак, не принимавший всерьез этих обрядов почитания.

Неверно считать, как об этом написал один молодой мемуарист, что Пастернак «играл» свои странности. Это могло казаться тем, кто разучился всегда и при всех об­стоятельствах быть самим собой, что, разумеется, не­редко выглядит «смешно» в среде притворщиков и лю­дей, закованных в бытовые условности. Прямодушие и честность дипломатам и хитрецам всегда кажутся наив­ностью, граничащей с глупостью. Подобных «глупостей» множество в жизни Пастернака. Но это те «глупости», которые имел в виду Анатоль Франс, говоря, что их редко делают дураки, а гораздо чаще очень умные люди.

Когда летом 1934 года к Пастернаку неожиданно по­звонил Сталин и спросил его мнение об арестованном О. Мандельштаме, то разговор этот кончился тем, что Сталин на полуслове повесил трубку, и Б. Л. после дол­го был в отчаянии, упрекая себя, что он не сумел сказать что-то самое веское для облегчения участи Мандель­штама и рассердил великого вождя неуместной фамиль­ярностью. По словам Н. Я. Мандельштам, вдовы поэта, «Б. Л. разговаривал со своим собеседником, как он разговаривал со всеми людьми — со мной, с Анной Андре­евной, с кем угодно. И именно поэтому что-то было здо­рово сказано — неожиданно и точно до предела. И мы все трое — А. А., О. Э. и я — очень это оценили» (из пись­ма Н. Я. Мандельштам). И весь ход этого разговора был тоже с какой-то сугубо практической точки зрения — величайшей наивностью (Б. Л. мало помог Мандельштаму и испортил отношение к себе), но и тут тоже он остал­ся самим собой, естественнейшим из людей.

Дальше пойдет мой чистопольский дневник: вернее — отдельные записи из него, связанные с Б. Л. Пастернаком, встречах и разговорах с ним. Они делались по горячим

 

364

 

Чистополь. Ноябрь 1941 года

Столовка Литфонда на углу улиц Толстого и Воло­дарского. Вход прямо с улицы без тамбура. Дверь все время открывается и захлопывается, люди входят и уходят, сидят, стоят, оживленно раговаривая о фронтовых свод­ках; о том, суровая ли зима ожидается и не переехать ли пока не поздно в Ташкент; когда встанет окончательно Кама, где достать дров и разрешение горсовета на силь­ную лампочку; и только один Валентин Парнах, малень­кий, с несчастным, как бы застывшим лицом, с поднятым воротником помятого, когда-то щегольского пальто, в коричневой парижской шляпе, одиноко сидит здесь в углу с утра до часа, когда столовая закрывается, ни с кем не разговаривая. Угловатый, в кожаном пальто, с красным шарфом, с лицом, протравленным жесткими морщинами, с седыми, словно спутанными волосами и дикими глазами, все время двигающийся, то входящий, то уходящий, что­бы сразу же вернуться обратно, Дмитрий Петровский. Ловкий, грациозно-полноватый, любопытно-ироничный, но чуть неуверенный и как бы ко всему присматривающий­ся Виктор Борисович Шкловский; разговаривающий со всеми, но думающий что-то свое, Леонид Леонов с усами, ставший похожим на иностранца. Спокойный, бодрый, вечно чем-то занятый Глебов. Маленький, похожий на щуку Асеев. Провинциально-барски актерствующий и позирующий со своей трубкой Федин. Но и в нем чув­ствуется какая-то фалыпинка или отсутствие уверенно­сти. Рассудительный, здорово-прозаичный Письменный. Нервный, быстрый Гехт. Уныло скучнейший, с вечной

 

Ноября

Сегодня днем на площади у райкома меня остановил Б. Л. Я уже несколько раз встречал его и кланялся. Он отвечал, но, как выяснилось, забыв, где и как мы позна­комились...

Послушайте, ваше лицо мне удивительно знакомо...

Да, мы встречались с вами, Борис Леонидович.

Но где же, где?

Я напоминаю об обеде у Мейерхольда.

— Да, да, вспомнил!— восклицает он.— Конечно. Да, да. Отлично помню...

Мы говорим недолго о Мейерхольде. Лицо его омра­чается. Потом он спрашивает меня, как я оказался в Чистополе.

Он в черной шубе и черной каракулевой шапке. В во­лосах уже заметна проседь, но ее еще мало. Пожалуй, он моложав для своего возраста.

Я провожаю его по улице Володарского. Он живет в самом конце ее, напротив городского сада. Прекрасный зимний русский морозный денек.

Все литераторы, оказавшиеся здесь, единодушно бра­нят Чистополь, но Б. Л. говорит, что ему тут нравится. Он зовет меня зайти к себе, но я спешу домой, и мы уславливаемся повидаться на будущей неделе. Он кажется бодрым и ничуть не растерянным, как большинство. Уз­наю от него, что Шкловский вчера уехал в Алма-Ату. Кама еще не встала окончательно, но пароходы уже не ходят. Четыре дня нет почты.

1 декабря

В Доме учителя первое собрание секции поэтов. Как автор стихотворной пьесы приглашен и я, хотя фор­мально я еще не член Союза писателей.

Три часа пустой болтовни ни о чем. Пастернак не пришел. Были Асеев, Зенкевич, Обрадович, Колычев, Рудерман, Д. Петровский, П. Шубин, В. Боков, Г. Гуп­перт, П. Арский, В. Бугаевский и кто-то еще. В каком-то смысле я — герой дня. Неделю назад сюда пришел номер «Известий» от 16 ноября с корреспонденцией «В театрах Ленинграда», где говорится, что в Театре комедии боль­шим успехом у зрителя пользуется пьеса А. Гладкова «Питомцы славы». Все тут ощущают себя как рыба на песке, потерявшими связи с издательствами, редакциями, ненужными и забытыми, и то, что у живого «чистопольца» где-то состоялась премьера, привлекает общее внимание. Встреченный на днях Б. Л. Пастернак тоже поздравлял меня с этим. Он со мной очень приветлив и каждый раз, расставшись с ним после краткой случайной встречи, я браню себя за то, что не продлил разговора.

10 декабря

Прихожу в столовую. Холодно, но Б. Л. сидит без паль­то, положив его на соседний стул. Увидев меня, зовет сесть за свой столик, но извиняется, что он будет зани­маться и за едой. Справа от тарелки остывших пустых щей перед ним лежат четыре маленьких листика бумаги. Он то ест, то просматривает их, что-то исправляя. Среди унылых, бездельничающих, сидящих здесь, сплетничая, в шубах и шапках, прочих литераторов, он, чьи мысли прежде всего в своей работе, как белая ворона.

17 декабря

Сегодня Федин читал в Доме учителя воспоминания о Горьком. Перед началом Пастернак суетится, усаживая поудобней свою жену. У нее почему-то обиженное лицо. Он то сажает ее к печке, то пересаживает, чтоб не было жарко: удивительно внимателен и откровенно нежен. Не­большая комната тесно набита местной элитой. Чуть запоздав (наверно, обдуманно), приходит барственный Федин с щегольским бюваром. Он достает из него отлично напечатанную на превосходной бумаге рукопись, сбро­шюрованную алой ленточкой. Просит принести воды. Первым срывается с места Пастернак, но кто-то его опережает. Когда появляется графин и стакан, Федин расставляет все это симметрично на столе и начинает читать, не торопясь и очень по-актерски изображая окаю­щую речь Горького в диалогах. Наверно, это хорошо, но как-то уж слишком отделанно. Смешные места он пе­далирует, и первым смеется Пастернак, обводя всех взглядом, как бы приглашая разделить его восторг. Слушатель он благодарнейший, с постоянной готовностью рас­смеяться, восхититься, просмаковать. В перерыве говорю с ним. Он в восторженном состоянии. В этой доброже­лательности есть что-то старомодное, рыцарское и ничуть не подобострастное. В нем совершенно нет той заботы о сохранении позы достоинства, которая так присуща ос­тальным, и многие литераторы средней руки рядом с ним кажутся куда более маститыми и самодовольными.

Смотрю, кто как слушает. Большинство сдержанно и самоуважительно вежливы. Только у Б. Л. какое-то маль­чишески восторженное выражение лица: может быть, оно кажется юным от выпавшего среднего верхнего зуба. Он и улыбается и что-то бормочет. Некрасивая дочь Фе-дина Нина почтительно взирает на папу. Финансовый магнат Хесин развалился на диване и слушает снисходи­тельно, свысока. Рудерману очень хочется, чтобы скорее объявили перерыв. Он то и дело вынимает и снова прячет кисет с самосадом. Тренев хмур и рассеян. Дерман хитро улыбается, словно он на чем-то поймал автора. У Эрлиха непроницаемое лицо. Гехт моргает и щурится. Федин из­редка, с равными промежутками, отпивает из стакана воду. Все очень пристойно, литературно, солидно.

В перерыве Б. Л. просит меня дать ему прочесть мою пьесу. Я говорю «хорошо», еще не решив, что сделаю это. Меня останавливает, что с его стороны просьба эта — обычная любезность. Кроме того, мне трудно предста­вить, что мои стихи будет читать Пастернак.

18 декабря

Снова обедаю с Б. Л. в столовой Литфонда. Рисовый суп, очень жидкий, и почти несъедобное рагу из чего-то, что здесь называется условно бараниной. Б. Л. с аппе­титом грызет горбушку черного хлеба. Говорим о воен­ных и политических новостях. Я рассказываю о бесчин­ствах немцев в Ясной Поляне (слышал утром по радио). Он ужасается, недоумевает и почти не верит.

20 декабря

Морозный денек. Наши части заняли Рузу, Тарусу, Ханино. Так говорится в утренней сводке. В то время как в помещении ВУАПа наши пикейные жилеты и домашние стратеги, дымя махоркой, обсуждают эти события и сов­местно планируют следующие удары (Леонов, Лейтес, Левман, Дерман, Мунблит, Гупперт и другие), приходит бодрый, раскрасневшийся с мороза Пастернак и, поздоро

Декабря

Днем захожу к Пастернаку. Он живет в небольшой ком­натке, ход в которую через кухню, где вечно шумно и грязно. На столе словари, томик Шекспира и книга В. Гю­го о Шекспире на французском языке. Когда я беру ее в руки, Б. Л. начинает ее хвалить и сожалеет, что она мне недоступна. У меня тут всего один экземпляр пьесы с массой опечаток, сделанных при перепечатывании в Отделе распространения, выправленных мною расплыв­шимися на скверной бумаге чернилами, но Б. Л. это не смущает. Он только спрашивает: можно ли ему не торо­питься и читать понемножку, так как «я терпеть не могу читать залпом».

На обратном пути иду в ВУАП, и Хесин сообщает мне, что под вечер из Казани будет звонить консультант Ко- ■ митета искусств Г. Г. Штайн, который просил вызвать к телефону меня, Пастернака и Глебова. Я берусь передать это Пастернаку и возвращаюсь к нему. Вхожу со страхом, что он прочитал первые страницы пьесы и сейчас вер­нет мне ее обратно, но — счастье!— рукопись лежит на том же месте, куда я ее положил, а он сидит и работает. Вечером снова встречаюсь с Б. Л. в райкоме, куда должен последовать звонок Штайна. Кроме Глебова и Пастернака приходит еще Д. Петровский. Ждем звонка часа два. Пастернак, Глебов и я болтаем, а Петровский сидит нахохлившись. Первым зовут к телефону меня. Приятные новости о том, что пьеса принята к изданию и что Театр Революции все-таки будет ее ставить в Таш­кенте. Я рассказываю Штайну о нашей новой, совместной с Арбузовым, пьесе. Пастернак просит меня подождать его. Он говорит со Штайном о каких-то расчетах по пе­реводам и жалуется на безденежье. После разговора он вдруг становится нервен и почти уныл, что ему так не­свойственно. Я провожаю его, и мы снова сидим у него в комнате. 3. Н. на дежурстве в детском интернате Лит­фонда. Он рассказывает, что на днях кончил перевод «Ромео и Джульетты», но сам не очень высоко оценивает эту работу. Сожалеет, что война опрокинула все планы постановки его любимого перевода «Гамлета». От него я собираюсь в Дом учителя на концерт пианистки Лойтер. Ему не хочется оставаться одному, и он идет со мной.

На концерте, в скудно освещенном маленькой керосино­вой лампой зале, все сидят в шубах и шапках. Пастернак собирается раздеваться, и я почти насильно заставляю его этого не делать — холодище адский. Лойтер играет Баха, Бетховена, Листа, Чайковского. Пастернак слушает удивительно. Вместе со всеми бурно аплодирует, потом идет за кулисы и целует руки пианистке, маленькой, некрасивой еврейке в круглых очках и трех шерстяных кофточках. Провожаю его до дома. Целый день с Пастер­наком.

25 декабря

Днем встретил в столовой Б. Л. Он зовет меня сесть за свой стол.

Едим постные щи, к которым дается 200 граммов чер­ного хлеба. Второго нет. После обеда он зовет прогуляться: сегодня теплее. Идем мимо собора к Каме и направо к затону.

Разговор о многом. Снова о его «Гамлете». Он удручен неудачей с постановкой. Он ставит эту работу, пожалуй, слишком высоко по сравнению с другими, даже ори­гинальными своими произведениями. Жаловался на то, что, чем серьезнее переводческая работа, тем меньше шансов, что она может как-то обеспечить:

—      Шекспир, поверьте, мне почти ничего не дает,
а грузинские поэты могут прокормить год-полтора...

Говорим о том, что может быть после войны. Он пред­ставляет Ставского, как нового Скалозуба, который по­строит всех нас в шеренгу и станет командовать еще круче.

—      Если после войны все останется по-прежнему, я
могу оказаться где-нибудь на Севере среди многих своих
старых друзей, потому что больше не сумею быть не самим
собой...

Он прочитал два акта «Давным-давно» и говорит, что они веселы, живы и изящны, но, пожалуй, слишком «густо написаны»...

—      Не чересчур ли вы увлеклись фоном и колоритом?

Впрочем, он оговаривается, что это только самые пер­вые, предварительные замечания, а настоящий большой разговор о пьесе у нас будет позднее, когда он прочтет все четыре акта.

Б. Л. расспрашивает о моих дальнейших замыслах. Ему очень понравилась мысль написать героическую дра­му о Петефи. Он сам недавно переводил его стихи и про­читал его биографию. Интересно говорит о «цыганском, буйном духе» его поэзии. Дал совет прочесть для пьесы статью Ф. Листа о цыганских мотивах в венгерской му­зыке и как следует познакомиться с Н. Ленау (я признал­ся, что плохо его знаю). Если бы я сумел достать здесь томик Ленау по-немецки, то он охотно попереводил бы мне его прямо с листа... Потом говорим о М. Цветаевой. Выслушав мою восторженную оценку «Конца Казановы», он с огорчением говорит, что не читал эту пьесу «или непростительно забыл». Говорим о ее смерти в Елабуге — «вон где-то там»,— и он показывает рукой вверх по Ка­ме. Снова о его переводе «Ромео и Джульетты», о перевод­ческом искусстве и о переводах Луначарского, которые лучше, чем можно было ожидать (в частности, переводы Петефи), и снова о «Гамлете». Опять он сетует на МХАТ за то, что он отказался от постановки, и рассказывает анекдот о Ливанове в Кремле. Говорим и еще о многом... — Гений — не что иное, как редчайший и крупней­ший представитель породы обыкновенных, рядовых лю­дей времени, ее бессмертное выражение. Гений ближе к этому обыкновенному человеку, чем к разновидностям людей необыкновенных, составляющих толпу окололите­ратурной богемы. Гений — это количественный полюс качественно однородного человечества. Дистанция меж­ду гением и обыкновенным человеком воображаема, вер­нее, ее нет. Но в эту воображаемую и не существующую дистанцию набивается много «интересных» людей, вы­думавших длинные волосы, скрипки и бархатные куртки. Они-то (если допустить, что они исторически сущест­вуют) и есть явление посредственности. Если гений кому и противостоит, то не толпе, а этой среде, так часто являю­щейся его непрошеной свитой. Нет обыкновенного че­ловека, который в зачатке не был бы гениален...

— Наверно, я удивлю вас, если скажу, что предпо­читаю Демьяна Бедного большинству советских поэтов. Он не только историческая фигура революции в ее драмати­ческие периоды, эпоху фронтов и военного коммунизма, он для меня Ганс Сакс нашего народного движения. Он без остатка растворяется в естественности своего при­знания, чего нельзя сказать, например, о Маяковском, для которого это было только точкой приложения части его сил. На такие явления, как Демьян Бедный, нужно смотреть не под углом зрения эстетической техники, а под углом истории. Мне совершенно безразличны отдельные слагаемые цельной формы, если только эта последняя — первична и истинна, если между автором и выражением

 не затесываются промежуточные звенья подражательства, ложной необычности, дурного вкуса, то есть вкуса по­средственности так, как я ее понимаю. Мне глубоко без­различно, чем движется страсть, являющаяся источни­ком большого участия в жизни, лишь бы это участие было налицо...

— Вспоминая формулу Маяковского, в общем верную, но неверно понятую, хочу сказать, что нам не нужно не­скольких Маяковских или нескольких Демьянов Бедных. Поэт — явление по существу своему единичное и только в этой единичной подлинности ценное. Асеев, настоящий поэт, принес свое дарование в жертву своей преданности Маяковскому. Но эта жертва, как, может быть, вообще все жертвы всегда, ложная... Для созревания Пушкина были нужны и Дельвиг, и Туманский, и Козлов, и Богданович, но нам достаточно одного Пушкина с Баратынским. Поэт — явление коллективное, ибо он замещает своей индивидуальностью, безмерно разросшейся, многих поэтов, и только до появления такого поэта нужны многие поэты...

— Я часто недоумеваю перед легкостью, с которой отличают хорошие стихи от плохих, словно это сделанные по стандарту части какой-то машины. То, что обычно считают плохими стихами, вовсе и не стихи. Я часто возвращался к мысли, что плохих и хороших стихов не су­ществует, а существуют хорошие и плохие поэты, то есть отдельная строка существует только в системе мышления творчески производительного или крутящегося вхолостую. Одна и та же строка может быть признана хорошей или плохой, в зависимости от того, в какой поэтической системе она находится...

— Поэт должен иметь мужество, меняя круг тем и материал, идти на то, чтобы временно писать как бы плохо. То есть не плохо вообще, а плохо со своей прежней точки зрения. Так я писал после своей книги «Второе рождение». Я шел на это сознательно, иначе мне было бы не одолеть пространства, разреженного публицистикой и отвлеченностями, малообразного и неконкретного...

— Первый признак одаренности — смелость. Смелость не на эстраде или в редакторском кабинете, а перед белым листом бумаги...

— Плохой вкус куда хуже откровенной безвкусицы...

— Меня сейчас влечет к себе в поэзии точность, сила и внутренняя сдержанность, прячущая все неостывшее и еще дымящееся личное, все невымышленно реальное и частное в знакомую всем общность выражения. Я мечтаю о стиле, который я бы назвал незаметным, о простоте, по­хожей на лепет, о задушевности, близкой к материнскому баюканью...

Декабря

Письмо из Свердловска от Бояджиева. Центральный театр Красной Армии ставит «Давным-давно». Музыку будет писать Тихон Хренников. Бояджиев просит сооб­щить, есть ли ошибки в экземплярах отдела распростра­нения, и прислать поправки. Мне не остается ничего дру­гого, как пойти к Пастернаку за моим единственным экземпляром, чтобы снять копию с поправок. Застаю его за работой. Сбивчиво рассказываю ему все. Он поздравляет и отдает мне экземпляр пьесы, взяв слово, что я верну его ему, как только он мне не будет нужен.

— Как хорошо, что хоть вам везет,— говорит он и сра­зу просит извинения за «необдуманное и вырвавшееся слово «везет».— Оно неуместно, ибо все это вами с лих­вой заслужено...

И он опять хвалит пьесу.

Декабря

Снова долгая прогулка с Б. Л. Он слегка простужен: у него прострел в спине. Обычный для него длинный, пе­ребивающийся отступлениями, захлебывающийся монолог. Сегодня радио сообщило прекрасные новости: наш де­сант занял Керчь и Феодосию. Сначала говорим об этом, потом о войне вообще. Б. Л. рассказывает, что все месяцы войны в Переделкине и в Москве до отъезда у него было отличное настроение, потому что события поставили его в общий ряд и он стал «как все»— дежурил в доме в Лав-рушкинском на крыше и спал на даче возле зениток, и все это было далеко от «советского писательства». Ему тогда казалось, что всеобщее бегство и паника отсекают от литературы чиновников и «отцов-командиров», но, кажется, это, увы, не так...

— Я не оценил их способности к приспособлению и феноменальной живучести...

При прощании Б. Л. пожелал мне в наступающем Но­вом году «всего того, о чем мы так много говорим между собой и еще больше молчим»... Я зову его встречать Но­вый год с нашей компанией. Сначала он даже как будто обрадовался, сказал, что собирался быть этим вечером до­ма один, так как 3. Н. на вечере в детском интернате, и

 

— Будущее — это худшая из всех абстракций. Будущее никогда не приходит каким его ждешь. Не вернее ли сказать, что оно вообще никогда не приходит? Если ждешь А., а приходит Б., то можно ли сказать, что пришло то, чего ждал. Все, что реально существует, существует в рамках настоящего. Наше ощущение прошлого тоже дано нам в настоящем. Собственно говоря, это тоже абстракция, но все же менее условная, чем будущее...

— Человеку одинаково нужны и разум, и смута, и покой, и тревога. Оставьте ему только разум и покой, он будет скучно вянуть, спать. Дайте ему смуту и тревогу — он потеряет себя и свой мир. Поэт — это крайний человек. Он ищет разум в смуте и в покое тревогу, в разуме — смуту и в тревоге — покой. Потребность искать во всяком явлении его противоположный полюс свойственна каждому, как почти каждому свойствен зачаток дара поэзии...

Вечером, перед тем как идти в нашу компанию, за­хожу на минутку к нему, чтобы еще раз предложить ему участвовать во встрече Нового года. Он лежит в постели с книжкой Гюго. На столе маленькая лампочка. Так встречает Новый год Пастернак. А у Л. и Ф. готовят уже несколько дней и закуплены всяческие разносолы. Вид­но, им и не пришло в голову его пригласить. Он снова отказывается идти и еще раз поздравляет меня.

2 января 1942 года

Тридцатиградусные морозы с ветром. Сегодня встре­тил Федина, который мне сказал, что чистопольскому фи­лиалу правления Союза писателей предоставлено право принятия в члены ССП с последующим утверждением официальным секретариатом в Казани и что Б. Л. сове­товал ему предложить мне подать заявление.

—      Ваша пьеса идет везде, и просто неприлично, что вы не член Союза. Борис Леонидович ее очень хвалил...

Я тут же, на краешке стола Хесина в ВУАПе, пишу заявление и краткую автобиографию.

Федин просит дать пьесу прочесть Треневу, а тот сра­зу передаст ее Леонову и ему.

А я то уже хотел снова нести экземпляр Б. Л. Делать

нечего: отношу Треневу. Он встречает меня довольно хмуро, и, отдав рукопись, я уже жалею, что сделал это.

9 января

Узнал, что на последнем заседании правления ССП (понедельник 5-го) я был принят в члены Союза. Мою пьесу прочли Тренев и Леонов. На заседании присутство­вали: Федин, Леонов, Исаковский, Тренев, Асеев, Пастер­нак, Добрынин. Обо мне горячо хвалебно говорил Б. Л. и, неожиданно, Тренев. Леонов тоже хвалил пьесу. При­няли единогласно. Это решение еще будет утверждаться в Казани секретариатом Союза (Бахметьев, Аплетин и другие). Впрочем, персональный состав собрания, при­нимавшего меня, своей бесспорной авторитетностью пред­решает окончательное постановление. Первый порыв — пойти к Б. Л. поблагодарить его, но удерживаюсь. Не хочется показаться навязчивым.

16 января

Встретил на лестнице в управлении Б. Л. Поздоро­вавшись, он спросил, почему я так похудел (я болел, да и живем мы сейчас весьма худо), и прибавил, что на днях у него ко мне будет большой разговор. Эти дни все веселы: на фронтах хорошо.

19 января

Встречаю в ВУАПе Б. Л. Говорим о дровах и о том, как их привезти. Стоят страшные морозы, а дрова в затоне. Я объясняю ему технику получения литфондовских дров. Выслушав меня, Б. Л. говорит:

— Простите, я ничего не понял. Скажите еще раз. Я в некоторых отношениях бестолков...

Я повторяю. Приглашает заходить.

24 января

Иду днем к Б. Л. Последние дни стояли невиданные здесь морозы. 21-го и 22-го в Чистополе было 53 градуса ниже нуля, а в затоне — 58. Б. Л. сидит за столом, наки­нув на плечи пальто,— у него дома холодно. Я извиняюсь, что помешал работать, но он говорит, что сидел и читал и рад, что я зашел...

— Вы не читаете по-французски?.. Ах, да, я вас уже спрашивал... Я хотел поделиться с вами наслаждением, которое я получаю от чтения книги Гюго о Шекспире. Я читаю ее понемногу. Она возбуждает столько мыслей,

 что большими порциями читать ее просто невозможно. Это сокровищница мыслей, и не только о Шекспире, но и об искусстве вообще. Читая ее, чувствуешь себя маль­чиком... Не могу удержаться, чтобы не показать вам кое-что... (Он читает, тут же сразу переводя текст.) «Дать каждой вещи столько пространства, сколько ей нужно, ни больше, ни меньше — вот что такое простота в искус­стве. Простота — это справедливость. Таков закон истин­ного вкуса. Каждая вещь должна быть поставлена на свое место и выражена своим словом. При том единствен­ном условии, что будет существовать некое скрытое рав­новесие, и сохраняется некая таинственная пропорция, самая величайшая сложность, будь то в стиле или в ком­позиции, может быть простотой...»

Б. Л. останавливается и с торжеством глядит на ме­ня, как бы предлагая разделить свое восхищение. Я хочу что-то сказать, но он меня прерывает:

— Нет, подождите, это еще не все. Вот, слушайте... «Простота поэзии подобна ветвистому дубу. Разве дуб производит на вас впечатление чего-то византийского или утонченного? Его бесчисленные антитезы: гигантский ствол и крошечные листья, твердая кора и бархатистый мох, свет, выпиваемый им и отбрасываемая им тень, ветви, венчающие героев, и плоды, питающие свиней,— неужели это все признаки надуманности, манерности и плохого вкуса? Не слишком ли дуб остроумен? Быть мо­жет, он смешной жеманник? Страдает гонором и важ­ностью? Или принадлежит к упадочной школе? Неужели же простотой имеет право называться только кочан ка­пусты?..»

Остановившись и передохнув, Б. Л. продолжает: «У Шекспира нет сдержанности, нет умеренности, нет границ, нет умолчаний. Что же у него есть? У него есть все. У него отсутствует только отсутствие. Он ничего не бережет про запас. Он не постится. Он не знает преград как буйная поросль, как набухшие семена, как утренний рассвет, как пламя. Если вам холодно, вы можете погреть руки у этого пожара. Он отдается, он раздает себя, он щедро наделяет собой и все-таки не исчерпывается. Он просто не может быть опустошенным. В нем есть все и нет одного — дна. Наполняет себя и растрачивает, он раз­брасывает себя пригоршнями и лопатами и опять начинает сначала. Это какая-то дырявая корзина духа из волшебной сказки... В глубине его смятения — спокойствие, потому что его смятение — это человечность...»

— Вы знаете, с тех пор как я работаю над переводами Шекспира, мне хочется написать что-то о нем. Нет, вер­нее, мне хотелось, пока я не прочел эту книгу Гюго. Те­перь я просто не смею. Подумайте только, она у нас не переведена... Нет, послушайте еще. Я вам не надоел? Ну, хорошо...

«Гамлет прикидывается помешанным не для того, что­бы ему было удобнее выносить план мести, а для того, чтобы не быть убитым. Поэт — в то же время прекрасный историк, знающий нравы этих зловещих королевств. В те времена горе было тому, кто узнавал про преступление, совершенное королем. Вольтер предполагает, что Овидий был выслан из Рима за то, что знал что-то страшное про Августа. Знать, что король — убийца, само по себе было государственным преступлением. Человек, подозреваемый в подозрении, мог считать себя погибшим...»

Б. Л. читает характеристику Макбета. Я рассказываю ему, как однажды в разговоре о процессах 1936 — 1938 го­дов В. Э. Мейерхольд сказал:

—      Читайте и перечитывайте «Макбета»!..
Б. Л. охает, замолкает, потом говорит:

—      Нет не будем об этом. Это слишком страшно... (Помолчав.) Вот видите, какой живой этот великий Шекспир. Он нам внушает ассоциации, от которых страшно...

Он пересказывает наблюдение Гюго о «двойном дей­ствии» Шекспира.

Говорим о его переводах. Его отношение к ним — образец того, как должен писатель относиться к вынуж­денно-необходимой, хотя и не основной своей работе: взяв­шись за них, он заставил себя этим искренне увлечься.

28 января

Очередная «литературная среда» в Доме учителя. Асе­ев читает отрывки из новой поэмы, еще не законченной им, и новые лирические стихи.

Все мелковато и фразеристо, кроме двух безделушек: о стрекозе на стволе винтовки и «Разговора с другом». Но присутствующие единодушно восхищаются, кто от добро­желательности (как Пастернак), кто от плохого вкуса (Арский, Боков, Никитин и другие). Пастернак произ­носит очень длинную речь об искусстве, записать которую, даже тезисно, почти невозможно. Она вся состоит из тон­чайших парадоксов. Это фейерверк блестящих мыслей, логически друг с другом мало связанных. Очень хорошо это все им произносится: с каким-то юношеским запалом и милым добродушием. Б. Л. председательствует на соб­рании. Писательских жен сегодня почему-то больше, чем самих писателей, и он заботится, чтобы все удобно сидели, сам бегает за стульями в читальню, рассаживает. В комнате холодно, но он раздевается, подавая тем при­мер. Перед началом несколько раз подходит к Зин. Ник., которая, кутаясь, сидит у железной печки, и тихо и неж­но о чем-то ее спрашивает. Слышу ласковое: «Киса». Во время чтения Асеева он улыбается, восхищенно ка­чает головой, негромко, но внятно говорит: «Очень хоро­шо!», «Прекрасно!»—и вообще ведет себя изумительно изящно, артистически-гостеприимно. Смотрю на него с наслаждением. Он сам в тысячу раз прекраснее асеевских стихов. Он красив и легок. Вот уж поэт в подлинном смысле слова. Его речь и отдельные реплики — беско­нечное содержание, сложное, ибо это почти стенограмма мыслительного процесса сильного и утонченного ума.

Главный дар поэта — его воображение. Богатое, бурное, стремительное воображение — именно этим отличались Маяковский и Есенин от множества отлично владевших словом непоэтов. Именно воображение дает поэту свободу и ту безоглядную смелость, без которых нет побед в поэзии...

Никто не может подарить мне свободу, если я не обладаю ею в зародыше сам в себе. Ничего нет более ложного, чем внешняя свобода при отсутствии свободы внутренней. Житель какого-нибудь Чикаго, пережевывающий то, что дает ему его ежедневная газета или радиоприемник, менее свободен по существу, чем философ в одиночной тюремной камере...

— Самопознание не есть задача с готовым ответом. Надо идти на риск. Душевный риск — профессиональный долг поэта, вернее, это поле его деятельности, то же, что высота для верхолаза, мина для сапера, глубина для водолаза...

—      Быть самим собой в искусстве нужно лишь в той единственной мере, в какой ты не можешь им не быть. Об этом не стоит заботиться, так же как о том, чтобы у тебя росли ногти. Пример неудачный, но постарайтесь меня понять. Самим собой рождаются, потом себя теряют и всю жизнь мучительно возвращаются к тому, чем ты уже был. Надо ставить себе задачи выше своих сил, вопервых, потому, что их все равно никогда не знаешь, а, во-вторых, потому, что силы и появляются по мере выполнения кажущейся недостижимой задачи...

2 февраля

Б. Л. в разговоре о войне замолкает, делается рассеян, о чем-то думает, потом вдруг неожиданно спрашивает, нет ли у меня на два-три дня взаймы 15 рублей. К счастью, у меня есть. Он берет, благодарит, потом снова порывисто вынимает бумажник из кармана, достает деньги и про­тягивает их обратно:

Нет, не могу взять у вас. Вы не Погодин.

Так вы же берете не полторы тысячи, а пятнадцать рублей.

Да, конечно, но... (Он колеблется.) Видите ли, у меня сейчас такой заворот с деньгами... Ну хорошо, я возьму... Впрочем, нет. Вы бедняк, и вам самому нужны. Да?

Да нет же, Б. Л.— я обойдусь.

Нет, нет, я знаю, слышал, вы живете не как Федин и Леонов.

Но у них вы и не просите. А мы в этом равны, и взять у меня естественно.

Ну хорошо, я возьму. Мне очень нужно. Как это нелепо — просить 15 рублей. Спасибо!

Мы оба сконфужены и преглупо себя чувствуем.

Февраля

Л. М. Леонов сказал мне как-то, что он считает выс­шим достижением русской литературы «Капитанскую дочку» Пушкина. Меня это поразило, и больше всего тем, что это никак не выразилось в его собственном твор­честве.

Недоумевая, я рассказал об этом Б. Л.

— Нет, нет, я его очень хорошо понимаю. Нельзя подражать тому, что больше всего любишь. Но это заме­чательное признание. Вы правы, сначала кажется дейст­вительно странно: не Достоевский, не Лесков, а Пушкин, и даже «Капитанская дочка». Но оно раскрывает Леонова: ведь это его противоположный полюс, а мы всегда к нему духовно стремимся. Первой любовью Леонова, наверно, был Достоевский. Пушкин — это его внутренняя зрелость, но на бумаге он далек от нее...

Мне странно, что Б. Л. почти не читает газет. Нет, он вовсе не равнодушен к тому, что происходит на фрон­тах войны, он очень радуется хорошим известиям, ко­торые стали так часты в последнее время. Но он не ходит читать подшивки в парткабинет и не торопится к тарел­ке репродуктора в час «Последних известий».

— Главное я все равно узнаю. Вот вы, например, мне рассказываете... Сейчас мир устроен так, что приходится экономить свое усвоение информации, иначе она вас ог­лушит и забьет. Жизнь делается призрачной, когда с утра не работаешь, а ищешь новостей, когда живешь отзвуком где-то происходяшего... Нет, нет, я вовсе не говорю, что это плохо. Может, кому-то это и нужно, но я так не могу. Я должен каждый день работать, иначе я стыжусь са­мого себя...

Он замечательный труженик, но, работая, он не ка­жется выполняющим какой-то суровый, но необходимый долг: он работает, как другие отдыхают. Он работает по­тому, что это нужно, но также и потому, что это достав­ляет ему удовольствие. Второе, пожалуй, на первом мес­те. От императива: «нужно»—только выбор работы. Сейчас он переводит «Ромео и Джульетту» и может в часы безделья и на прогулках бесконечно говорить о Шекспире. Ему все интересно в нем. Сомнение в автор­стве актера театра «Глобус» кажется ему смехотворным. Он в связи с этим говорит о чуде развития художника-гения, о свойстве, которое Гете называл «антиципацией», то есть о способности художника знать и то, чего не было в его личном опыте. Доказательство подлинности Шекспи-рова авторства он видит в небрежностях и самоповторениях в его пьесах. «Подделки создаются всегда более тщательно, чем подлинное». Он говорит о несомненном даре импрови­зации Шекспира, подчинявшем своим поэтическим взлетам условные и часто заимствованные планы пьес. «Я, при­стально вглядываясь в текст Шекспира, прошел сквозь два его шедевра и утверждаю — это не скомпилировано, а написано одним человеком, дыхание которого почти слышишь...». Интересное наблюдение: Б. Л. утверждает, что Шекспир легче импровизировал стихами, чем пи­сал прозой. Он даже думает, что Шекспир сначала набра­сывал стихами и те сцены, которые потом переписывал прозой. О своеобразном составе общего образования в эпоху Шекспира. Сейчас знание мифологии — признак высшего гуманитарного образования, а тогда первая ступень знаний, как и латынь. «Тогда мальчишки с лету узнавали латынь и мифологию, как наши подростки узнают устройство авто­мобильного мотора». «Шекспир писал всегда наспех и вряд ли перечитывал, после того как пьеса сходила с репертуара. Он забывал написанное и знал себя хуже, чем знает его любой современный диссертант...».


4 февраля

На очередной «литературной среде» в Доме учителя \ должен быть вечер переводов молодого поэта Якова |Кейхауза. Мороз и метель. Кроме автора приходят только \ старик Павел Арский, Гуго Гупперт и я. Кейхауз — ча­хоточный, скверно одетый высокий малый с ассирийского вида бородкой и тонкой шеей, замотанной в зеленый шарф. Пока решаем, что делать и не перенести ли ве­чер, появляется оживленный и румяный с мороза, доб­рожелательный и приветливый Б. Л. и красноречиво про­сит прощения за опоздание. Кейхауз заявляет, что он готов читать для собравшихся. Он читает «Остров Бимини» Гейне и несколько очень хороших переводов из «Исто­рического цикла» Киплинга. Б. Л. слушает с видимым удовольствием и просит повторить довольно длинную поэму «Остров Бимини». Кейхауз розовеет от счастья. Б. Л. слушает, улыбаясь, и после очень хвалит перевод. Он просит прочесть какие-нибудь оригинальные стихи. Кейхауз, извинившись за мрачность своих тем, читает вступление и несколько отрывков из поэмы «Ночь в оди­ночке», посвященной 16 октября в Москве, эвакуации, войне. Потом читает три стихотворения о сыне, вто­рое из которых Б. Л. очень хвалит и тоже просит повто­рить. Он говорит, что ему нравятся стихи Кейхауза за то, что они существуют не «по инерции ритмической, подра­жательной или словесной, а как акты познания поэтом мира». Бедняга поэт на седьмом небе. Мне этот скром­ный вечер доставил больше радости, чем вечер Асеева на прошлой неделе. На обратном пути я провожаю Б. Л. и слушаю его хаотические монологи, из которых запом­нил, как всегда, только малую часть... Он очень опечален тем, что в следующую среду отменяется чтение недавно законченного им перевода «Ромео и Джульетты» из-за намеченного на этот день Пушкинского вечера. Б. Л. го­ворит, что 11-е — день его рождения (29-е по старому) и поэтому он очень хотел читать именно в этот день. Его огорчение по-детски непосредственно и велико. До площади с нами идет Гуго Гупперт, немецкий поэт, эми-. грант, отличный переводчик Маяковского. На днях в га­зетах было напечатано обращение к -немецкому народу германских писателей и общественных деятелей. Среди прочих подписей есть и подпись Гупперта. Я спрашиваю Гуго, как у него запросили из Чистополя подпись, но. оказывается, что он вообще ничего не знает об этом и слышит от меня первого. Смеясь, он говорит, что утром пер­вым делом побежит в парткабинет читать газеты.

Февраля

Прогулка с Б. Л. Разговор начинается с его работы над переводами Шекспира. А потом еще о многом. Кое-что запомнил и записываю...

— «Ромео и Джульетту» я перевожу не так, как «Гамлета», стремлюсь быть проще. Непереводимые метафорические выражения и народные поговорки перевожу их смысловым, а не образным эквивалентом...

— Лучшими русскими переводами «Ромео и Джульетты» я считаю перевод Михаловского в трехтомнике Гербеля и перевод Аполлона Григорьева, хотя последний страдает чрезмерной русификацией текста. Вершиной пьесы по красоте я считаю пятый акт...

— Никогда не забуду ночь бомбежки Москвы 23 июля, розовые зарева летним утром. Я всю ночь был на крыше, а через день я прочитал в «Известиях» очерк об этом одного моего коллеги, который эту ночь просидел в подвале. (Говорю: «Ну это просто элементарное жульничество».) Нет, нет... Он не жулик, он хочет лучшего, я браню не его, а потребность в таком очерке...

— Жизнь в Чистополе хороша уже тем, что мы здесь ближе, чем в Москве, к природной стихии: нас страшит мороз, радует оттепель — восстанавливаются естественные отношения человека с природой. И даже отсутствие удобств, всех этих кранов и штепселей, мне лично не кажется лишением, и я думаю, что говорю это почти от имени поэзии...

— В Переделкине, перед отъездом сюда, я старался как можно больше выработать для денег и ночью во время бомбежек часто усаживался писать. Бомбежки мне в этом не мешали: даже лучше, кругом тишина, но очень мешала наша домработница, пожилая, умная женщина, но отчаянная трусиха. Она вдруг врывалась в мою комнату и пугала странным криком: «Опять стреляют. Боже мой!» Потом выбегала куда-то прятаться, и мне приходилось бежать вслед за ней, чтобы закрыть дверь, распахивая которую настежь, она нарушала светомаскировку...

—      Здесь у меня светлая хорошая комната, но тепло в ней бывает, только если отворяешь дверь к хозяевам, а там целый день ссорятся, учат уроки, сплетничают, заводят патефон — и все это неизбежно слушаешь. Даже

 

— Спасение искусства от наступающего лжеискусства, которое страшнее любого непонимания или отсутствия потребности в искусстве, не в повышенном трудолюбии. Искусство немыслимо без риска и душевного самопожертвования, без свободы и смелости воображения. Настоящее искусство всегда неожиданно. Нельзя предвидеть неожиданности, нельзя руководить непослушанием...

Обращали ли вы внимание на сходство языка Льва Толстого с языком Ленина? Когда Италия напала на Абиссинию, газеты напечатали отрывки из толстовского дневника времени первого нападения Италии на Абиссинию, в девяностых годах. Прочитав выдержки, я был буквально потрясен открывшимся мне сходством. Может быть, я и увлекаюсь, но мне дорого это сходство, удивительное по общности тона, по простоте расправы с благовидными и общепризнанными условностями.  За этим сходством я вижу нечто глубоко русское, издавна родное — невиляющую верность фактам и правдивость, которая всегда сначала кажется чем-то несвоевременной. Знаменитые толстовские бури разоблачений и бесцеремонностей для меня теперь являются выражением нашего национального, как и то, что сродни ему у Ленина. В этом я вижу начало той традиции, которую можно было бы назвать, если угодно, «социалистическим реализмом», если бы в этот термин чаще всего не укутывали нечто прямо противоположное: все  трескучее, риторическое, неосновательное...

Зло, чтобы существовать, должно притворяться добром. Оно безнравственно уже этим притворством. Можно сказать, что зло всегда обладает комплексом неполноценности: оно не смеет быть откровенным. Интеллигенты типа Ницше главной бедой зла считали именно эту его неполноценность, его способность быть оборотнем. Им казалось, что, явись зло в мире само собой, оно станет нравственным. Но это невозможно: даже фашизм под самое черное из своих преступлений — расизм — подводил какие-то объяснения о пользе немецкого народа...

—      Я люблю у Ницше одну мысль. Он где-то говорит: «Твоя истинная сущность не лежит глубоко в тебе, а недосягаемо высоко над тобой». Это уже почти христианство...

Во мне есть еврейская кровь, но нет ничего более чуждого мне, чем еврейский национализм. Может быть, только великорусский шовинизм. В этом вопросе я стою за полную еврейскую ассимиляцию, и мне лично един­ственно родной кажется русская культура, с широтой лю­бых влияний на нее, в пушкинском смысле...

Однажды, в начале двадцатых годов, явившись на очередное поэтическое ристалище внутренне несобранным, недовольным собой, потерянным и недостойным чьего бы то ни было внимания, я, выйдя на эстраду Политехнического, был встречен   громкими аплодисментами. В эту минуту я почувствовал, что стою перед возможностью нарождения второй жизни, отвратительной по дешевизне ее мишурного блеска. И тогда меня навсегда отшатнуло от этого пути эстрадного и почти балаганного разврата. Я увидел свою задачу в возрождении поэтической книги со страницами, говорящими силой своего оглушительного безмолвия...

Вы говорите о Маяковском? Я стал удивляться его гениальности раньше большинства, клянущегося сейчас ему в верности, и долго любил его до обожания. Но Маяковский на эстраде был такой живой и потрясающий истиной и давал так много, что на несколько поколений вперед оправдал это для него одного бесспорное поприще и тем самым искупил вперед грехи будущих героев поэтического мюзик-холла, в своем развитии дошедшего до дикарства...

15 февраля.

 

Стало теплей. Днем на солнце даже немножко тает. Появились сосульки. Дороги попахивают, как в детстве, конским навозом. Завтра начинается великий пост. Мне сказал об этом встреченный сегодня Б. Л.

У меня в руках была взятая в библиотеке книга о худож­нике Н. Н. Ге.

С нее и начался разговор...

—      Я знал Ге, когда был мальчиком. Он даже иногда говорил, что у него есть только два настоящих друга: Лев Николаевич Толстой и я. Мне тогда было пять лет. Для меня он был не знаменитый художник, а старый знакомый отца, просто «дядя Коля»...

Идем с ним, как обычно, к Каме и говорим о разном:

—      Меня многие принимают не за то, что я есть. Это всю жизнь отравляло мои отношения с Горьким. В Переделкине Фадеев иногда, напившись, являлся ко мне и начинал откровенничать. Меня смущало и обижало, что он позво­лял себе это именно со мной...

Фадеев лично ко мне хорошо относится, но если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя и потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком. Есть выражение «человек с двойной душой». У нас таких много. Про Фадеева я сказал бы иначе. У него душа разделена на множество непроницаемых отсеков, как подводная лодка. Только алкоголь все смешивает, все переборки поднимаются...

Если бы мне когда-нибудь пришлось выпускать со брание сочинений, я был бы беспощаден к своим ранним произведениям. Если говорить совершенно прямо, то мое будущее собрание сочинений еще не написано. Ну, на дватома, может, и наберется. Но не больше, нет не больше, клянусь вам. И это не кокетство, не подумайте так, избави боже. Это мое сокровеннейшее убеждение: я несколько десятков лет живу, но существу, в кредит и ничего стоящего пока не сделал. Я не боюсь этих мыслей, они страшны духовным банкротам, а меня они только подбадривают...

— Постепенно я начинаю тяготиться своими перевод­ческими работами, но, увы, все остальное непрочно, а они дают какой-то верный хлеб. Лучшая моя работа — «Гам­лет», я это знаю, что бы мне о нем ни говорили. «Гамлета» раньше не так переводили. У Шекспира это субъективней-шая из его трагедий, поскольку трагедия может быть субъективной. Другое дело «Ромео и Джульетта»... Я на­шел в тексте «Ромео и Джульетты» много почти дословных сходств с образной системой Маяковского (и в том числе даже «любовную лодку», натолкнувшуюся на быт,— фи­нальные реплики Ромео). Здесь сходство настолько близко, что мне пришлось его уничтожить, чтобы оно не бросилось в глаза. Для меня несомненно, что Маяковский читал и учился у Шекспира. Есть у обоих поэтов и природное, так сказать, врожденное сходство, например, в типе их ост­роумия...

— У Маяковского литературная родословная гораздо сложнее, чем принято считать. Я воспринимаю его как продолжение Достоевского. Его ранние стихи могли бы написать младшие герои Достоевского, молодые бунтари типа Ипполита, Раскольникова и героя «Подростка». Все лучшее, что им сказано,— сказано навсегда, прямолинейно и непримиримо, и даже не столько сказано, как с размахом брошено обществу, городу, пространству...

Я спрашиваю его о том, почему он прекратил свою работу над большим романом в прозе, отрывки из которого появились в «Литературной газете» и «30 днях» в 1938 году.

—      Мне очень мешало писать этот роман все время меняющееся из-за политической конъюнктуры отношение к империалистической войне...

20 февраля

Сегодня утром сел за работу, как обычно, вдруг стук в окно. Смотрю — Б. Л.

Выбегаю. Он не хочет заходить и зовет меня гулять. Возвращаюсь одеться, а он ждет меня, сбивая с крыши сосульки.

—      Вот уже седею, а сосульки все те же самые, что и в детстве,— говорит он.— Вон ту, я, кажется, помню...

Идем нашим постоянным маршрутом к Каме мимо церкви, а потом направо к затону.

Я получил от мамы известие, что в Москве уже висят афиши премьеры моей пьесы, и говорю ему об этом. Он весело поздравляет меня.

Хороший, почти весенний денек и интересный длинный разговор, из которого записываю только малую часть.

Он начинается с того, что Б. Л. говорит о вмерзших в Каму баржах, что, когда он на них смотрит, он всегда вспоминает Марину Цветаеву, которая перед отъездом от­сюда сказала кому-то, что она предпочла бы вмерзнуть в Чистополе в лед Камы, чем уезжать. «Впрочем, тогда еще было далеко до зимы, но ее ждали с ужасом, а по Каме все шли и шли бесконечные баржи...».

Я очень любил ее и теперь сожалею, что не искал случаев высказывать это так часто, как ей это, может, было нужно. Она прожила героическую жизнь. Она совершала подвиги каждый день. Это были подвиги верности той единственной стране, подданным которой она была,— поэзии.

Конечно, она была более русской, чем все мы, не только по крови, но по ритмам, жившим в ее душе, по своему огромному и единственному по силе языку...

Все мы писали в юности плохо, но у меня этот период затянулся, так как вообще я человек задержанного развития: у меня все приходит позже. Марина прошла свой подражательный период стремительно и очень рано. Еще в том периоде жизни, когда все ошибки и ляпсусы простительны и даже милы, она уже была мастером редкой силы и уверенности...


—      Я виноват, что в свое время не отговаривал ее вернуться в Советский Союз. Что ее здесь ждало? Она была нищей в Париже, она умерла нищей у нас. Здесь ее ждало еще худшее — бессмысленная и безымянная трагедия уничтожения всех близких, о которой у меня нет мужества говорить сейчас...

Я спрашиваю Б. Л., кто виноват в том, что она, вер­нувшись на родину, оказалась так одинока и бесприютна, что, в сущности, и привело ее к гибели в Елабуге?

Он без секунды раздумия говорит:

—      Я!..— и прибавляет:— Мы все. Я и другие. Я, и Асеев, и Федин, и Фадеев. И все мы... Полные благих намерений, мы ничего не сделали, утешая себя тем, что были беспомощны. О, это иногда бывает очень удобно — чувствовать себя беспомощным. Государство и мы! Оно может все, а мы — ничего. В который раз мы согласились, что беспомощны, и пошли обедать. Большинству из нас это не испортило даже аппетита. Это наше общее преступление, следствие душевной глухоты, бессовестности, преступного эгоизма...

—      Когда-нибудь я напишу о ней, я уже начал... Да, и стихами и прозой. Мне уже давно хочется. Но я сдерживаю себя, чтобы накопить силу, достойную темы, то есть ее, Марины. О ней надо писать с тугой силой выражения...

Мы говорим (переход понятен) о Сталине и о том, о чем любили поговорить люди тридцатых и сороковых годов,— знает ли он о всех преступлениях режима репрессий? Естественно, что эту часть разговора я записывал в очень сокращенном и зашифрованном виде.

После небольшой паузы Б. Л. говорит:

—      Если он не знает, то это тоже преступление и для государственного деятеля, может, самое большое...

Далее Б. Л., говоря о Сталине, называет его «гигантом дохристианской эры человечества».

Я переспрашиваю: может быть, «послехристианской

эры » ?

Но он настаивает на своей формулировке и длинно мотивирует ее. Но я этого не записал.

Он жалуется, что последние дни ему не работается. Вот и сегодня он в рабочие часы вышел гулять.

—      И вам помешал работать...

—      Я знаю, что дело не в помехах, на которые я все сваливаю, а во мне самом. Помех всегда оказывается в нашем распоряжении сколько угодно, когда работать не хочется. Это у меня бывает довольно редко, и я не люблю себя заставлять. Перейдешь какую-то меру принуждения — и работа может потерять прелесть, без которой будет чего-то не хватать, даже если и все сделаешь, как наметил...

— В те периоды жизни, когда я работал преимущест­венно по ночам, я приучил себя днем не думать о работе, чтобы вернуть свежесть написанному, оставленному и по­лузабытому. Но и то, что я не работал, а погружался в раз­личного рода праздность, тоже было своего рода подготов­кой к работе. После бессонной ночи бываешь вял и ленив, и в этой дымке полусна и лени делается какая-то очень важная предварительная половина работы, нарастает тос­ка по энергии, по законченности, по определенности, сделанное претерпевает важные видоизменения. Собствен­но работа никогда не останавливается, но она имеет то от­крытый, то тайный вид. Это все, разумеется, относится главным образом к стихописанию, а над переводами я ра­ботаю иначе, более, что ли, рационалистично и трезво...

 

Не помню, какой переход привел нас к разговору о те­атре. Тяга Б. Л. к театру сейчас очень велика. Может, то, что я «театральный человек», ученик Мейерхольда и дра­матург, тоже объясняет его интерес ко мне. По тому, как он говорит о театре, чувствуется, что для него это искусство кажется важным непосредственностью своих «отдач», за­пахом успеха. Как зритель на спектаклях он необычайно непосредствен. Недавно я зашел в местный театрик на спектакль «Чужой ребенок». Б. Л. смотрел его и смеялся так, что чуть не упал со стула, и это привело меня в недо­умение: подобный юмор мне кажется более чем невзыска­тельным. Он часто говорит, что мечтает написать пьесу, и его внимание к моей работе тоже, конечно, связано с тем, что драматургия сейчас лежит на скрещении его интересов.

 

То, что он дружил с Мейерхольдом, вовсе не ограничи­вает его собственных театральных вкусов одним «левым театром»: он с уважением говорит о Художественном театре и, кажется, еще не потерял надежду увидеть на его сцене свое любимое детище — «Гамлета».

 

23 февраля

 

На вечере, посвященном Дню Красной Армии. Инци­дент с Б. Л. (я о.нем рассказал выше). После бродим с ним. Он раздосадован и смущен.

 

26 февраля

 

Сегодня в зале Дома учителя Б. Л. читает свой перевод «Ромео и Джульетты». Билеты платные: по 4 и 5 рублей.

 

 


 

Б. Л. в черном костюме и пестром вязаном галстуке. На ногах белые валенки. Долго разворачивает неуклюжий сверток из мятых старых газет и достает оттуда рукопись. Как обычно, перед тем как начать читать, он говорит всту­пительные замечания, растекается в них, перескакивает с одного на другое, запутывается и наконец обрывает. Чи­тает он не то чтобы хорошо, но мило, громко и понятно. Он абсолютно не актер, и когда в речах характерных персо­нажей, вроде кормилицы, начинает как бы играть, то это получается наивно. Лучше всего он читает текст Ромео и Лоренцо. Драматично прозвучала сцена смерти Мерку­цио. Там перевод очень хорош, едва ли не лучше «Гамле­та». Рифмованные куски переведены образцово.

Он читает перевод не полностью, а делая купюры во второстепенных сценах. Вначале предупреждает, что вер­шиной пьесы по красоте он считает пятый акт, но для того, чтобы до него добраться, «вам придется потерпеть». Пятый акт он читает весь целиком. Пропущенные места переска­зывает своими словами и опять — характерно для него — часто этот пересказ с комментариями и отступлениями так разбухает, что, поняв это, он говорит со смехом:

—      Ну, пожалуй, проще будет это прочесть...

И почему-то всегда рядом с ним обязательно смешное. Графина с водой и стаканом на столе не было, а Б. Л. вдруг попросил пить. Из-за кулис подали металлическую кружку с водой. Он начал пить, а из зала увидели, что кружка про­ржавела и из нее течет. Кто-то ему крикнул. Б. Л. грустно посмотрел на свой костюм и сказал:

—      Ну вот, я, конечно, облился...

В зале засмеялись. Б. Л. виновато улыбнулся и стал вы­тирать носовым платком обшлага пиджака. Я почему-то '. представил недовольное лицо 3. Н.

После третьего акта небольшой перерыв. Мне сказали, что Б. Л. ищет меня. Я иду на сцену, и он со множеством извинений отдает мне 15 рублей. Без четверти одиннадцать все заканчивается.


 

27 февраля

Гуляем с Г. О. Винокуром и после обычных разговоров о войне переходим к Пастернаку. Винокур верно говорит, что живой Пастернак является ходячим опровержением по­шлого тезиса о том, что книжная мудрость и непосредст­венное поэтическое восприятие мира являются антагонис­тами. Настоящему поэту ничего не мешает. Не будь Пас­тернак так образован, разве был бы столь неожидан и велик круг его ассоциаций? И Гете, и Байрон, и Пушкин, и Фет, и Блок были очень образованными людьми, и от этого еще пышнее расцветал их поэтический дар. Говорим об отно­шениях Пастернака и Асеева, и Винокур вспоминает Пуш­кина и Баратынского. «Сальеризм» Баратынского и то же у Асеева. Винокур, хорошо знавший Маяковского, под­тверждает рассказ Л. Брик о том, что Маяковский без конца бормотал строки Пастернака. Он любил Б. Л., как любят непослушного младшего брата. В их отношениях (а Ви­нокур наблюдал их вместе) всегда были: ровная, теплая приязнь Маяковского и бурные смены восторгов и какого-то детского бунта Пастернака, бунта младшего брата про­тив стеснительной опеки старшего.

Я прошу Г. О. прокомментировать мне странную фразу, недавно сказанную Б. Л. о том, что «квартира Бриков была, в сущности, отделением московской милиции»... Г. О. ус­мехается, молчит, но потом с оговорками, что это только его личное мнение и прочее, начинает рассказывать о дружбе Бриков со знаменитым Яном Аграновым, крупным чекистом, занимавшимся по своей линии литературными делами.

Агранов сначала заведовал специальным отделом в ГПУ и НКВД, потом стал заместителем наркома и погиб в 1937 году (тогда говорили, вспоминаю я, что он выбро­сился из окна, когда за ним «пришли»). Агранов с женой часто бывал у Бриков. Г. О. сам его у них встречал. По его могучей протекции Маяковскому так легко разрешали заграничные поездки, но, когда В. В. влюбился в Париже в Татьяну Яковлеву, сделал ей предложение и должен был снова ехать осенью 1929 года в Париж, ему не дали визу. Возможно, Брики опасались женитьбы Маяковского на • эмигрантке и, вероятно, информировали об этом Агранова. На Маяковского этот первый в его жизни отказ в визе произвел страшное впечатление. С его цельностью он не мог понять и примириться с тем, что ему, Маяковскому, не доверяют. Тут начало внутренней драмы, которая привела его к самоубийству. Г. О. говорит, что это не обя зательно трактовать плохо: со своей точки зрения Брики были, быть может, и правы, оберегая Маяковского от этого опасного, по их мнению, увлечения, но, так или иначе, во вмешательстве Агранова было нечто зловещее. Вероятно, Б. Л. имел в виду этот эпизод, о котором друзья Маяковско­го знали.

Г. О. был близок к журналу «ЛЕФ», печатался в нем, дружил и с Бриками, и с Маяковским. Он умница с отлич­ным вкусом и прекрасный человек.

3 марта

Стою в очереди за хлебом в бывшей нашей литфондов-ской столовке, уже давно закрытой для обедов, которые не из чего готовить, и превращенной в нечто вроде распре­делителя. Очередь довольно большая: в основном писатель­ские жены и домработницы, еще кое у кого имеющиеся. Входит Пастернак. На него сразу сварливо кричат, чтобы он закрыл дверь. Он смущенно извиняется. Я машу ему рукой, увидя, что он скромно стал в самый хвост. Он мне приветливо улыбается, но не понимает, что я хочу поста­вить его перед собой. Я пытаюсь взять у него карточку, но он затевает по этому поводу объяснение, и очередь начи­нает ворчать.

— Что вы? Не нужно! Зачем? — говорит Б. Л., все еще улыбаясь.

Моя очередь уже близка, но я выхожу из нее и станов­люсь сзади него. На нас искоса поглядывают, а мы говорим об Аполлоне Григорьеве. По-моему, Б. Л. так и не разобрал, почему я встал рядом с ним, и решил, что мне просто захотелось поговорить. Но совесть у людей все-таки есть. Когда подошла моя очередь, меня позвали, а заодно и Б. Л., и так вдруг просто и сердечно, что он не смог отка­заться. Все улыбаются и почему-то довольны. А он, с бу­ханкой хлеба в авоське, продолжает красноречиво рас­суждать о Григорьеве и молодом «Москвитянине».

5 марта

М. Никитин читает на «литературной среде» отрывки из своей книги. Сумбурная, витиеватая, надуманная штука. Обсуждение гораздо выше предмета. Говорят: Пастернак, Леонов, Асеев, Дерман, Добрынин и кто-то еще. Все гово­рят «вообще», по-разному уклоняясь от прямой оценки вещи. После нескольких выступлений я ухожу с конца диспута в читальню. Там сидит Г. О. Винокур и слушает транслируемое из Куйбышева первое исполнение Седьмой симфонии Шостаковича. Я успеваю прослушать 3-ю и 4-ю части. Передача и диспут кончаются почти одновременно, и мы уходим из Дома учителя вместе с Б. Л. Пастернаком. Провожаю его до дома. Морозец крепнет. Так славно идти по скрипящему под ногами снегу. Б. Л. спрашивает о чте­нии «Ромео и Джульетты» и со смехом советуется, как достать самоварную трубу. Узнав про трансляцию Седьмой симфонии, попенял мне, что я его не позвал.

Б. Л. сегодня говорил о том, что «безличье всегда слож­нее лица», но эту свою старую мысль (она сформулирована еще в «Охранной грамоте») он развивал несколько иначе, чем раньше. Я рассказываю ему об определении Мейер­хольда: «Простота — это вершина, а не фундамент»,— и он приходит в восторг.

—      Самое сложное — это хаос. Искусство — это преодоление хаоса, как христианство—преодоление доисторических бесконечных массивов времени. Доисторический хаос не знает явления памяти: память — это история и память — это искусство. Прошлое вне памяти не существует; оно дается нам памятью. История и искусство — дети одной матери: памяти. Искусство — это упрощение как возвышение, а не как снижение: это реальность, выкристаллизовавшаяся из хаоса, который по своей природе антиреален. Он есть, но его не существует, то есть он существует только через искусство и историю, через лица, наперекор безличью хаоса...

Я решаюсь вставить:

Герцен говорил: «То, о чем не осмеливаешься сказать, существует только наполовину...»

О, да, да... Это верно. Кажется, что это противоречит
известному афоризму Тютчева, но, в сущности, и то и это — две стороны медали...

Мы уже стоим у его дома. Прощаясь, Б. Л. просит принести ему завтра «Давным-давно» и обещает ее сразу дочитать.

Марта

Днем заношу Б. Л. пьесу. Сижу у него недолго. В Чис­тополе снова стоят морозы. Он просит прийти к нему завт­ра, обещая сегодня же дочитать. Советские войска взяли Юхнов. В наших встречах уже образовалась традиция — я ему рассказываю последние военные и политические новости.

Перелистав пьесу, Б. Л. вдруг говорит:

 

—      Ваша главная удача в том, что вы взяли необы

 

Марта

 

Почти пятичасовой разговор с Б. Л. у него дома, после которого я ухожу пьяным от счастья. Пьесу он не успел дочитать, и говорили мы о другом, но бесконечно ин­тересном.

 

Явился я к нему, выбрившись, в начале первого. Он моется в своей комнате и кричит мне, чтобы я подождал минутку на кухне. Тут же у керосинки рыхлая хозяйка с детишками. На стене плакат к фильму «Песнь любви». За дверью веселый плеск воды и громкое фырканье Б. Л. Наконец дверь раскрывается, и он приглашает войти. Он в брюках и нижней мятой и забрызганной белой рубашке. Разговаривая, он продолжает одеваться, застегивает ворот, надевает воротничок, подтяжки, пиджак. На пиджаке ниж­няя пуговица правого борта болтается на ниточке, и я не­вольно все время на нее смотрю. Пол залит водой. Б. Л. при­носит щетку и затирает пол. Он уже усадил меня на стул, а сам еще расхаживает и только минут через двадцать са­дится на кровать.

 

Я снова рассматриваю комнату, пока он выходит. Она средней величины и неважно побелена. Посредине стены идет бордюр с черными и красными птицами. Две сдви­нутые рядом кровати (узнаю наши «литфондовские» из интерната — у меня такая же), рабочий стол Б. Л. и не­сколько стульев. В углу подобие шкафчика. Очень неу­ютно, но довольно светло. На столе лежит толстая руко­пись большого формата — это «Ромео и Джульетта». Ста­ринное издание Шекспира в двух томиках на английском. Английский словарь. Французский словарь. Книга В. Гюго о Шекспире на французском языке, вся переложенная узкими бумажными листиками. Под книгой толстая тет­радь, полная выписками (почерк Б. Л.) — проза, наверно, из Гюго. На столе чернильница, кучка карандашей, лезвия для бритвы, стопка старых писем и каких-то квитанций...

 

В волосах Б. Л. уже заметна проседь, но она еще не преобладает. Глаза желто-карие, крепкие лицевые муску­лы, свежая кожа. Впереди нет верхнего зуба. Он оживлен и подвижен.

 

Очень трудно записать этот разговор. Насколько мне было легче записывать В. Э. М<Сейерхольда>, Б. Л. всегда

 

— Вы мне сказали, что я перехвалил последние стихи Асеева. Я после думал об этом. Может быть, вы и правы, но я хвалил отчасти потому, что хотел поддержать его в укреплении чувства внутренней независимости, которое Асеев после многих лет стал возвращать себе только здесь, в Чистополе, очутившись вдали от редакций и внутрисоюзных комбинаций. Ряд лет я был далек от него из-за всего, что определяло атмосферу лефовской.группы, и главным образом из-за компании вокруг Бриков. Когда-нибудь биографы установят их гибельное влияние на Маяковского. Асеев — очень сложный человек. Уже здесь, в Чистополе, он недавно ни с того ни с сего оскорбил меня и даже вынудил жаловаться на него Федину. То, что вы называете «перехвалил», вероятно, находит себе объяснение в моем желании побороть обиду и неприязнь, которым я решил не дать расти в себе...

— Всякая стадность — убежище неодаренности. Все равно на какой платформе: на основе ли ницшеанства, марксизма или соловьевского христианства. Тем, кто любит и ищет истину, не может быть не тесно в любых марширующих рядах, куда бы они ни маршировали...

— Мне странно, что многие живущие здесь писатели ноют и жалуются и не могут оценить тех благ, которые им дала эвакуация в отношении приобретения внутренней назависимости. Я уверен, что я буду навсегда благодарен Чистополю за одно это...

— Мое положение в литературе двусмысленно. Почему вы улыбаетесь? Это правда. Меня ценят за большее, чем я дал. Я в огромном долгу и со всей своей известностью часто кажусь себе Хлестаковым... (С заметной горечью.) А иногда мне кажется, что я нечто вроде привидения. Когда я попадаю в общество так непоколебимо уверенных в себе Федина, Леонова и других, я чувствую себя очень странно. С одной стороны, есть как бы литературное имя, и даже за рубежом. С другой стороны, я живу с непроходящим чувством, что я почти самозванец. Что я сделал? Что мы все сделали? Мы получили в наследство замечательную русскую культуру и разменяли ее на поденки и куплеты...

—      Я много бы дал за то, чтобы быть автором «Разгрома» или «Цемента». Да, да, и не смотрите на меня с таким

— Мы все ждем гениальных произведений нашего времени. Я уверен, что и Федин, и Леонов ощущают свою неполноценность...

— Когда я говорю «мы», то это всегда значит — те, кто идет от преемственности и традиции...

— Я шесть лет перевожу. Надо же наконец что-то написать...

— Пятьдесят процентов вашего хорошего отношения ко мне — это, вероятно, мой перевод «Гамлета». Я буду огорчен, если вы станете отрицать это. Все прочее мне давно уже кажется чрезмерно сложным, натянутым, украшенным... (Я все же решаюсь возразить.) Нет, нет, не говорите, я совершенно убежден в этом. Не заставляйте меня думать о вас плохо, не говорите, что вы любите «раннего Пастернака»... Что? Любите? Тем хуже для вас. Тогда вам не должно нравиться то, что я теперь собираюсь делать. Вы отстанете от меня, как я отстал в двадцатых годах как читатель от Маяковского. История литературы показывает, что у каждого поэта бывает несколько поколений читателей, принимающих один период его работы и не принимающих другой. Вспомните Пушкина, Толстого, Горького. Художник должен иметь мужество сопротивляться вкусам своих поклонников, бунтовать против их инстинкта заставить его повторяться. Нет большей храбрости для художника, чем проснуться в одно утро нищим, свободным от всего. В этом смысле терять художнику важнее, чем находить. Читатель всегда консервативнее поэта. Да, да, и вы тоже. Надеюсь, я вас не обидел?

— Чтобы говорить правду, надо быть еретиком. Это было и будет во все времена...

— В нас живут, не желая умирать, наши прежние, уже преодоленные развитием вкуса художнические привязан­ности. Я давно предпочитаю Лермонтову Пушкина, Достоевскому и даже Толстому Чехова, но как только остаюсь наедине с собой, с пером в руке, закон отдачи художественного впечатления, равный квадрату силы увлечения, воскрешает под пером призраки их образов, технические приемы, ритмы, краски...

— Стремление к чистоте жанра свойственно только так называемым эпигонам. Открыватели и родоначальники варварски смешивают разнородные стилистические и композиционные элементы, оказываясь победителями, не по

—  законам вкуса, а по его инстинктивному чутью. И их ; беззаконные победы потом становятся образцом для новых толп подражателей...

— Надо уметь доверяться мнимому художническому безделью, отдаваться ему без понуканий и самоунреков.Потребность в таком безделье — чаще всего неосознаннаянеобходимость перескочить в том, что называют подсознанием, трудный барьер, который не удалось взять в рабочие часы с лету. Как часто я бессознательно и поражающе легко брал такие барьеры, стоило только мне перестать стараться и погрузиться в подобное безделье или в неожиданный сон...

— Об избирательности впечатлений в жизни художника, как и в любой жизни. Человек идет по главной улице современного большого города. Если он станет все окружающее воспринимать с одинаковой силой, то он будет раздавлен впечатлениями. Его сознание отцеживает их, берет некоторые крупным планом (чаще всего связанные с целью), другие — как попутные, аккомпанирующие, третьи — отбрасывает совсем. Сложный регулятор бессвязности впечатлений — прообраз воли художника. Я знал двух влюбленных, живших в Петрограде в дни революции и не заметивших ее...

— Нет ничего более полезного для здоровья, чем прямодушие, откровенность, искренность и чистая совесть. Если бы я был врачом, то я написал бы труд о страшной опасности для физического здоровья криводушия, ставшего привычкой. Это страшнее алкоголизма...

— Когда я бываю изредка на собраниях в нашем Союзе писателей и слушаю речи моих собратьев, которых я, вероятно, ничем не лучше, я всегда почему-то вспоминаю героев «Плодов просвещения», с их банкетно-адвокатским красноречием, с приподнятой фанфарной пошлостью, которая вошла в обычай и стала как бы обязательной...

— Не говорите мне, что во всем плохом, что окружает нас, мы сами ничуть не виноваты. Общественные настроения не создаются дедуктивно, не спускаются откуда-то сверху. Мы сами создали себе добавочные путы, мы сами возвели в ежедневный и ежечасный ритуал присягу в верности, которая, чем чаще ее повторяют, тем больше теряет в своей цене...

Мы окружены во всем, что делаем и говорим, предвзятыми мнениями и застарелыми предрассудками. Нам бы сейчас нового Толстого, чтобы он по ним ударил своей бесцеремонной правдивостью, а мы все больше в них уко

 

 

— В наши дни политический донос — это не столько поступок, сколько философская система...

Сколько аморальных, жестоких, злобных понятий существовало под прикрытием великого слова «Революция» !..

Когда я ухожу, он снова церемонно извиняется, что не успел дочитать пьесу.

—      То есть, вернее, я и не раскрыл ее. Мне вчера помешали. Но это не беда. У нас будет повод снова вскоре встретиться, хорошо? Я с вами люблю разговаривать. Вы мне не поддакиваете, но, кажется, меня понимаете...

11 марта

Очередная «литературная среда» в Доме учителя посвя­щена диспуту о писателях и критиках. Говорят: Винокур, Леонов, Дерман, Пастернак, Леонов, Федин, Нусинов, Гал­кин. Пастернак берет слово трижды, но говорит еще более хаотично, чем обычно. Кроме него интересно говорил ум­ница Винокур.

Кто-то принес номер «Правды» от 8-го, где напечатано стихотворение А. Ахматовой «Мужество», и он ходит из рук в руки. Б. Л. сияет от радости. За несколько дней до этого в «Правде» была заметка, что «Давным-давно» ставит Центральный театр Красной Армии. Меня снова все позд­равляют.

Б. Л. приглашает к себе в субботу.

13 марта

Днем встреча с Б. Л. в помещении Союза. Увидев меня, он сразу подходит:

—      Здравствуйте, А. К., вы не забыли, что завтра вы у меня?..

В Союзе дают билеты на просмотр фильма «Разгром немцев под Москвой». Мы берем с ним на понедельник 16-го.

Я говорю ему, что через несколько дней мы с Арбузовым улетаем в Свердловск. Он искренне огорчается.

—      Мне будет здесь вас не хватать... Выходим вместе. Снежно. Метелит,

 

 

Разговор с Б. Л. о прочтенной им «Давным-давно».

 

Верные и яркие краски фона. Он густ, точен и мягок. Увлекательная наивность в ведении сюжета. Ваша лучшая черта — пленительная доверчивость воображения. Пьеса изящна в полном смысле слова. Нигде не изменяет вкус. Сразу оговариваюсь, кроме одной фразы Кутузова: «К мадамам...»

В стихосложении есть ошибки в расстановке слов в строке. Но они редки, и вообще это совершенный пустяк. Хороши песенки о короле Анри Четвертом и романс Жермен. Прелестна «Колыбельная Светланы» — в ней даже угадывается мелодия: так она выразительно музыкальна. Она наивна без жеманства. В гусарской песне «Давнымдавно» есть цыганская сложность позднейшей эпохи. Вместо Дениса Давыдова где-то вдруг звучит Апухтин. Впрочем, не знаю — плохо ли это? Вы тут, как и во всем, свободны от мелочной стилизации. Комедию делают мыши и кукла. Мне это нравится. Очень хороши француженка, Дюсьер, испанец. Это все верные краски рыцарского характера тех войн... А вас не упрекали, что французы у вас мало звери?.. Нет? Ну, еще скажут...

Очень интересен Пелымов. Вот — образ, окутанный множеством ассоциаций, хотя и написанный очень лаконично. Мне почему-то хочется, чтобы он стал партнером Шуры вместо Ржевского к финалу. Ржевского я бы сделал фигурой более комической. Он искусственно попадает к концу в герои... Простите за советы, не мог от них удержаться, потому что мне понравилась пьеса... «Давным-давно» — вещь юношеская в подлинном смысле. Когда-нибудь про нее станут говорить: «Это молодой Гладков». Вы разбередили мою мечту написать пьесу. За это тоже вам спасибо. Может быть, и напишу. Но я мечтаю о драме в прозе, и почти бытовой, об изнанке войны...

Как мне ни понравилась ваша пьеса, мне все же кажется, что она ниже возможностей автора. Когда вас принимали в Союз, я говорил о несомненности вашего дарования, о молодости, свежести, какой-то юной силе и о том, что могло быть названо романтизмом, если бы это слово не было так истрепано. Но главное ваше активное свойство — это доверчивость вашего воображения, пленяющая читателя. Вы смело и безоглядно ведете свой рассказ, ни на секунду не опасаясь, что вам кто-то не поверит...

Вам трудно писать драму стихами, потому что вы застали наш русский стих в ужасном состоянии. Сейчас нужны точные рифмы, а не ассонансы...

В драме надо пользоваться стихом только для того, чтобы сделать сюжет еще естественней...

Вы встали на путь создания в драме игрового стиха вместо стиха риторического. Эта дорога параллельна тому, что сделал Художественный театр. Если у театрального стиха есть будущее, то оно только тут. Риторический стихотворный театр умирает. Нет ничего более старомодного, чем пьесы в стихах Гусева и других...

Ошибки глаза, то есть ошибки в строении вещи, предопределяют ошибки слуха, то есть языка...

— Вы говорите, что ваша новая пьеса начинается с рытья картошки? (Я рассказал Б. Л. сюжет пьесы «Бессмертный», над которой я тогда работал вместе с А. Арбузовым.) Удивительное совпадение — моя пьеса тоже должна начинаться с картофельного поля. А дальше — старинное имение... Тема — преемственность культуры... (Я молчу, не решаясь сказать, что и у нас тоже дальше — имение!) Я мечтаю возродр!ть в этой пьесе забытые традиции Ибсена и Чехова. Это не реализм, а символизм, что ли?.. (Я подсказываю: «импрессионизм»). Да, да, совершенно верно... Я уже получил аванс за эту пьесу от Новосибирского театра, ну, того, где работает актер Илловайский. Вы знаете его? (Я говорю, что слышал, что это хороший актер.) Он работал над моим «Гамлетом». Мы переписывались с ним о «Гамлете» и прочем. У него есть несколько моих писем...

— Вы помните, что я говорил вам о бомбежках Москвы и о том, как я дежурил на крыше? Вот что-то в моей пьесе и от этого...

(Снова говорим о замысле биографической драмы в сти­хах, о Петефи. Ему он нравится. Он говорит о романтизме, Новалисе, о «цыганской струе» в мировой поэзии.)

Разговор этот был вечером дома у Б. Л. Он нездоров и полулежит. Долго за это извинялся. У него нет лекарств, а Зинаида Николаевна на дежурстве в детском интернате Литфонда. Отдал ему завалявшуюся в кармане коробочку кальцекса. Он просит зайти по дороге в интернат, разыс­кать 3. Н. и попросить ее пораньше вернуться домой, что я и делаю. 3. Н. как-то довольно равнодушно выслушивает меня и сухо говорит: «Хорошо. Спасибо...»

Трескучий мороз, и, хотя еще не поздно, чистопольские улицы почти пусты. Тускло светят в окнах слабые лампоч­ки. До дома, где я живу, мне надо пройти две длиннющих улицы: улицу Володарского и пересекающую ее улицу Льва Толстого. Я одолеваю этот путь как на крыльях, не замечая ни мороза, ни обледенелых колдобин под ногами, по которым и днем-то нелегко пройти. Снова и снова пере­бираю в памяти все, что сказал Б. Л.

Да, вправду ли это было — я говорил с Пастернаком о своей пьесе? В самых смелых мечтах я никогда не надеял­ся на это. Я еще не видел ее на сцене, а уже получил за нее высшую награду — его одобрение. Даже если большую часть его отнести на счет его доброжелательности и дружес­кой снисходительности, то и того, что остается, вполне достаточно, чтобы чувствовать себя безмерно счастливым.

Марта

Не видел вчера Б. Л. в кино и подумал, что он еще бо­лен. Завтра я лечу в Свердловск — вызов от Театра Крас­ной Армии в кармане — и решаю зайти к нему проститься. Так и оказалось: он лежит. Он один дома и обрадовался мне. Простились сердечно. Он должен был сегодня читать «Ромео и Джульетту» в помещении городского театра, но отменил чтение из-за болезни. Просит меня пойти туда, повесить объявление о переносе чтения и дает текст. Прямо от него я отправляюсь в театр. На дверях висит прежнее объявление. Я срываю его и беру на память. Оно написано им самим большими буквами красным и синим карандашом, и довольно забавно. Кроме того, это автограф Пастернака...

 

«Немногочисленные одиночки, интересующиеся всем текстом «Ромео и Джульетты» в моем переводе без сокращений, могут его услышать во вторник ,,  17-го марта в 7 часов вечера в помещении Городского театра (Дом культуры на улице Льва Толстого). Я буду читать перевод труппе театра, любезно открывшей двери всем желающим. В случае препятст­вий обращаться к артисту тов. Ржанову.

 

Б. Пастернак».

20 марта

Я уже второй день в Казани. Живу в кабинете режиссе­ра Гаккеля в театре. Вчера вслед за мной прилетел из Чис­тополя Арбузов и привез мне записку от Б. Л. и экземпляр «Ромео и Джульетты», перепечатанный на машинке.

«Дорогой Александр Константинович,счастливой дороги! Итак, помогите: если бы явилась надобность в размножении экземпляра. Последите скрупулезней-ше за правильностью копий. Поклон Алексею Дмит­риевичу. Если будет что сообщить, напишите. Мой адрес: Татарская АССР, г. Чистополь, ул. Володар

 

Если вы задержитесь, дайте им для ознакомления,

Может быть, если Попов заинтересуется и возьмет

 перевод, пообещать им (газете) это потом, обратным

Вашим проездом из Свердловска.

Спасибо за участие. Всего лучшего.

Ваш Б. Пастернак».

 

На письме нет даты, но я знаю, что написано оно было 18 марта 1942 года. Б. Л. сам принес мне сверток с руко­писью и письмо и постучал в низенькое окно домика, где я жил, как раньше, когда звал меня гулять у затона.

Эту рукопись (то есть машинопись с рукописной прав­кой) читали многие. С нее перепечатали экземпляр в Отде­ле распространения ВУАПа, и я целую ночь выверял копии. А. Д. Попову перевод понравился, но у него в труппе не нашлось исполнителей для главных ролей, хотя он все-таки долго не давал отрицательного ответа, примеряя раз­ные комбинации с распределением ролей. Мне удалось за­интересовать переводом руководство Малого театра: они даже объявили в печати о готовящейся постановке и, ка­жется, подписали с Б. Л. договор (во всяком случае, со­бирались: я им дал его адрес). О переводе прослышал В. Н. Яхонтов и зашел ко мне, чтобы его получить. В этот момент у меня не было его на руках, и он заходил еще дважды. Когда он получил перевод и прочел, у него возник­ла мысль сыграть одному всю трагедию. Это было летом 1942 года. Помню вечер, когда мы сидели с ним и с увле­чением примеряли возможные купюры, поглядывая на ча­сы, чтобы не прозевать комендантский час. К сожалению, В. Н. так мне и не вернул экземпляра, когда эта затея почему-то расстроилась.

Обо всех моих хлопотах по устройству перевода я напи­сал Б. Л., но просил его до времени мне не отвечать, так как должен был вместе с Тихоном Хренниковым ехать на фронт с бригадой ЦТКА (тогда еще Красная Армия не была переименована в Советскую армию и ЦТКА — в ЦТСА). Наше оформление в бригаде задержалось в Политуп­равлении, и она под руководством режиссера Пильдона уехала, нас не дождавшись, попала в майское окружение под Харьковом и почти вся погибла. Только два человека случайно вышли из окружения.

Следующая встреча — через полгода в Москве.

 

22 октября 1942 года. Вторая военная осень

В ресторане клуба писателей почему-то был выключен |1 свет. На улице еще довольно светло, а в большом высоком

холле клуба ранние осенние сумерки все укутали в серую

полутьму.

Знакомый голос, непохожий ни на какой другой:

—      Александр Константинович!

Всматриваюсь. За столиком в углу сидит Б. Л. Пастер­нак.

Подхожу. Он вскакивает и обнимает меня. Неожидан­ная горячность встречи сковывает меня смущением. Но он так открыто и сердечно приветлив, что оно сразу исче­зает.

Он приехал на несколько недель из Чистополя, оставив там пока семью. Сдает в издательство книгу «На ранних по­ездах». Есть новые переводческие заказы. Завтра он будет читать «Ромео и Джульетту» в ВТО.

У меня завтра очень трудный день: надо получать пропуск в милиции для выезда в Свердловск, а это большая волокита, но я говорю, что постараюсь быть.

—      Я, как всегда,— только о себе и не спрашиваю о ваших делах. Впрочем, я видел на улице афишу «Давнымдавно», и это мне все сказало. Я вас от души поздравляю. Когда вы пригласите меня на спектакль?

Я объясняю Б. Л., что спектакль, идущий с весны в Москве, с моей точки зрения, неудачен и мне не хочется, чтобы он его смотрел. Рассказываю о спорах с режиссе­ром Горчаковым, о наивных, прямолинейных публицисти­ческих вставках в роль Кутузова, которую отлично тем не менее играет Д. Н. Орлов. А послезавтра я еду в Сверд­ловск, где недавно состоялась премьера в Театре Красной Армии, от которой жду очень многого. У меня в кармане телеграмма от А. Д. Попова и Г. Н. Бояджиева о большом успехе спектакля.

Я знаю, что Б. Л. слушает меня не из простой вежливо­сти. Все, что касается театра, его живо интересует. Спра­шиваю про пьесу, которую он собирался писать.

Он отвечает, что не кончил ее «и даже, пожалуй, не начинал», но еще вернется к этому замыслу. Он говорит, что рад за Леонова и за его пьесу, написанную тоже в Чистополе.

Как раз в эти дни по Москве распространились слухи о звонке Сталина к Л. М. Леонову с похвалой его только что опубликованной пьесы «Нашествие». До этого звонка отношение к ней было настороженно-подозрительным. И в одну ночь все переменилось.

—      Я уверен, что это отличная вещь. Чистопольский воздух располагает к работе...— говорит Б. Л. с обычной своей щедрой благожелательностью.

Расспрашиваю о новой книге и попутно жалуюсь, что у меня зачитали его однотомник. В этот момент загорается свет. К нашему столику подходит кто-то со свежими ново­стями из Советского Информбюро о последнем немецком штурме под Сталинградом.

На другой день прихожу на чтение «Ромео и Джульет­ты» в ВТО. Чтение происходит в Малом зале. Я опаздываю и сажусь у входа. В перерыве подхожу к Б. Л.

—      Вы пришли? Спасибо! Я вас увидел у двери и обрадовался. Вы мне напомнили нашу трудовую зиму в Чистополе и разговоры обо всем на свете... Вот, я украл для вас в доме, где ночевал. Тут я написал вам, но не читайте сейчас...

И Б. Л. передает мне свой однотомник 1935 года в свет­ло-синей суперобложке.

Мне не терпится посмотреть, и меня выручает профес­сор Морозов, как всегда, румяный, экспансивный, много­речивый. Он завладевает Б. Л., а я выхожу на площадку лестницы и там раскрываю книгу.

Крупно карандашом на оборотной стороне своего порт­рета Б. Л. написал:

«Александру Константиновичу Гладкову. Вы мне очень полюбились. На моих глазах Вы на­чинаете с большой удачи. Желаю Вам и дальше такого же счастия. На память о зимних днях в Чистополе и даже самых тяжелых. Б. Пастернак

22.Х—42 Москва»

Но какого же еще счастья мне нужно? Я еду на премь­еру своей пьесы, да еще с таким дорогим напутствием! Возвращаюсь в зал, чтобы поблагодарить Б. Л., но профессор Морозов уже втянул его в дискуссию о каких-то семантических тонкостях текста. Они оба тесным кольцом окружены пожилыми дамами, постоянными завсегдатай-шами всех читок и диспутов ВТО.

Нужно ли добавлять, что однотомник был бережно уло­жен на самое дно моего чемодана и что десятки раз в доро­ге я переворачивал его содержимое, чтобы еще достать кни­гу и перечесть надпись?

А в Свердловске? А в Свердловске я испытал самое большое счастье драматурга — увидел свою первую пьесу в замечательной постановке, в неподражаемом исполне­нии.

А еще через девять месяцев, когда Театр Красной Армии вернулся в Москву, я смотрел мой спектакль вместе с Б. Л. Пастернаком и после шел с ним пешком домой душной летней ночью через весь город. Но об этом потом, в своем месте...

В самом конце года (15 декабря 1942 года) в клубе писателей в Москве состоялся вечер новых стихов Пастер­нака, из готовившейся к печати книги «На ранних поез­дах».

Общее настроение в те дни было повышенное. Завер­шилось окружение немцев под Сталинградом и оконча­тельно провалилась их попытка деблокировать «котел». В Африке союзники заняли Тобрук и Бенгази. Французы в Тулоне потопили свой флот, чтобы не отдавать его врагу. Англичане и американцы наперебой расхваливали Крас­ную Армию и «славянскую душу». Снова, как в прошлом году в это время, стало казаться, что победа не за горами. С 1 декабря часы работы метро и начало комендантского ча­са были продлены до половины двенадцатого. Декабрь сто­ял мягкий, снежный. В Союзе писателей атмосфера была либеральнейшей, и оптимисты считали, что время прорабо­ток и начальственных распеканий ушло навсегда.

Когда Б. Л. вышел на низенькую эстраду в большом холле клуба (где сейчас ресторан), его встретили дружные аплодисменты. Народу было много: вся литературная Москва. Значительная часть — в военной форме. Это были писатели-фронтовики, оказавшиеся в Москве проездом или в отпуске, и их товарищи.

Б. Л. читал стихи в приподнятом самочувствии. Об­суждение вылилось в поток приветствий и благодар­ности.

Мне захотелось укрепить Б. Л. в состоянии доверия и оптимизма, и, попросив слова, я произнес что-то звонкое и романтически-возвышенное о том, что любовь, которую почувствовал сегодня к себе поэт, должна быть возвращена им нам, его читателям, новыми большими и смелыми про­изведениями и упомянул о неоконченном романе, о замыс­лах пьес и поэм.

Мне тоже дружно хлопали, и Б. Л., отвечая, сказал, что он принимает читательский вызов, о котором говорил «Александр Константинович», как свой долг, и он белозубо

 улыбнулся в мою сторону — я сидел рядом с эстрадой. Он казался обрадованным и даже растроганным.

Для полноты характеристики общего единодушия до­бавлю, что в конце вечера ко мне подошел грузный и ши­рокоплечий молодой человек в военной форме и сказал, что ему очень понравилось все, что я сказал, и что он вполне со мной согласен. Мы дружески пожали друг другу руки.

— Я вас знаю, а вы меня нет,— сказал он и назвался: — Анатолий Софронов, поэт...

Но в тот вечер ко мне подходили многие, и еще не одну руку я пожал в самодовольной уверенности, что компли­менты как оратору были мною заслужены. Но еще больше я был, разумеется, рад за Пастернака.

Кажется, через несколько дней он уехал обратно в Чис­тополь.

Книга «На ранних поездках» вышла из печати в середи­не лета 1943 года.

Б. Л. почему-то всегда смущал ее сравнительно неболь­шой размер. Он говорил, что она должна быть «по крайней мере в десять раз больше». Кроме того, ему не нравилось соединение под одной обложкой стихов середины тридца­тых годов и предвоенных, «переделкинских». По его сло­вам, где-то между этими циклами для него проходил какой-то внутренний рубеж. Для него «книга стихов» всег­да была (или должна быть) чем-то целым, то есть опреде­ленным периодом жизни, выраженным в стихах. Он жалел, что между «Вторым рождением» и «На ранних поездах» у него не было еще одной книги, которая могла бы объеди­нить все написанное вплоть до конца 1936 года.

Ощущение книги стихов как художественно целостного явления было свойственно Б. Л. Пастернаку всегда. По словам Н. Я. Мандельштам, когда она в 1936 и 1937 годах привозила Б. Л. отдельные стихотворения из «Воронеж­ских тетрадей» О. Э. Мандельштама, он говорил ей о «чуде становления книги» и каждое отдельное стихотворение оценивал не само по себе, а как маленькую часть, как одно из слагаемых книги. Именно так он и писал ссыльному поэту: не о стихах, а о книге.

Из военных стихов Пастернака, некоторые из которых вошли в книжку «На ранних поездах», а большая часть с прежними вместе собрана в следующей книге — «Земной простор», я люблю самые первые, как бы примыкающие к чистому и простому циклу «На ранних поездах» — «Бо­быль», «Застава» и «Старый парк». Батальные картины не могли удаваться Б. Л., и внутренняя натяжка, с которой

они писались, чувствуется в их большей сложности и, как ни странно, большей схожести с прежним Пастернаком, которого сам поэт уже давно преодолевал в себе.

Я увез из Чистополя небольшой список последних стиг ' хов Б. Л., полученный от него самого. Он сохранился. Сравнивая недавно его с книжкой, я увидел, что в напеча­танном тексте «Старого парка» нет нескольких, имеющих- • ся в моем варианте, строф.

После предпоследней строфы шло:

«Все мечты его в театре.

Он с женою и детьми

Тайно, года на два, на три,

Сгинет где-нибудь в Перми».

И заканчивалось стихотворение так: «Сколько пожеланий сразу! Сколько замыслов и дел! Заглядишься вдаль вполглаза, Да туда б и улетел».

Выше я уже говорил, что это стихотворение связано с замыслом пьесы в прозе о войне, о которой Б. Л. мечтал в 1941 и 1942 годах. Там, по рассказу Б. Л., раненый герой тоже оказывался в лазарете, размещенном в имении, при­надлежавшем его предкам. Возникновение этого сюжетного мотива связано с жизненной реалией: осенью 1941 года во­енный лазарет временно был размещен в Переделкине в усадьбе, когда-то принадлежавшей семье славянофила Самарина (ныне там писательский Дом творчества). Один из Самариных был студенческим товарищем Пастернака, и Б. Л. знал этот дом с юности. Действительно ли встретил­ся там осенью 1941 года Б. Л. со своим старым товарищем или это только игра поэтического воображения? Разумеет­ся, такая встреча вполне могла произойти.

Нетрудно понять, почему Б. Л. отбросил строфы приведенные мною. Они делали стихотворение слишком лично-биографическим. Поэт приписал своему герою соб­ственную «мечту» — скрыться в провинции, работая над пьесой. «Все мечты его в театре» — так мог бы Б. Л. ска­зать о себе самом.

Первый вопрос, который он мне задал, когда мы с ним снова встретились в самом начале июля 1943 года, бил:

— Ну, как ваши театральные дела?..

Но раньше, чем я успел ответить, Б. Л. начал говорить, что он все знает, что ему повсюду попадаются афиши с моим именем, что он даже читал недавнюю статью в «Красной звезде»...

За несколько дней до этого в «Красной звезде» в связи с возвращением в Москву Театра Красной Армии, открыв­шего спектакли в филиале МХАТ моей пьесой, появилась статья, начинавшаяся фразой: «Почему советские люди так полюбили пьесу Александра Гладкова «Давным-давно»? В самом вопросе уже заключалось утверждение, бывшее для меня высшей похвалой, тем более что это было напе­чатано в самой популярной и любимой газете военных лет, в знаменитой «Звездочке».

Б. Л. сказал, что теперь он уже обязательно хочет по­смотреть спектакль и не примет никаких отговорок. На беду заболела исполнительница главной роли Л. И. Доб-ржанская, и спектакли были отменены. Я обещал держать его в курсе репертуара театра.

Мы шли с ним по улице Герцена. Солнечный день перемежался ливнями. От одного из них пришлось укрыть­ся в подъезде дома на углу Мерзляковского переулка. Мы простояли в нем минут двадцать.

Я заговорил о только что вышедшей его книжке, но он как-то вяло и неохотно и словно бы смущенно ответил, что она «ничтожно мала», что противоречивость ее содер­жания ему не по душе, и сразу страстно заговорил о «не­полноценности» своего литературного существования, вспомнив мое выступление о его «долге» на вечере прошлой зимой. Сейчас он привез в Москву законченный перевод «Антония и Клеопатры» Шекспира, и, хотя он чувствует, что перевод удался, это его мало радует, потому что «нельзя же в такое время пробавляться переводами». Он не пока­зался мне бодрым и уверенным, как полгода назад. Я опять почувствовал в нем уже хорошо знакомое мне недовольст­во собой. И снова среди его планов, о которых он бегло сказал, на первом месте был театр.

Я рассказал Б. Л., что весной был у В. И. Немировича-Данченко, совсем незадолго до его смерти, и он говорил, что с нетерпением ждет окончания Пастернаком перевода «Антония и Клеопатры» — «моей любимейшей пьесы», как он сказал. План постановки ее был им уже разработан. — Теперь без Владимира Ивановича ее не поставят. Видите, как мне не везет с театром. Кажется, все идет хоро­шо, но потом вдруг что-нибудь случается...

И он с горечью вспомнил прекращение репетиций «Гамлета» в Художественном театре.

Уже тогда глухо поговаривали, что это было сделано по личному указанию Сталина, то есть не то чтобы Сталин прямо приказал не ставить; он просто выразил недоумение, зачем нужно играть во МХАТе «Гамлета»? Разумеется, этого было достаточно, чтобы репетиции немедленно оста­новились. Сталин был против «Гамлета», вероятно, потому же, почему он был против постановки «Макбета» и «Бори­са Годунова»,— изображение образа властителя, запятнав­шего себя на пути к власти преступлением, было ему не по душе.

Я узнал от Б. Л., что на этот раз он уже привез из Чис­тополя свою семью, но его квартира после суровой зимы в нежилом состоянии и ему пока негде жить.

— Живем временно у Асмусов, а работать хожу в ком­нату брата...

Он дал мне телефоны обеих квартир и просил позво­нить, когда пойдет «Давным-давно».

Этот наш разговор был в самых первых числах июля, когда битва на Курской дуге еще не началась. Московское лето 1943 года было дождливым (особенно его первая поло­вина), на фронтах продолжалось затишье, которое уже стало казаться зловещим.

На московскую премьеру «Давным-давно» приехал А. С. Щербаков. Я присутствовал при его разговоре с А. Д. Поповым. Когда Алексей Дмитриевич, говоря о возвращении театра в Москву, сказал что-то вроде того, что «теперь все самое худшее позади», Щербаков как-то хмыкнул и произнес фразу, над которой мы после ломали голову: «Не знаю, не слишком ли рано вы вернулись». Конец июня и начало июля были полны ожиданием каких-то нависших над нами событий. Полная неизвестность и загадочная пассивность немцев делали это ожидание тревожным. Судя по обмолвке Щербакова, возглавлявшего тогда Политуправление армии и бывшего доверенным ли­цом у Сталина, это настроение было всеобщим: то же чув­ствовали и «наверху».

Совсем недавно мне удалось прочитать некоторые пись­ма Б. Л. Пастернака описываемого мною периода его жиз­ни. Вот что он писал меньше чем за месяц до его возвраще­ния из Чистополя в Москву: «Через молодежь и театры мне хочется завести свое естественное отношение с судьбой, действительностью и войной. Я еду бороться за свою сущ­ность и участь, потому что жалостность моего существо­вания непредставима». На письме дата: 10 июня 1943 г.

Это очень близко тому, что я слышал от него, хотя сама интонация его разговоров со мной была иная: я бы сказал, более оптимистическая. Меня он тогда считал счастливцем, схватившим за хвост жар-птицу. Может быть, мое при­поднятое настроение заражало и его, или, по естественному чувству такта, он не хотел вносить в него диссонанс.

Сражение на Курской дуге уже развернулось и шло с огромным ожесточением, когда я в следующий раз встре­тил Б. Л.

Это было 8 июля в ВТО, где он читал «Антония и Кле­опатру».

Небольшое помещение битком набито, хотя среди слу­шателей преобладают пожилые дамы из многочисленных секций ВТО и зеленая молодежь из ГИТИСа. Длинный летний вечер еще только начинался, на улице совсем свет­ло, но в Малом зале на верхнем этаже (там же, где он читал зимой «Ромео и Джульетту») полутьма из-за окон, наглухо заделанных фанерой. Горят лампы.

Замечаю то, что как-то не увидал при прошлой встрече: Б. Л. очень поседел с зимы. Он читает в очках, но, отры­ваясь от рукописи, сразу их снимает.

На этот раз он почти обходится без своих обычных про­странных предисловий и объяснений. (Он только назвал пьесу «историей романа между кутилой и обольститель­ницей» и сказал, что, по его мнению, это самая «объек­тивная» и «реалистическая» трагедия Шекспира, застав­ляющая вспомнить «Анну Каренину» и «Госпожу Бова-ри».) Читает он с заметным воодушевлением и очень хо­рошо.

Перевод отличен. Это еще выше «Ромео и Джульетты». Тончайшее чувство красоты подлинника. Превосходный, полновесный текст.

После сцены рассказа Энобарба в Риме о Клеопатре и ее знакомстве с Антонием в зале стихийно возникают апло­дисменты.

Б. Л. радостно улыбается, снимает очки, как-то очень неловко кланяется и говорит:

— Подождите, дальше будет еще лучше...

Общий смех.

Улыбается и сам Б. Л. Он снова надевает очки и читает дальше.

В прозаических кусках Б. Л. несколько наивно на­игрывает и старается читать «по-актерски», что ему, конеч­но, плохо удается. Пожалуй, это было бы даже немного смешно, если бы не его доверчивое артистическое обаяние. В трагических местах он сам трогательно волнуется и чита­ет превосходно.

В зале душно. Только что прошла гроза, но открыть |; окна нельзя. Объявляется перерыв.

Я пробираюсь к Б. Л. Он говорит, что не заметил меня, хотя и «привычно искал глазами», и снова неожиданно на­чинает говорить о моей речи на его вечере и о том, что он «не оправдывает надежд» и вот «снова привез в Москву не оригинальную работу». Я хвалю перевод. Он благодарно 1 улыбается и спрашивает: не выздоровела ли Добржанская? — Не забудьте же мне позвонить, когда пойдет спек­такль...

Рядом суетливо вертится А. Крученых со своим неиз­менным портфелем, из которого он достает чернильни-Ц цу и ручку, прося нас обоих расписаться в какой-то тет­ради.

Но вот чтение продолжается. В сцене пира на галере Помпея Б. Л. сам первым неожиданно смеется на словах: «Любопытная гадина!» — и все смеются вместе с ним. Сце­ну смерти Клеопатры и финальные сцены слушают, за­таив дыхание...

Конец. Бурные аплодисменты. Все встают, продолжая аплодировать. Пастернак снимает очки и, улыбаясь, кла­няется.

Аплодисменты не стихают. Крученых взгромождается на стул и что-то выкрикивает. Я зажмуриваюсь в ожида­нии какой-нибудь бестактности. Но все обходится срав­нительно благополучно. Крученых провозгласил экс­промт:

«Такое Шекспиру не сразу приснится: Пройдет Клеопатра с твоей колесницей...»

Новые аплодисменты. Крученых доволен. Пастернак снисходительно и смущенно улыбается. Он уже окружен толпой дам.

Выхожу на улицу очищенным электрическими разря­дами истинного искусства. Воздух после грозы свеж. Зе­лень на бульварах неописуема. Домой не хочется. Долго сижу на скамейке у памятника Пушкину. Где-то вдалеке в радиорепродукторе звучат уже завоевавшие известность песенки из «Давным-давно». Мне приходит в голову, что, может быть, их слышит и Б. Л., тоже возвращающийся сейчас домой.

Наконец Добржанская выздоровела и спектакли возоб­новились. Но мною уже овладели сомнения: нужно ли зво­нить Пастернаку? Может быть, это только обыкновенная любезность — просьба позвать его на мою пьесу. Я колеблюсь, сомневаюсь, раздумываю, пока не встречаю его само­го в писательском клубе.

С утра идет дождь, но он в светлых парусиновых брюках, забрызганных снизу грязью, и белых брезентовых туфлях, совершенно промокших.

-   Он спрашивает меня, почему я ему не звоню. Он видел в газете объявление о спектакле.

Сговариваемся на субботу. Это будет 31 июля, то есть послезавтра. Я должен занести ему билеты утром на квартиру его брата. Записываю адрес. Оказывается, что это в том же переулке, где живу я,— в бывшем Большом Знаменском, недавно переименованном в улицу Грицевец в честь погибшего на войне летчика.

Дождь продолжает лить, и мы стоим некоторое время в подъезде, ожидая, пока он стихнет, и говорим о послед­них военных событиях: о нашем победном наступлении под Орлом, о падении Муссолини и его аресте, о народных демонстрациях в Милане. Я рассказываю ему про странную и неожиданную реакцию зрителей на идущем сейчас в Мо­скве американском фильме «Миссия в Россию», полном политических наивностей, встречаемых дружным смехом. Голливудская историко-драматическая хроника восприни­мается у нас как веселая комедия.

И вот наступает этот день — 31 июля. В одиннадцатом часу утра, с двумя билетами в кармане и книжкой «На ран­них поездах», которую хочу попросить Б. Л. мне надписать, я отправлюсь к нему.

Сколько раз я проходил мимо этого странного полу­стеклянного дома в стиле Корбюзье, выходящего сразу и в переулок на его крутом сгибе, и на Гоголевский бульвар. Я неверно записал номер квартиры и не без труда нахо­жу ее. Внутри дом совсем не так импозантен, как снаружи: грязные лестницы с обвалившейся штукатуркой, тоскли­вый кошачий запах. Окна заделаны фанерой. Натыкаюсь на ведро с песком. Звонок не работает. Стучу. Дверь откры­вает сам Борис Леонидович.

 

Он проводит меня в узенькую комнатку с окном, вы­ходящим на бульвар. Здесь живет его брат — архитек­тор.

На письменном столе стопка старых книг Б. Л. Он мне объясняет, что по предложению Чагина составляет не­большой сборник избранных произведений. В него должно быть включено все «самое описательное», как он сам гово­рит. Скоро выходит из печати «Ромео и Джульетта». Еще ему предлагают перевести «Отелло» и «Макбета»...

 

—      Но я не решил, возьмусь ли. Пора, кажется, кон­
чать с переводами. В конце концов, это суррогат настоя­
щей деятельности. Вы были правы тогда на вечере...

Я улыбаюсь про себя. Думал ли я, что моя безот­ветственная риторическая импровизация так запомнится . Б. Л.?

И я говорю ему, невольно впадая в его манеру, что я сказал это вовсе не для того, чтобы дать ему в минуты недовольства собой оружие против самого себя, что это бы­ло не упреком, а лишь пожеланием, и т. д.

—      Да, это все именно так, и все же вы были правы.
Вы сказали больше, чем имели в виду, и я вам за это благо­
дарен...

Я прошу его постараться не опоздать и, оставив билеты и книжку (он обещал мне вернуть ее на спектакле), ухожу, чтобы ждать вечера, считая минуты.

И вот — вечер. Впрочем, по летнему счету времени до вечера еще далеко. Спектакли в то лето начинались в поло­вине седьмого, и в шесть часов я уже торчу у входа в Парк ЦДКА. За день четыре раза начинался ливень, но потом снова проглядывало солнце, а сейчас совершенно чистое небо. Почти жарко.

Б. Л. приходит в двадцать минут седьмого. Он один. Я уже не помню, с кем он собирался прийти и что этому по­мешало. Он возвращает мне второй билет, а я внутренне ликую. Теперь я смогу сесть рядом с ним и разговаривать все три антракта.

Я писал выше, каким удивительно-непосредственным, детски восторженным театральным зрителем был Б. Л. Те, кто видел «Давным-давно» в ЦТКА с первым составом ис­полнителей, где концертно играли Добржанская, Пестов­ский, Коновалов, Хохлов, Хомякова, Ратомский, Шахет, Ходурский, помнят, как его «принимал» зрительный зал, и в этот вечер, наверно, самым наивным и увлеченным зрителем был Б. Л. Пастернак. Он громко смеялся, воск­лицая «чудесно!» и «прекрасно!», присоединялся ко всем взрывам аплодисментов, которые часто возникали среди действия: он смотрел спектакль с полной зрительской от­дачей, с напряженным вниманием и все же не упускал из виду и взволнованного автора, сидевшего рядом, и часто поворачивался к нему, как бы приглашая разделить свой восторг.

В первом антракте он достал из кармана книжку «На ранних поездах» и отдал мне. Улучив минуту, я посмотрел.На обратной стороне титульного листа размашисто во всю страницу было написано карандашом:

«Милому Александру Константиновичу Гладкову, 1 ;с' молодой и быстро растущий успех которого мне близок и дорог.

Б. Пастернак

31.VII.43».

 

Я слишком волновался тогда, чтобы подробно запом­нить все, о чем мы говорили с Б. Л. в антрактах и по дороге домой. И в этот вечер я ничего записывать не мог. Когда вернулся, меня буквально сковала страшная усталость. Ко всему прочему мы с Б. Л. всю обратную дорогу шли пеш­ком — от площади Коммуны до Кропоткинской. Кое-что записал на другой день...

Я не сомневался, что спектакль ему понравится. К это­му времени успех его стал очевидностью, которая была уже назависима от меня и перерастала меня с быстротой, ино­гда пугавшей. Если уж на спектакле начинали счастливо и самозабвенно улыбаться хмурые и натянутые политра­ботники, если капельдинерши стояли в проходах, смотря его в бесчисленный раз, если от угла улицы Дурова спра­шивали: нет ли лишнего билетика? — то за доверчиво-бла­годарного и благожелательного ко мне Б. Л. я мог быть спокоен. Волновался я не от сомнений, которых не было, а от редкого по. своей полноте и напряженности ощущения исполнения желаний. Я пишу не о себе, а о Пастернаке и не стану на этом задерживаться. Я думаю, мне поверят, если скажу, что это был один из счастливейших вечеров в моей жизни.

После окончания спектакля Б. Л. снова взял у меня книжку «На ранних поездах» и приписал на обратной сто­роне обложки:

«Гладкову от свидетеля его торжества с радостью и любовью»...

И вот мы идем с ним по ночной военной Москве.

Цветной бульвар, Неглинная, площадь Свердлова, Моховая.

Уже нет полного затемнения. На главных магистралях блестят слабые цепочки фонарей, светящих в одну пятую накала. Полуосвещены трамваи, и иногда машины фарами прорезают синюю июльскую темноту. Высоко в воздухе шевелятся странные силуэты аэростатов воздушного за­граждения. Их поднимают как раз в это время, когда оканчиваются спектакли. Днем их серебристые туши по

Идти домой пешком предложил Б. Л. Он говорит, а я слушаю:

—      Вы счастливец и сами этого не понимаете... (Я не спорю, но мне кажется, что в этот вечер я понимаю.) Вы
счастливец, и сегодня я вам завидую... Может быть, я оши­
баюсь, но мне кажется, что в этой пьесе у вас почти отсут­
ствует пустое, незаполненное пространство между замыс­
лом и исполнением. Я и раньше догадывался, что это хоро­
шая пьеса, но вполне ее оценил только сегодня. Помнится,
я к вам в чем-то придирался. Забудьте все мои критические
замечания. Думать о них сейчас так же странно, как после
выигранной битвы сожалеть о чернильной кляксе, постав­
ленной на топографической карте перед сражением... Я сам
постоянно мечтаю об успехе в театре, и мне мерещится
именно то, что я увидел сегодня: полный захват зрительно­
го зала, его счастливые вздохи и затаенное дыхание. Самые
плохие рассказчики — те, кто боится, что им могут не по­
верить. Вы доверчиво и смело ведете свой рассказ со
сцены, и вам верят совершенно. Вы работали с Мейер­
хольдом. Вы этому научились у него или это прирожденное
свойство?.. Даже если бы вы не рассказывали мне раньше,
как вы писали эту пьесу, я все равно угадал бы, что
она написана быстро. Такие счастливые вещи пишутся бы­
стро. Мне всегда казалось, что удача каждой работы уже
бывает заложена в самой первой мысли о ней. Так и у вас.
Правда?.. (Я признаюсь Б. Л.,, что теперь мечтаю писать
прозу.) Нет, нет, пишите для театра. Это редкий вид даро­
вания, и я много дал бы, чтобы им обладать...

Мы говорим о театре поэтов. Я рассказываю Б. Л. о за­носчивом авторском предисловии Марины Цветаевой к за­мечательной ее пьесе «Конец Казановы», где она противо­поставляет театр поэзии и утверждает, что не любит театр и не тянется к театру. Б. Л. не читал этой пьесы и не знаком с предисловием.

—      Она так говорила и все же написала несколько пьес.
Вы сами свидетельствуете, что это превосходная пьеса. Ма­
рина — женщина и иногда говорила что-то только для того,
чтобы услышать немедленное возражение...

Б. Л. восхищается блоковским замыслом пьесы, как он называл ее, «о фабричном возрождении России». Замысел пьесы о Христе ему, напротив, кажется «интеллигентским либеральным кощунством». Он говорит, что примирился бы с ним, будь в нем больше крови и страсти, хотя бы и в отрицании...

Он возвращается к своей работе над Шекспиром.

— Я устал от переводов и, наверно, несправедлив по отношению к тому, что мне дала эта работа. Матери­ально она просто-напросто меня спасла, а когда-нибудь я пойму и то, чему я научился у этого гиганта... Самое удиви­тельное в нем то, что он как поэт обладал непостижимой для нас внутренней свободой, хотя она и уживалась со множеством предрассудков и суеверий. Он верил в ведьм, но больше всего дорожил этой свободой, а мы не верим в ведьм, рассматриваем в микроскоп клетку, но не свободны ни в чем. Неправдивость нуждается в обиняках, а правда естественно немногословна. Самые короткие слова на свете: «да» и «нет». Я мечтаю о пьесе, ритм которой был бы так же естествен, как люди, говорящие «да» и «нет», а не «ви­дите ли» или «знаете ли»...

Возвращаемся к тому, о чем невозможно не говорить в эти дни,— к войне... Мне показалось, что Б. Л. настроен более радужно, чем сразу после приезда из Чистополя. Я не помню за все время войны другого такого периода, полного самых светлых надежд и лихорадочного ожида­ния победы, как конец лета 1943 года. Красная Армия, от­бив наступление под Курском, наступала на Орел. Союзни­ки уже орудовали на Сицилии. Рухнул режим Муссолини. Уверенно-радостное настроение было общим. Оно не могло не заразить и Б. Л. И обычное для него острое недовольство собой выражалось в сильно преувеличенном ощущении, что то, что он делает, слишком мало перед гигантскими усилиями страны. У меня осталось впечатление о глубокой искренности Б. Л., когда он начинал говорить о своем долге поэта перед жизнью.

Личные стратегические планы его были таковы: добить­ся постановки одного или нескольких из своих переводов шекспировских трагедий на сцене и тем самым войти в непосредственный контакт с театрами. Написать свою пьесу. Написать реалистическую поэму (иногда он гово­рил: «роман в стихах») о войне и военном быте. У него уже были готовы фрагменты первой главы — рассказ о том, как фронтовик возвращается домой, а также и некоторые другие. Помню, что он однажды назвал ее «некрасовской», видимо, имея в виду густоту быта, житейскую разговор­ность интонаций и сюжетность.

Когда уже в конце войны я как-то спросил Б. Л. о судь­бе поэмы, он мне ответил, что ему писать ее «отсоветовал» Фадеев, «пришедший в ужас» от реализма изображения противоречий и неустройства военного быта. Именно в это время Фадеев утверждал, что советские писатели должны учиться не у Чехова, а у Тургенева. Связь одного с другим очевидна.

Не нужно обладать исследовательской интуицией Кю­вье, чтобы по сохранившимся отделанным фрагментам уга­дать задуманное целое. В самом замысле поэмы была от­крытая полемика с лжеискусством годов культа Сталина. Поэт и не думал этого скрывать.

«В искатели благополучия ..     .?

Писатель в старину не метил.
Его герой болел падучею,
Горел и был страданьем светел.
Мне думается, не прикрашивай
Мы самых безобидных мыслей,     .
Писали б, с позволенья вашего, :

И мы, как Хемингуэй и Пристли».

Мудрено ли было Фадееву не прийти «в ужас»? Он, по­ложивший свой незаурядный талант и жизнь на службу сталинскому культу и защищавший его не за страх, а за совесть, отговорил Б. Л. продолжать работу над поэмой. Это был один из тех компромиссов с собственной творческой правдой, которых Пастернак в более поздние годы стыдился. Я рассказываю так подробно об этом потому, что для многих непонятно и необъяснимо, как «чистый ли­рик» Борис Пастернак, несравненный пейзажист и тон­чайший психолог, пришел к произведениям последних лет. Не знавшим этих попыток прямого и откровенного разговора с современностью, «перелом» Пастернака пока­зался загадочным, а некоторые даже решились обвинить его в «двойной жизни», которую он будто бы раньше вел. Никакой двойной жизни не было. История незаконченной поэмы «Зарево» говорит об этом со всей очевидностью.

В годы войны Б. Л. не только переводил Шекспира и иногда писал стихи, но он так же работал над современ­ной пьесой и современной большой поэмой. Он жил это вре­мя не в башне из слоновой кости, а в тесных, нетопленных комнатах, как жили все, и хуже чем многие. Я никогда не замечал в нем никакого артистического высокомерия. Од­нажды он сказал:

— Читаю Симонова. Хочу понять природу его успеха...

В другой раз я услышал от него восторженный отзыв о первых главах «Василия Теркина». Ему нравился «Народ

 

В своей записи о ночном разговоре 31 июля 1943 года после театра я с естественным эгоцентризмом молодости подробно занес в свою тетрадь почти все, что он говорил о спектакле и только тезисно остальное. Рассказывая о поэме «Зарево», я вовсе не отвлекаюсь в сторону, а рас­шифровываю свою тогдашнюю запись: «Говорим об его поэме...» Мне трудно датировать, когда именно он оставил работу над ней. Кажется, это случилось в конце 1943 года или в начале 1944-го. Но тогда, летом, он еще числил ее в списке своих главных работ, как и пьесу в прозе о войне, и мечтал, разделавшись с переводами, целиком посвятить себя им.

Описывая нашу прогулку по Москве в ту памятную для меня июльскую ночь, я сейчас спрашиваю себя: не был ли я слишком опьянен собственным успехом и похвалами Б. Л. и не переношу ли и на него свое настроение, в котором было что-то от телячьего восторга,— и отвечаю себе: нет. Я бы не мог не почувствовать диссонанс и, наверно, записал бы об этом. Я уже довольно хорошо знал Б. Л., и мне слу­чалось угадывать его настроение еще раньше, чем он заго­варивал. Помню его в эту ночь бодро возбужденным, дружески ласковым, веселым. Само предложение — идти пешком — говорит о его душевном состоянии.

Мы довольно энергично отмахали, оживленно разгова­ривая, всю немалую дорогу до Кропоткинской площади. Он шел ночевать к брату. Я проводил его до дома.

— Помните наши длинные прогулки вдоль Камы? Я иногда скучаю здесь по ним,— сказал он, прощаясь.— Спасибо за вечер! Желаю вам новых успехов!

Он вошел в темный подъезд, а я, расставшись с ним, пожалел, что мне до дому меньше квартала. Хотелось еще куда-то идти, о чем-то говорить, громко читать стихи. Но придя домой, я мгновенно заснул, даже не дотронув­шись до дневника.

Рассказанное нуждается в дополнительном объяснении.

Когда Б. Л. что-то нравилось, то он был необычайно щедр и царственно расточителен в своих похвалах. Я почти не помню его отрицательных оценок. Он или молчал, или хвалил. Всего равнодушнее он, как это ни странно, отно­сился к тому, что могло показаться сделанным под его влиянием и близком к себе, и, наоборот, очень часто вос­торженно говорил о стихах или прозе далеких (и даже , полярных) своей личной манере. Хорошо помню его хва­лебный отзыв о «Василии Теркине». Он называл поэму Твардовского «чудом полного растворения поэта в стихии народного языка». Однажды — в середине тридцатых го­дов — на литературном вечере он должен был читать после Павла Васильева, прочитавшего известное стихотворение «К Наталье». Б. Л. был им так пленен, что, выйдя на эст­раду, заявил аудитории, что считает неуместным и бестакт­ным что-либо читать после этих «блестящих стихов». Вспо­миная бурный расцвет молодого П. Васильева, он однажды сказал мне (еще в Чистополе), что после гибели Васильева больше ни у кого не встречал такой буйной силы вообра­жения. Я, несколько знавший лично П. Васильева и с иной, не только поэтической стороны, пытался с ним спорить, но Б. Л. настаивал на самой лестной оценке поэта. Такой же — почти восторженный — отзыв Б. Л. дал стихам Павла Ва­сильева, когда у него попросили характеризовать погибше­го поэта для его посмертной реабилитации в 1956 году. Мне кажется, что Пастернака даже как-то тянуло ко всему тому в искусстве, что было далеко от его индивидуальности, что он особенно это ценил или, как он не стеснялся гово­рить, «завидовал». Конечно, это была совсем особая, высо­кая творческая зависть, которую точнее можно назвать стремлением к широте возможностей.

Мне удалось прочитать письма Б. Л. к О. Э. Ман­дельштаму. Приведу несколько выдержек — они очень ин­тересны. В письме 1924 года Пастернак пишет:

«Мне в жизни не написать книжки, подобной «Камню». И как давно это сделано и сколько там . в тиши и без шума понаоткрыто Америк, кото­рые потом продолжали открываться с большей живописностью только оттого, что сопровожда­лись плутанием у самой цели и провалами в Саргассовых морях, с плеском, бултыханием и всеми прелестями водолазных ощущений, всегда импонирующих, как паровозы и поли­смены в фильмах...»

В том же письме: «Что хорошего нашли Вы во мне?..» В Другом письме (1928 г.) после выхода «Избранного»:

 «Совершенство ее (книги О. Мандельштама —
.'     А. Г.) и полновесность изумительны и эти стро

ки — одно лишь восклицанье восторга и сму­щенья»...

Такой же восторженный отзыв получила в письме Б. Л. книга прозы О. Мандельштама «Шум времени». Высказав свой восторг, Б. Л. спрашивает: «Отчего вы не пишете большого романа? Вам он уже удался. Надо только его написать». В начале 1937 года, познакомившись в руко­писи с «Воронежскими тетрадями», Б. Л. пишет находя­щемуся в ссылке поэту: «Ваша новая книга замечатель­на...» И дальше: «Я рад за вас страшно. Вам завидую. В самых счастливых вещах (а их немало) внутренняя мело­дия предельно матерьялизована в словаре и метафорике и редкой чистоте и благородстве... «Где я, что со мной дур­ного?» в этом смысле поразительно по подлинности выра­жения...».

Способность восхищаться и удивляться, творчески сопе­реживая чужое (и иное, чем у него самого) искусство, исключительное отсутствие узости в восприятии, странно и обаятельно сочеталась у Б. Л. с преувеличенно резкими оценками сделанного им самим. Я уже приводил здесь высказывания Б. Л. о своем «хлестаковстве», о том, что все написанное им до конца тридцатых годов слабо и прибли­зительно, и тому подобное. Я слышал мнение, что эта черта самоуничижительности появилась в Б. Л. только с прибли­жением старости и пережитым им внутренним кризисом. Это не так. В тех же письмах к О. Э. Мандельштаму я нашел такое место: «Сейчас правил ремингтонный список «Спек-торского» и дал себе слово не видеть правды. Он скучен и водянист, но я буду сдерживаться, сколько будет воз­можности, а то вещи конец, а я хочу ее написать...» (из письма середины 20-х годов).

В одном из моих последних разговоров с Б. Л. при слу­чайной встрече в Переделкине (дальше я вернусь к этому), уже после того, как роман «Доктор Живаго» был написан и вскоре должен был выйти в Италии, Б. Л. с тоской говорил мне о том, что он предвидит, что впечатление от' ро­мана, вероятно, заставит зарубежных издателей вытащить из небытия и начать переводить «все, что я успел проле­петать и накарябать в годы, когда я не умел еще ни писать, ни думать, ни говорить и, больше того, старался этому не учиться...». Говоря так, Б. Л. имел в виду не только «Близ­неца в тучах», но и «Сестру мою — жизнь», и «Поверх барьеров», и поэмы о 1905 годе, и почти все остальное.

 

— Я не знаю, где тут кончается скромность и где начи­нается высокое самолюбие,— сказал Г. О.

Может быть, это и так: не очень легко разобраться в та­ком сложном человеке, как Б. Л. Пастернак.

Кажется, поздней осенью или в начале зимы 1943 года в клубе писателей состоялся необычный вечер. Известные и маститые поэты должны были прочитать свои первые стихи. Помню выступления Василия Каменского, Сергея Городецкого, Антокольского, Асеева, Дмитрия Петровско­го, Эренбурга, Тихонова. Большинство выступавших чита­ли свои ранние стихи с высокомерной улыбкой нынешнего превосходства над ними, иногда почти на грани шутовства. Только Эренбург прочитал уже очень далекие от него юно­шеские стихи с покорившим всех уважением к своему про­шлому. Когда же очередь дошла до Пастернака, он после того, как председатель вечера назвал его имя, стал отка­зываться читать вообще, но потом — в ответ на аплодис­менты и крики: «Просим!» — сказал, что он тогда уж луч­ше прочтет свои последние стихи, потому что старые вещи ему читать неинтересно. И он прочитал несколько военных стихотворений и большой отрывок из поэмы, о которой я уже рассказывал.

Перед этим, в начале октября (7-го), я случайно встре­тил его на Полянке. Он был в поношенном макинтоше, в не­лепой широкополой шляпе и с рюкзаком за плечами. Спросил меня о моей новой пьесе и сказал, что хотел бы еще раз посмотреть «Давным-давно». (Я принял это за жест любезности и не решился позвонить ему, чтобы на­помнить об этом. Больше всего я боялся показаться на­вязчивым и оттого, может быть, казался иногда не очень внимательным.) Сказал, что ему все еще негде жить и он продолжает «обременять Асмусов». На мой вопрос, чем он теперь занимается, ответил, что «собирается наконец на­чать писать для себя», то есть не по договорам. Когда мы

прощаемся, он без всякой связи с предыдущим вдруг говорит, что «в Чистополе мы все-таки жили хорошо. Я су­жу об этом уже хотя бы потому, что мне всегда приятно вас видеть...» Еще при этой встрече он сказал мне, что на днях у него будет напечатан отрывок из поэмы в «Правде». (Это было «Зарево» — «Правда», 16 октября 1943 г.). Третьего ноября мы встретились на генеральной репетиции Восьмой симфонии Шостаковича в Большом зале Консерватории. Мое место случайно оказалось как раз сзади него — он сидел в шестнадцатом ряду, около прохо­да. Перед началом Т. Хренников мне сообщил, что, по слу­хам, наши войска ворвались в Киев. Когда я вошел в зал, Б. Л. уже сидел. Я наклонился к нему и, поздоровавшись, рассказал об этом. И отлично помню, как он воскликнул:

—      Что вы говорите? Поздравляю вас!— Все мы жили тогда вестями с фронтов, и Б. Л. тоже. Новость, впрочем, оказалась преждевременной: о взятии Киева было сообщено только в канун праздника — 6 ноября.

В 1943 и 1944 годах стихи Б. Л. довольно часто печа­тались в газетах. «Правда» напечатала «Зарево». В «Крас­ной звезде» появились: «Смерть сапера», «Преследова­ние», «Летний день», «Разведчики», «Неоглядность». В «Литературе и искусстве» — «Зима начинается» и т. д. Вышел из печати перевод «Ромео и Джульетты» и гото­вились книжки «Земной простор» и небольшой сборник из­бранных стихотворений и поэм (вышли уже в 1945 году).

Мой брат, находившийся в одном из колымских лаге­рей, написал мне, что он получил там драгоценный пода­рок. Товарищ по несчастью, поэт и критик Игорь Посту-пальский подарил ему в день рождения истрепанную книж­ку стихов Пастернака. Я не удержался и рассказал об этом Б. Л. На него это произвело большое впечатление: он стал меня расспрашивать о брате и о его судьбе. Раз­говор был в трамвае, к нам прислушивались, и меня это связывало. Но Б. Л., не понижая голоса, задавал все новые и новые вопросы.

—      Спасибо за то, что вы мне сказали. Мне это очень
нужно. Спасибо ему за то, что он об этом написал. Спасибо
им всем, что они там меня помнят...

Он взволновался и долго после вспоминал об этом раз­говоре, при каждой встрече спрашивая про брата.

В конце августа 1944 года, вернувшись со 2-го Украин­ского фронта, располагавшегося уже на территории Ру­мынии, я встретил Б. Л. в ресторане клуба за обедом. Он расспрашивал о моих впечатлениях и почти ничего не

рассказывал о себе. Сказал только в ответ на вопрос, что над поэмой не работает, а заканчивает перевод «Отелло». Я спросил его: не хочет ли он перевести всего Шекспира, и он пошутил на эту тему. Я спросил о пьесе. Он махнул рукой.

Одиннадцатого ноября я снова встретил его на Пят­ницкой. Я возвращался из дома в Лаврушинском переулке, он шел туда. Я повернулся и пошел его провожать, и мы еще минут двадцать стояли у подъезда и разговаривали. Он уже закончил «Отелло» и снова клялся, что больше не возьмет переводов. Я опять задал вопрос о поэме. Вот тут-то он мне и сказал, что читал Фадееву и тот не советовал ее продолжать. Он помолчал, усмехнулся и добавил, что у него на выходе две книги и пока не стоит рисковать их судьбой. До этого у Б. Л. еще не было случаев, когда рассыпали по приказу свыше набор готовой книги: это ему только предстояло. Говорили еще о разных злобах дня: о переизбрании Рузвельта в четвертый раз президентом, о боях под Будапештом, о замене в Малом театре Судакова Провом Садовским после разгромной статьи в «Правде» о постановке толстовского «Грозного» («Вот видите, как мне не везет,— говорил Б. Л.,— Судаков собирался ставить весной «Ромео и Джульетту»), о новой книжке Шкловс­кого «Встречи», обезображенной придирчивой редактурой и цензурой (из нее выброшены большие куски о Зощенко, Шостаковиче и изобретателе Костикове в связи с какой-то связанной с ним неблаговидной историей, зашифрован Джамбул, и вообще от книги остались рожки да ножки). Говорим о слухе, что решен вопрос о нашем вступлении в войну против Японии. На этот раз Б. Л. меньше, чем когда бы то ни было, показался мне отрешенным от окружающей жизни, и я даже пошутил, что он не оправды­вает репутации небожителя. Он рассеянно улыбнулся.

В начале февраля 1945 года вышла книжка «Земной простор». Нового в ней было мало: тот же состав стихотво­рений, что ив «На ранних поездах», с добавлением нес­кольких о войне. Цензура сняла название у стихотворения «Вальс с чертовщиной», в котором детскими глазами опи­сана рождественская елка: вероятно, за слово «чертовщи­на». Оно было названо «На Рождестве». Книжка была напечатана на очень скверной бумаге, и Б. Л., как-то мель­ком встреченный в клубе, сказал, что у него к ней «физи­ческая неприязнь».

В 1945 и 1946 годах я редко встречал его. Кончилась война, но первые послевоенные годы были трудными и в

 бытовом отношении, и еще главным образом потому, что уже нечего было ожидать так, как мы ожидали победу. Ставский, попавший под конец в немилость к Сталину, по­гиб на фронте, но скалозубов нашлось много и без него. «Культ» приобретал все более откровенную и отталкиваю­щую форму. Были исключены из Союза писателей Ахма­това и Зощенко. Пресс сталинского произвола становился тяжелее с каждым месяцем. Даже у благополучного и уме­ренного Федина была разругана вторая часть книги воспо­минаний о Горьком. Пастернак большею частью жил в Пе­ределкине, где я бывал редко. Прежние случайные встречи прекратились. Искать самому этих встреч не хотелось: настроение у меня тоже было неважное. Одна из моих пьес попала в список снятых с репертуара. Раньше как-то повелось, что в беседах с Б. Л. я был всегда заядлым оп­тимистом: теперь эта роль была бы смешна и фальшива, а нытиков на людях и паникеров я сам не терпел. Все думалось: скоро что-то разъяснится и будет приведено в норму. Разум не мирился с произволом как системой. По-прежнему каждое из его проявлений казалось или недора­зумением, или злосчастным стечением обстоятельств. Ис­кали логики в бессмысленности и оправдывали неоправ-дываемое. Б. Л. считал меня счастливцем и удачником, и я не желал, чтобы он видел меня расстроенным и потеряв­шим уверенность.

Косвенным путем до. меня долетали слухи о нем и его настроении. Однажды неизменно жизнерадостный профес­сор Морозов с восторгом прочитал мне экспромт Б. Л.: «Я под руку с Морозовым, Вергилием в аду, все вижу в свете розовом и воскресенья жду». (М. Морозов — известный шекспировед — был поклонником переводов Б. Л., писал о них статьи и комментировал.) Не очень веселая ирония здесь слишком очевидна. В другой раз А. Е. Крученых показал мне присланное ему ко дню рождения стихотво-творное поздравление от Б. Л. В нем были и такие строфы:

«Я превращаюсь в старика, А ты день ото дня все краше. О, боже, как мне далека

' Наигранная бодрость ваша!

•-'■ Но я не прав со всех сторон.     

Упрек тебе необоснован.  . -

Как я, ты роком пощажен
. Тем, что судьбой не избалован.
■• И близкий правилам моим, >

 

Как все, что есть на самом деле,—

Давай-ка орден учредим  :

Правдивой жизни в черном теле!..

Стихи помечены концом февраля 1946 года. Некоторая шутливая небрежность не помешала здесь прорваться самым серьезным мыслям поэта, к которым он впоследст­вии возвращался не раз и в стихах и в прозе («Быть зна­менитым некрасиво» и «Автобиография»). Вот с этой са­мой «наигранной бодростью», которой мы все тогда гре­шили, мне и не хотелось показываться на глаза к Б. Л. Он бы ее почувствовал сразу.

Эти годы — 1945 и 1946 — будущие биографы Пастер­нака, вероятно, назовут эпохой его глубокого душевного перелома. Гадательно — события его внутренней жизни происходили так: острое и мучительное сознание творчес­кого тупика (неудача с поэмой и с театрами), дошедшее до крайности недовольство собой, и, как выход, решение вернуться к давно начатому, но оставленному роману в прозе, значение которого для своей литературной судьбы Б. Л. необычайно преувеличивал и после завершения рабо­ты над ним называл единственным трудом своим, которого он не стыдился.

В другом письме к тому же адресату Б. Л. пишет: «Я немного писал своего нового, но теперь буду больше роман в прозе, охватывающий время всей нашей жизни не столь­ко художественно, сколько содержательно...» Дальше он пишет: «Связи мои с некоторыми людьми на фронте, в за­лах, в каких-то глухих углах и в особенности на Западе оказались многочисленнее, прямее и проще, чем я мог пред­полагать даже в самых смелых мечтаниях. Это небывало и чудодейственно упростило и облегчило мою внутреннюю жизнь, строй мыслей, деятельность, задачи и так же силь­но осложнило жизнь внешнюю. Она трудна в особенности потому, что от моего былого миролюбия и компанейства не осталось и следа. Не только никаких Тихоновых и боль­шинства Союза нет для меня, и я их отрицаю, но я не упус­каю случая открыто и прямо заявлять. И они, разу­меется, правы, что в долгу у меня не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора...». Письмо не датировано, но в нем Б. Л. сообщает адресату о смерти отца, известного худож­ника Л. О. Пастернака. Он умер в середине 1945 года; сле­довательно, письмо можно отнести ко второй половине это­го года.

Необязательно всегда искать прямых соответствий меж­ду стихами поэта и жизненными обстоятельствами, но иногда они напрашиваются. Высказанное Б. Л. в письме кажется прозаическим «подстрочником» известных строк из его «Гамлета», написанного в то же самое время...

«Но продуман распорядок действий, И неотвратим конец пути».

Я лично от него услышал, что он вернулся к работе над романом в прозе при случайной встрече на Моховой, близ станции метро, в последние часы 31 декабря 1945 года. Я спросил, является ли этот роман тем самым произведе­нием, несколько отрывков из которого он напечатал в «Ли­тературной газете» еще в середине тридцатых годов под заглавием: «Из романа о 1905 годе»? Он ответил, что кое-что из написанного войдет в роман, но что замысел его очень изменился. И далее он сказал странную фразу, которую я тогда же записал буквально: «Я пишу этот роман о людях, которые могли бы быть представителями моей школы, если бы у меня такая была...» Сказав это, он как-то по-своему, по-пастернаковски, полусмущенно улыб­нулся.

Было тепло. Легкий снежок занес его воротник и шап­ку. К нему это очень шло. Я напомнил, что ровно четыре года назад в это время я зашел к нему в Чистополе, а он лежал с прострелом и читал книжку Гюго о Шекспире.

Неужели прошло четыре года?

Вам кажется, что это много или мало?

И много и мало,— сказал он.— Много пе'режито и
мало сделано...

Вокруг нас суетилась предпраздничная толпа. Не по­хоже было, что он торопится. Но нас толкали, мы всем мешали. Нужно было отойти в сторону или проститься. Он стал желать мне всего самого лучшего. Я ответил тем же. Мы разошлись.

 

Сделав несколько шагов, я оглянулся. Он медленно шел под легким новогодним снежком к Волхонке...

Из письма к прежнему адресату от 26 января 1946 года:

«У меня сейчас есть возможность порабо­тать над чем-нибудь, не думая о хлебе насущ-■'■' ■ ном. Я хочу написать о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в ,« 10—12 главах, не больше. Можете себе пред­ставить, как торопливо я работаю и как боюсь, что может что-нибудь случиться до окончания работы и как часто приходится преры­ваться...». «Сейчас помимо моей воли вещи очень большого смысла входят в круг моей судьбы...» «Я всегда знал, что для настоящей ноты, нравственной и артистической, мало при­жизненного поприща и этот прицел охватывает более далекий круг...» «Сейчас мне нельзя оставаться тем, что я есть...». «Мне недостает О. Э. (Осипа Эмильевича Мандельштама — А. Г.). Он слишком хорошо понимал эти вещи, он, именно и сгоревший на этом огне...» Поэтическая параллель к этим признаниям — стихот­ворение «Гамлет», которое так проникновенно было про­чтено над свежей могилой Пастернака. Оно тоже датиро­вано 1946 годом, как и большая часть цикла стихов из романа.

Повторяю, в этот и последующие годы я встречался с ним уже гораздо реже и о многом пишу по догадкам, связывая ими его разрозненные и разновременные расска­зы о себе при наших случайных, беглых встречах. Они всегда были сердечными и теплыми, и ни о чем я так не жалею теперь, как о том, что их не было больше.

В эти же годы в жизнь Б. Л. вошла новая большая лю­бовь. Лучше всего о ней он рассказал сам в своих стихах. Я узнал из них неизмеримо больше, чем из противоречивых московских слухов, но героиню этой любви я впервые уви­дел только на похоронах Б. Л. Вот что он писал об этом сам: «В противоположность всем сменявшимся течениям пос­ледних лет, на мою жизнь опять ложится очень резкий и счастливый личный отпечаток». (Из того же письма Б. Л.) Начало зимы 1946 года. Еду в метро и, держась за металлический поручень, читаю в газете корреспонденцию из Парижа об итогах выборов в парламент, где коммунисты собрали голосов больше всех других партий.

—      Александр Константинович!..

Узнаю неповторимый тембр голоса и поднимаю голову. Это Б. Л.

Едем вместе всего один перегон. На мой вопрос о том, как он живет, отвечает:

—      Работаю, и это главное...

Когда так отвечают, значит, живется не слишком весе­ло. Сказал, что пишет роман и написал хорошую статью о своих переводах Шекспира. Так сам и сказал: «хоро­шую», с наивной чистосердечностью, в которой нет и тени самодовольства. Собирается еще написать большую статью о Блоке. Сняв перчатку, жмет руку и выходит на площади Революции. Смотрю вслед. Шуба все та же, чистопольская, очень поношенная, но шапка новая, высокая, котиковая. Словно догадавшись, что я гляжу на него, обернулся уже с перрона и улыбнулся своей белозубой улыбкой. Он са­мый молодой из всех своих современников...

С начала 1947 года я часто встречаюсь с критиком Т. Мы оба книжные собиратели, и у нас идет оживленный обмен раритетами. Т. — страстный поклонник Пастернака. У него в толстых папках собраны вырезки любых статей, где только упоминается его имя, что не мешает ему ак­тивно участвовать во всех критических налетах на него. Он это делал с грациозным бесстыдством, не обременяя себя ни колебаниями, ни раскаянием. Написав что-нибудь на­ставительное в адрес Пастернака, звонил ему через не­сколько дней и выпрашивал его новые стихотворения. Как это ни странно, Б. Л. относился к нему снисходительно. Он приписывал Т. какую-то непонятную ему сложность и осо­бого рода тонкость, чего не было и в помине. Впрочем, в ши­роте вкусов Т. отказать было нельзя: он, бывший самым рьяным и ортодоксальным адептом «соцреализма» в поэ­зии, однажды несколько часов подряд читал мне с упоением Сологуба. Если бы Т. кто-нибудь назвал в глаза лицемером, он искренне огорчился бы и обиделся. Мир для него есте­ственно делился на черные и белые квадраты, как шахмат­ная доска. Он твердо знал правила игры: один слон ходит только по белым квадратам, другой по черным, и, не под­вергая правила сомнениям, старается лучше и искуснее иг­рать обоими слонами, что ему большей частью и удается, сохраняя при этом репутацию доброго малого. Но стихи — все и всякие — он любил искренне и был прирожденным эклектиком. Где-то в глубине души он был убежден: что бы он ни писал о ком-либо, хорошие стихи есть и останутся хорошими стихами, а неприятности, причиняемые поэтам статьями, преходящи и скоро забудутся. Так оно и случи­лось: он умер, и его все вспоминают вполне дружелюбно. Он вовсе не был психологическим уникумом. В те годы я знал одного человека, серьезно и глубоко интересовавшего­ся религиозно-философскими проблемами. Редкие книги, которые ему были нужны для его занятий, выдавались в Ленинской библиотеке только для «научных занятий» по особому разрешению (Флоренский, Федоров и другие). И он пошел служить в газету «Безбожник» — это было еще перед войной,— чтобы получить оттуда бумажку на пользование засекреченными книгами, как бы для целей атеи­стической пропаганды.

Именно от Т. я получил впервые список нескольких стихотворений Пастернака, называвшихся «Стихи из рома­на в прозе». Это были: «Гамлет», «На Страстной», «Объяс­нение», «Рождественская звезда» и что-то еще. Т. говорил о них с восторженным придыханием: стихи он понимал. Мне сразу стало ясно, что это начало новой «манеры» Б. Л., которую он искал в предыдущие годы: простой, но не обедненной; естественной, но по-новому образной. Евангельские мотивы не смущали Т. Он принимал их, как принимал античную мифологию у Пушкина и Тютчева, то есть как очевидную условность, расширяющую и обо­гащающую содержание стихов и вовсе не обязывающую к вере во всех этих бесчисленных богов.

— Миф как миф, не хуже всякого другого,— говорил Т., смакуя строки Пастернака.

Но я уже и тогда догадывался, что дело здесь не в заме­не одной мифологии другой, а в чем-то большем.

Для меня обращение Пастернака к евангельским сю­жетам, хотя было и неожиданным, вскоре стало понятным. Как ни парадоксально, но это было формой его поворота к жизни, протестом против бесчеловечности культа Стали­на, отказом от позиции артистического высокомерия и башни из слоновой кости, от духовной изоляции и эстети­ческого индивидуализма. Старые большевики, сидевшие в лагерях, утешали себя воспоминаниями о Ленине и о мо­лодости партии. Это давало им силу продолжать жить. Я лично знал таких и говорю об этом не понаслышке. Дру­гие кутались в цинический фатализм, прятались в во­люнтаристскую чешую, в неодарвинистскую философию приспособления. Я говорю о тех, кто еще умел видеть и ду­мать. А большинство просто жило день за днем. Часть из них (самые недалекие) искренне верили во все, что им го­ворилось, остальные делали вид, что верили. Ведь какая-то вера была все-таки нужна, и ничуть не меньше, чем холо­дильник или радиоприемник: без душевного комфорта жить было тоже голо и неуютно.

Именно человечность Пастернака, его прирожденный и самовоспитанный демократизм, его потребность в тепле людского общежития, в простоте форм жизни, высокие уроки всего, что он любил и признавал в искусстве, обра­тили его к стихотворным циклам последних лет с их свое­образной религиозностью и к опыту «Доктора Живаго». Трагично, что это не было правильно понято и истолковывалось совсем иначе, и, может быть, еще более трагично, что роман в прозе не стал его полной художественной удачей и придал его безукоризненной моральной позиции ту уяз­вимость, которая позволила многим о нем говорить свысо­ка (я уже не говорю о брани оголтелых недругов Б. Л.).

В начале марта 1947 года имя Пастернака снова стало часто упоминаться на разных писательских собраниях. На совещании молодых писателей против него неожиданно резко выступил Фадеев. В воздухе носились какие-то руга­тельные упоминания его там и сям, и еще задолго до появ­ления статьи о нем в газете «Культура и жизнь» было ясно, что готовится новая проработка. Появлению этой статьи предшествовали прямые высказывания Сталина об искусстве и некоторых исторических и теоретических вопросах (ответ в «Большевике» профессору Разину с критикой ленинских взглядов на войну, прием Эйзен­штейна и Черкасова и новое утверждение культа Ивана Грозного, резкий отзыв о пьесе Леонова «Золотая карета», сразу запрещенной).

Как обычно, все эти высокие «указания» стали внизу «развиваться». За несколько дней до появления статьи я встретил Б. Л. у дома в Лаврушинском: он был уныл и за­метно нервничал. Никто не мог знать, как это обернется. Было известно, что у Ахматовой и Зощенко после их иск­лючения из Союза писателей даже отобрали продоволь­ственные карточки. Тиражи готовых книг обоих пошли под нож. В конце концов Ахматовой дали какую-то кар­точку как пенсионерке, а про Зощенко ходили слухи, что он припомнил одну из своих многочисленных профессий времени военного коммунизма и шьет дамские туфли. Ра­зумеется, Б. Л. беспокоился не о себе, а о семье и близких.

И вот наконец ожидавшаяся проработочная статья поя­вилась. Это было 22 марта 1947 года. Я тоже с нетерпением ждал ее, но, прочитав, вздохнул облегченно: при всей недобросовестности и умышленной тупости в ней не было окончательного «отлучения». Стало ясно, что на этот раз вопрос об исключении Пастернака из ССП не будет по­ставлен.

Весна была ранней и очень теплой. В начале апреля (4-го) встретил Б. Л. на Каменном мосту. Он в шубе и странной желтой шляпе. По Москве-реке шел лед. Б. Л., как всегда, был приветлив, но как-то смущен. Я почувст­вовал, что ему надоели выражения сочувствия, и решил воздержаться от них, хотя потом упрекал себя за то, что не придумал ничего сказать ему сердечного и теплого.

Репрессии все-таки последовали: вскоре была уничто­жена уже напечатанная книга его избранных стихов. Не­сколько экземпляров чудом уцелело. Т., конечно, достал один из них и с торжеством показывал его мне. На этот раз он удержался от выступления против Б. Л., но заметно трусил. Он сказал, что на него давит редактор журнала, где Т. работал, требуя, чтобы он выступил.

Вернувшийся незадолго до этого из эмиграции А. Вер­тинский где-то встретился с Б. Л. и подошел к нему с какими-то жалостными словами, и Б. Л. очень резко ему ответил.

Двадцатого апреля я снова встретил Б. Л. в Лаврушин­ском переулке. Я спросил его, правда ли то, что говорят о его столкновении с Вертинским? Он подтвердил и начал говорить о нем с неожиданной для него злостью, которая показалась мне новой, незнакомой прежде чертой в Б. Л. О статье в «Культуре и жизни» мы и на этот раз не говори­ли. Он упомянул о ней только обиняком, сказав:

— Решили все-таки не дать мне умереть с голоду: прислали договор за перевод «Фауста»...

В конце июня я сидел в Александровском саду с кни­гой. Еще издали я увидел идущего по аллее человека в странном плаще песочного цвета из какого-то негнущегося жесткого материала. На него все оглядывались. День был жаркий, и человек в плаще выглядел странно. Когда он подошел ближе, я узнал Б. Л. и окликнул. Он улыбнулся, подошел и сел рядом. У меня вертелось на языке посове­товать ему снять плащ, но я не решился. Впрочем, он минут через десять сам снял его, как-то вдруг догадавшись, что в нем жарко. Мы просидели больше двух часов, раз­говаривая о разном, в той части сада, которая выходит к набережной. Тут народу было совсем немного: няньки и ма­тери с детьми, старики с собаками и одинокие, мечта­тельные девушки с книжками. Помню узорные пятна солнца сквозь густую листву, смех и крики играющих детей и упругие удары мячей. Я сказал Б. Л., что до меня дошли его стихи из романа, и попытался сформулировать свое впечатление о них. Спросил о работе над романом. Ве­чером по старой привычке записал кое-что из этого раз­говора...

— Нет, я вовсе не за отказ от оригинальности, но я мечтаю об оригинальности, стушеванной и скрытой под ви­дом простой и привычной формы, сдержанной и непритяза­тельной, при которой содержание незаметно войдет в чита­теля, я мечтаю о форме, в которой читатель как бы стал соавтором писателя, о незаметном стиле, в котором нет промежуточного расстояния между мыслью и изображени­ем предмета...

Вдохновение — это пришедшее в горячке работы главенство настроения художника над ним самим. Это состояние, когда выражение обгоняет мысль, когда выполнение опережает задачу, ответ рождается раньше, чем задается вопрос. В природе словесной речи самой создавать красоту, которую нельзя заранее предусмотреть и задумать. Написав в порыве вдохновения что-то, потом удивляешься, хотя сразу понимаешь, что это тоже твое; твое, но оставившее позади самого тебя...

История — это ответ жизни на вызов смерти, это преодоление смерти с помощью памяти и времени. Естественно, что история — это нечто созданное христианской эрой человечества. До нее были только мифы, которые антиисторичны по своей сути. Прикрепленность исторического, события ко времени — первый признак этой эры. Миф не прикреплен ко времени...

А можно еще назвать историю второй вселенной, воздвигаемой людьми по инстинкту сопротивления смерти и небытию. Явление времени и памяти, история — это и есть подлинное бессмертие, поэтическим образом которого является христианская идея о личном человеческом бессмертии...

Меня совсем не волнуют эти иногда вдруг вспыхивающие разговоры об антисемитизме, наверно, потому, что я считаю самым большим благом для еврейства полную ассимиляцию. Расизм — выдуманная теория, нужная для неблаговидной практики. Попробуйте с точки зрения расизма или крайнего национализма понять метиса Пушкина?..

Когда мне бывает трудно, меня спасают житейские заботы, домашние мелочи, труд в саду на даче...

Всего дороже мне жизнь, тонущая в жизни окружающих, похожая на них. Я ни разу не испытывал счастья без страстной потребности с кем-то его разделить. И чем больше было это чувство счастья, тем с большим числом людей мне хотелось делить его. Из этой, иногда нестерпимой потребности, начинается искусство...

Разучиваться в искусстве так же необходимо, как и учиться. Иначе оно начинает хозяйничать над тобой. Может быть, то, что я называю «разучиваться», явление или процесс, еще более трудный, чем постижение каких-то умений. Если я сейчас пишу плохо со своей новой точки зре

 

Когда делаешь большую работу и весь захвачен ею, она продолжает расти и даже в часы отдыха, безделья и сна. Надо только уметь ввериться свободному течению, несущему тебя на своих волнах. Это тоже не просто. По рационалистическому недоверию ко всему бессознательному иногда вместо того, чтобы дать нести себя этому потоку, который сильнее тебя, начинаешь пытаться плыть против течения, тратить силы на ненужные и лишние движения...

Мы не умеем учиться страшному опыту у биографий наших любимых художников. Представим себе только, что Пушкин сумел уговорить Наталию Николаевну уехать с ним в Михайловское и прожил там годы, скрипя гусиными перьями и подбрасывая поленья в трещащие печки. Какое счастье это было бы и для России, для нас! Нас не учат ничьи уроки, и мы все тянемся к призрачной и гибельной суете. А между тем только в рядовой жизни можно найти подлинное счастье и атмосферу для работы. Помните наш Чистополь? Я всегда вспоминаю его с удовольствием...

Я говорю ему, что, может быть, самое трудное в жиз­ни — это уметь учиться на чужом опыте. Он подхватывает:

 

Да, да... Каждый человек по-своему Фауст, он должен сам пройти через все, все испытать...

Движение вперед в науке происходит из чувства противоречия, которое я называю законом отталкивания, из потребности опровержения ложных взглядов и накопившихся ошибок. Такое же движение вперед в искусстве чаще всего делается из подражания, попытки идти вслед, из потребности поклонения тому, что тебя восхитило...

Есть что-то ложное и фальшивое в позе писателя — учителя жизни. Сравните застенчивую честность Пушкина и Чехова, их простоту и детскость, их скромное трудолюбие с хлопотами Гоголя, Достоевского и Толстого — о задачах человечества и собственной миссии. Я в этом вижу претензию, которая мешает мне наслаждаться их творениями. Высшее в судьбе художника — когда его личная жизнь, жизнь для себя, а не напоказ, не для других, становится благородным примером без нарочитости и торжественных приготовлений. Меня в толстовстве всегда смущала его демонстративная и показная сторона...

Подражательность прописных чувств — вовсе не синоним их общечеловечности...— Иногда я думаю, что искусство, может быть, воз­никает из потребности человека в компенсации. То есть оно должно внести в жизнь то, чего в ней нет по разным причинам, как организму вдруг не хватает витаминов. Только естественно, что XIX век — Наполеона, Байрона, Раскольникова, век расцвета индивидуальных судеб, век биографий, карьер — инстинктивно тосковал по коллек­тивной душе, по мирской правде, по массовым движени­ям — от мужицкой сходки, идеализированной славянофи­лами, и фаланстера раннего коммунизма до унанимизма французской поэзии и идеологии интернационалов. Век же XX — век массовых исторических судорог, век коллекти­визма всех оттенков, век солдатчины, лагерей, больших городов — невольно, но закономерно тянется к индивиду­алистическому искусству, к крайнему субъективизму — та же компенсация...

Нас заставляют радоваться тому, что приносит нам несчастье; клясться в любви тому, что не любишь; вести себя противоположно нашему собственному инстинкту правды. И мы заглушаем этот инстинкт: лжем сами себе, как рабы идеализируем свою неволю...

Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что не оправдываются наши радужные ожидания перемен, которые должна принести России война. Она промчалась как очистительная буря, как веяние ветра в запертом помещении. Ее беды и жертвы были лучше бесчеловечной лжи. Они расшатывали владычество всего надуманного, искусственного, неорганичного природе человека и общества, что получило у нас такую власть, но все же пока победила инерцию прошлого. Роман для меня — необходимейший внутренний выход. Нельзя сидеть сложа руки. Надо отвечать за свою жизнь и за то, что тебе дано. Я помню, вы тоже были отъявленным оптимистом во время войны, и я даже с вами спорил, хотя мне хотелось иногда верить вам...

Я молчу. Чувствуется, что он говорит, как о продуман­ном и прочувствованном, о роли традиции в искусстве, той традиции, без которой нет никакой культуры.

—      Большие традиции великого русского романа, русской поэзии и драмы — это выражение живых черт души русского человека, как они слагались в истории последнего века. Сопротивляться им — это значит обречь себя на натяжки, искусственность, неорганичность. «Война и мир», «Скучная история» и «Идиот» — такие же признаки России, как березки и наши тихие реки. Бесполезно раз

водить в Переделкине пальмы, этого даже Мичурин не при­думал бы. Наша литература — это сконцентрированный душевный опыт народа, и пренебречь им — значит начи­нать с нуля...

—      Когда живешь на каком-то большом душевном на- ■ строе, то все получается хорошо, а хорошее удваивается ! работой, которая одна сама по себе, без этого настроя, почти бесполезна. Я, как говорят, трудолюбив, но одно лишь трудолюбие не может быть спасением ни от пустоты, ни от посредственности, и той, худшей из всех посредственностей, которая замаскирована в артистическую позу...

Говорим о Москве, какой она была и какой стала во время войны. Б. Л. говорит, что образ Москвы играет очень значительную роль в его романе.

Она не смеет перемениться, пока ее не опишут по-настоящему. Только тогда она станет другой, как бы зная, что этот образ ее сохранен навсегда...

Много перечитывал Пушкина. Его письма прелесть. Какое отсутствие позы, какое умение быть самим собой. Это просто поразительно при полной ясности для себя своего масштаба и своей оценки им сделанного, как в «Памятнике»...

Я люблю русскую литературу первой половины XIX века и второй половины XX века.

Понятие трагедии основано на свободе человеческой воли. Если у человека есть возможность выбора решения, поступка или пути среди других предложенных ему жизнью поступков или путей, то у него появляется чувство моральной или прочей ответственности за свой выбор перед историей или истиной. Когда нет права сравнения решений, нет и трагедии. Выбор своего пути — это современная судьба, без какого бы то ни было фаталистического оттенка...

Как это ни странно, но фатализм или политический мистицизм стал свойствен именно тем, кто называл себя материалистами...

Маленькая девочка, играя, попадает мячиком прямо в Б. Л. в тот момент, когда он говорил особенно увлеченно. Он смущенно замолк. Я поднимаю мячик и бросаю ей обратно. Она со смехом убегает. После этого разговор переходит на разные пустяки. Я машинально смотрю на часы. Б. Л. ловит этот жест и начинает извиняться, что он меня «задержал». Мы встаем и идем к выходу из сада. Он несет на руке свой нелепый плащ. У подъема на мост расстаемся.   ,    ...    ,.     . .,. .    .-...,

— Мы с вами редко видимся теперь, но всегда говорим, словно расстались только вчера,— говорит мне на про­щание Б. Л.

Целый день потом думаю о его романе, замысел кото­рого как-то необычно вырос в моих глазах после этого _ разговора.

Мне хотелось спросить Б. Л. еще о многом: о месте стихов в композиционной структуре романа, о связи авто­биографического элемента с романной фабулой, но разго­вор Пастернака редко бывал диалогом, а перебивать его я не решался.

Всю вторую половину года я много работал, и с середи­ны зимы моя новая пьеса начала репетироваться в двух московских театрах. Как-то в разговоре с руководителем одного из этих театров зашла речь о пастернаковских переводах Шекспира. Я сумел так расхвалить «Антония и Клеопатру», что мой собеседник загорелся желанием „ прочесть перевод. Я вызвался достать, звонил Б. Л. и по­лучил от него машинописный экземпляр. После этого появилась идея попросить самого Б. Л. прочитать перевод труппе театра. Посредником между театром и Б. Л. был я, хотя потом, во имя вящей убедительности для Пастернака, что это реальное, практическое дело, привлек к себе на по­мощь и завлита театра. Пастернак неожиданно охотно согласился. Он только попросил и меня обязательно прийти, чтобы на чтении был «кто-то близкий», как он выразился. Разумеется, я и без того собирался быть в этот вечер в театре.

Чтение назначили на 30 января (1948 года). Это был снежный метельный вечер. Дворники не успевали разгре­бать улицы, городской транспорт работал с перебоями. Даже спектакли начались с опозданием.

Все свободные от спектакля актеры собрались в про­сторном кабинете главрежа. Я ждал Б. Л. в фойе у входа. Он вошел, держа шапку в руках, смахивая ею снег с во­ротника и рукавов. Поздоровавшись, он озабоченно спро­сил, считаю ли я удобным, что он пригласил на читку трех своих знакомых. Я успокоил его и, предупредив дежурную, чтобы пришедших проводили за кулисы, пошел знакомить Б. Л. с собравшимися.

— Ну, вы снова преуспеваете,— сказал мне на ходу Б. Л.— Я читал о вашей пьесе в «Вечерней Москве»... Впрочем, вы этого вполне заслуживаете,— прибавил он не­сколько наивно, чтобы я не был задет.

Ведь в те времена «преуспевание» человека не всегда было верным мерилом его достоинств. Я улыбнулся про себя на это добавление.

Вскоре появились и его знакомые. Это были две неиз­вестные мне женщины (сейчас мне кажется, что одна из них была Ивинская, но я в этом не уверен) и неизбежный А. Е. Крученых, которого я давно знал.

Б. Л. в очень хорошем настроении, приветлив и ры­царственно вежлив со всеми. Капельдинерша принесла поднос для графина с водой и уронила его. Б. Л. находился на другом конце комнаты, но бросился его поднимать. Под- ... ражая ему, это сделали и другие, и у упавшего подноса об­разовалось небольшое столпотворение. Но вот ждать боль­ше некого, и все рассаживаются. Б. Л. подзывает меня к се­бе и тихо говорит:

— Садитесь, пожалуйста, поближе!.. Это значило, что он все-таки волнуется. Я сажусь почти рядом со столом, за которым сидит он.

 

Он читал только отрывки, подробно пересказывая все пропущенное, комментируя и, как всегда, уклоняясь в сто­рону и даже теоретизируя (что само по себе не менее интересно). Как обычно, он наивно комиковал в жанровых местах и трогательно волновался в сценах трагических. Актеры смотрят на него как на монстра, больше интере­суясь им самим, чем трагедией Шекспира, но он этого не замечает. Он уже заметно седой, но скорее сероватый, чем белый, и по-прежнему моложав для своих пятидесяти семи лет: крепкий, гибкий. Во время своих попутных объ­яснений дважды обращается ко мне как бы за подтвержде­нием.

После окончания чтения пьесы кто-то из последних ря­дов попросил его прочитать стихи. Заметно, что просьба эта ему приятна, хотя он сначала отнекивается и, как го­ворится, «ломается». Но у него и это получается обаятель­но и непохоже на других. Оказалось, что папка с новыми стихами тоже с ним, и в конце концов он соглашается, попросив объявить пятиминутный перерыв.

В перерыве он подходит к своим знакомым дамам, а я иду потолкаться среди актеров. Там сплошные «ахи» и «охи». Все в него уже поголовно влюблены. Обычно в пе­рерывах на читках пьес актеры сразу распределяют друг с другом роли, а тут все говорят только о том, какой он, Пастернак. Соревнование с Клеопатрой, Антонием и Шек­спиром он выиграл в этот вечер с легкостью.

После перерыва, когда все снова собрались в кабинет главрежа, Б. Л. опять отнекивается, отказываясь читать.

 

Раньше, чем начать читать, он рассказал о своем романе и его главном герое, враче, который после смерти оставляет рукописи своих стихов. А потом он читает: «Зимнюю ночь» («Свеча горела»). Он заметно волнуется. Затем идут: «Март», «На Страстной», «Рождественская звезда», «Чу­до» и что-то еще. Актеры бурно аплодируют. Б. Л., уже не заглядывая в рукопись, наизусть читает «Гамлета». (Впрочем, «Чудо» он тоже читал наизусть.) Как он читал «Гамлета», забыть невозможно — это было признание-исповедь... После «Рождественской звезды» он говорил об истоке стихотворения, связывая его с влиянием Блока.

Горячий прием актерской братии трогательно и не­множко жалко растрогал Б. Л. Я сидел и думал — все-таки, наверно, он очень одинок, если ему нужны такие нехит­рые триумфы...

Его просят прочесть что-нибудь еще. Он говорит, что готов повторить любое из прочитанных стихотворений. Голоса: «Свеча горела»!, «Гамлет»! Мне хотелось, чтобы он прочитал еще раз «Гамлета», но он выбрал «Зимнюю ночь», и я это сразу понял — исповедь не бисируют.

И он читает. Голос его как-то особенно мягок. «Мело, мело по всей земле

Во все пределы,

Свеча горела на столе,

Свеча горела».

В чем разгадка силы этих простых слов? В лермонтов­ском «Есть речи — значенье...» или в его собственном оп­ределении «неслыханной простоты», как ереси, за которую следует беспощадное возмездье? Но стоит ли задумывать­ся над чудом, вместо того чтобы благодарно им восхи­щаться?

«На озаренный потолок     :1.

Ложились тени,

Скрещенья рук, скрещенья ног,     \' Судьбы скрещенья.

И падали два башмачка Со стуком на пол. И воск слезами с ночника На платье капал».

Б. Л. держит перед собой лист с напечатанным на машинке стихотворением, но не смотрит в него. « «И все терялось в снежной мгле, Седой и белой, Свеча горела на столе, Свеча горела».

 

Я слушаю знакомый голос Б. Л. с его носовым, низким тембром, с его протяжными гласными, и мне кажется, что эти стихи можно читать только так, только этим голосом, только в такой же метельный и снежный зимний вечер, как сегодня...

Б. Л. окружили актеры. Я отошел в сторону, но до меня доносились пышные и банальные комплименты, произно­симые хорошо поставленными голосами. Впрочем, я не сом­невался, что они искренни: актеры умеют увлекаться. Пожав полтора десятка рук, Б. Л. вырвался из круга и, увидев меня, снова подошел и спросил, не помню какими словами, о моем впечатлении. Что я мог сказать? Я про­бормотал, что я недавно впервые в жизни прочитал прозу Цветаевой, как-то сопоставил это и сегодняшний вечер и выговорил нечто уже совсем невнятное про «праздник». Б. Л. неожиданно обнял меня, неуклюже поцеловал в щеку около уха и несколько раз повторил: «Спасибо! Спасибо!» Актеры смотрели на нас с почтительным недоумением. В коридоре показались знакомые Пастернака. Я стре­мительно простился и быстро ушел, словно боясь рас­плескать что-то, что дрожало и билось во мне и комком подкатывало к горлу...

 

В конце мая я снова встретил Б. Л. в нашей писатель­ской сберкассе. Он был в белой панаме и светлом костюме, моложавый и красивый. В городе уже давно ходили слухи о его новом «серьезном» увлечении. Мы вместе вышли и постояли недолго у его подъезда.

Он сказал, что недавно читал четыре часа подряд приехавшей из Ленинграда А. А. Ахматовой законченную первую часть романа.

— Я так ее уморил, что у нее чуть не начался приступ грудной жабы...

Он старался держаться беспечным, и разговор не вышел из границ легких шуток. Спросил, когда у меня премьера.

Я сказал, что репетиции затянулись и, наверно, пьеса пой­дет только к началу сезона.

Обязательно пригласите! — сказал Б. Л.

Конечно, Борис Леонидович!
-,':» Он вошел в подъезд.

' Девятнадцатого сентября у меня в дневнике такая за­пись:

«Золотая осень сменилась ненастьем. По городу ходит рукопись первой части романа Пастернака. Через несколь­ко дней получу: мне обещал ее достать Т.».

Но 1 октября 1948 года, как раз в день генеральной ре­петиции моей пьесы, я был арестован. Премьера не состоя­лась.


 

 

Прошли годы.

В августе 1954 года — в самом начале потока «реабили­тированных», ехавших из лагерей,— я возвратился в Моск­ву после почти шестилетнего отсутствия. И вскоре в той же писательской сберкассе в Лаврушинском, где в последний раз встретил Б. Л. Пастернака, я снова увидел его. Когда я вошел, он заполнял чек у окошечка контролера. Я его окликаю. Он поворачивается, всматривается, узнает, обни­мает и крепко целует.

— Уже слышал, что вернулись,— сказал он, не пони­жая голоса и не обращая внимания на окружающих.— А я вот не исправился...

Фонетически это прозвучало по-пастернаковски так: «А я во-от не испра-авился»... Я обрадовался этим знако­мым протяжным гласным как чему-то родному, утерянно­му и вновь обретенному.

А семантически здесь подразумевалось то, что я, осво­божденный из «исправительно-трудовых лагерей», пред­положительно — в соответствии с буквой закона — «испра­вился», а он, Пастернак, за это время проделал противо­положный путь. Это было, конечно, только шуткой, каких множество бывало в его речи: не остротой, а юмористи­ческим оттенком, без нажима: поняли — хорошо, не поня­ли — дальше...

Заново поразила меня обычная манера Б. Л. очень громко, не обращая никакого внимания на присутствую­щих и прислушивающихся, говорить в общественных мес­тах. Может быть, это ошибка памяти, но я не запомнил его говорящим вполголоса, наклоняющимся к собеседнику

 А. Ахматова и Б. Пастернак

 и понижающим тон, шепчущим, старающимся, чтобы не ус­лышали, не обратили внимания. Мы-то все годами приу­чались говорить тихо, и только для собеседника, и иногда меня с непривычки смущала эта открытость, эта гром­кость, за которыми ощущалась завидная внутренняя сво­бода, сначала пугавшая, потом восхищавшая и как-то непроизвольно заставлявшая себе подражать. Это тоже было характерным выражением его удивительной естест­венности, которая везде «у себя», везде «дома», которой незачем таиться и нечего скрывать.

Я много раз отвыкал от этой его манеры и привыкал снова, пока не привык навсегда, и это сохранилось и уже тогда, когда его не стало.

Но в тот день в сберкассе меня еще смущало и связыва­ло, что нас слушают, что на нас смотрят. Еще так недавно я ходил под конвоем и сейчас скован смущением, словно только вот в эту минуту, с этой не оглядывающейся вокруг громкостью речи, открытостью поведения ко мне пришла та полная свобода, которую я еще не научился с долгой от­вычки чувствовать.

Мы вместе вышли.

Я рассказал ему, как я читал весной в «Знамени» его стихи (кажется, первые напечатанные за все эти годы). Это был цикл «Стихи из романа «Доктор Живаго». А его

441



 однотомничек, подаренный им во время войны с такой доб­рой надписью, мне прислали из дома, и я почти все время заключения возил его с собой. Обыкновенно я читал его сти­хи по утрам, просыпаясь в бараке раньше остальных, и, если мне что-нибудь мешало, то чувствовал себя потом как будто не умывался.

—      О, если бы я знал это тогда, в те темные годы! — сказал Б. Л.— Мне легче жилось бы от одной мысли, что я тоже там...

Я смотрю на него, и мне кажется, что он почти не по­старел.

В последующие годы — несколько беглых встреч, об­мен приветствиями, разговоры на ходу о пустяках. Как-то он мне сказал, что видел афишу возобновленного в ЦТСА спектакля «Давным-давно»...

Вот видите, я оказался хорошим пророком. Сколько перемен во всем, и в наших судьбах тоже, а ваша девушка-гусар все еще скачет по сценам...— И он грустно добавил: — А мне не повезло в театре...

Зато вам повезло,— сказал я,— ведь после постановки в Художественном театре вашего перевода «Марии Стюарт» родилась «Вакханалия».

Он улыбнулся:

—      А вы ее уже знаете? И, конечно, заметили, что она написана наперекор всему, что я писал перед этим и после?

Мое восторженное отношение к «Вакханалии» его как будто даже удивило.

Я сказал ему, что это большое и сложное по содер­жанию стихотворение, вернее, маленькая поэма, ка­жется, написанная одним дыханием, в один присест, залпом.

—      Это хорошо, если так чувствуется, но не совсем верно. Я написал это почти в два приема, как пишу большую часть своих стихотворений. Но вы правы, оно было неожиданным для меня самого. Это прилив того, что обычно называют вдохновением. Знаете, бывает так: всю зиму в чулане стояла закупоренная бутылка с наливкой. Она простояла бы еще долго, но вы нечаянно дотронулись до нее — и пробка вдруг вылетела. Эти стихи — моя вылетевшая пробка. Они удивили меня самого, но для меня еще большая неожиданность, что они многим так нравятся...

Среди рукописей Б. Л., оставшихся после смерти, нашлось начало большой пьесы о крепостной актрисе, которую он писал в самые последние годы, так и не расставшись с мечтой о завоевании театра. ■-•.>.,

При нескольких встречах Б. Л. звал меня приезжать к себе в Переделкино, но я ни разу не воспользовался приглашением. К моей природной застенчивости добави­лась психологическая скованность, обычная у людей, вер­нувшихся «оттуда». Я не был сразу реабилитирован. Мои пьесы уже снова шли на сценах московских и ленинград­ских театров, а паспортные дела все еще были не в порядке. С запозданием был восстановлен и в членах Союза писа­телей. (Впрочем, в этом была и своя хорошая сторона: это избавило меня от присутствия на собрании московских писателей, где голосовали за резолюцию об исключении Пастернака, или от уклонения от присутствия.) Все это меня внутренне связывало, и я так и не собрался к нему. Кроме того, я слишком любил Б. Л. и дорожил его отно­шением к себе, чтобы рисковать появлением некстати. Вер­нее, я не отказывался от встреч, но откладывал их до более спокойного времени, которое так и не пришло.

18 августа 1957 года я поехал в гости к знакомым в Пе­ределкино и на мостике через речку встретил Бориса Лео­нидовича. Он был в чем-то вроде пижамы или легкого лет­него костюма: белое с синим. Уже совсем седая голова и молодое лицо. Очень приветливо здоровается. Сначала разговариваем, стоя на обочине шоссе у моста. Его здесь все знают, и проходящие оглядываются на нас. Впрочем, мало кто кланяется. Он приглашает пойти погулять. Я забываю о том, что меня ждут к завтраку, и иду с ним.

Помню все, как будто это было вчера — и светло-серый пруд с лилово-розовым налетом, и насыпь с раскидистыми ветлами, огороженную низкими белыми с черной каемкой столбиками, и прекрасные старые липы, кедры и листвен­ницы в сохранившейся части парка, куда привел меня Б. Л., и его милое, так хорошо знакомое гудение. Он пока­зывает мне старинный дом с колоннами — бывшее имение Самариных, описанное им в стихотворении «Старый парк». В студенческие годы Б. Л. дружил с одним из молодых Самариных. О печальной и странной судьбе Дмитрия Са­марина он бегло рассказал в «Автобиографии». Он же, по-видимому, явился прототипом Юрия Живаго, во всяком случае, по внешней рамке судьбы.

Бродим вдвоем часа два и говорим о многом и разном, вернее, как и прежде, говорит один Б. Л.

И говорит он совсем по-прежнему, то есть стремительно набрасывает кучи фраз, сам себя перебивает, уклоняется в отступления, возвращается к прерванному со всей той кажущейся сбивчивостью речи, к которой нужно привыкнуть, чтобы понимать ее неуклонную последовательность. Он кажется взволнованным и желающим выговориться.

Не могу не сказать, что поначалу мне показалось, что он многое преувеличивает. Предчувствия ожидаемых гонений и бед в это прекрасное воскресное летнее утро в тихом Подмосковье представились мне чрезмерностью воображе­ния. Через год и два месяца я понял, что не он был слишком насторожен, а я чрезмерно благодушен. Впрочем, о многом я узнал впервые только в этом разговоре.

По словам Б. Л., над ним нависла грозовая туча. Роман вскоре должен выйти в Италии. Б. Л. хотел остановить его печатанье, но почему-то этого не сделал или уже не мог сделать. «Я не имею права теперь это делать,— сказал он.— В прошлом году от него отказался «Новый мир». Котов собирался его печатать в Гослитиздате, но умер, а остальным не до того — все заняты мышиной карьерист­ской возней. В Союзе писателей роман окрещен «контрре­волюционным». «Если бы это было так, я не побоялся бы это признать, но это неверно...». Говоря об этом, Б. Л. употребил сравнение:

—      Это все равно что характеризовать этот кедр только тем, что он отбрасывает на солнце тень, в которой мы сейчас стоим...

—      Из меня хотят сделать второго Зощенко... Да, да, уверяю вас. Нет, теперь уже ничто не поможет. Таков приказ свыше. В пятницу меня вызывали в Союз на заседание секретариата. Оно должно было быть закрытым, но я не поехал, а они там обиделись и приняли страшную резолюцию против меня. Нашлись доброхоты, которые все раздувают и лихорадят атмосферу, как, например, К. Даже Панферов держится спокойнее его и ему подобных. Выяснилось вдруг, что у меня множество недругов. Впрочем, на секретариате зачем-то составили комиссию для переговоров со мной... Нет, нет, не спорьте,— на этот раз мне будет плохо. Пришел мой черед. Вы же ничего не знаете. Тут все очень сложно: запутано много разных самолюбий, престижей, идет дуэль авторитетов. До самого романа им очень мало дела. Большинство занимающихся этим вопросом его и не читали. Кое-кто и рад бы замять — о нет, не из сочувствия ко мне, а из мещанской боязни уличного скандала, но это уже невозможно. Говорят, что меня на секретариате называли рекламистом, любящим шум и раздувающим скандал. О, если бы они знали, как это все чуждо и враждебно мне! Я всегда просыпаюсь в ужасе и тоске от самого себя, от несчастного своего характера, требующего полной свободы духовных поисков, и от этого неожиданного пово­рота в моей судьбе, доставляющего столько неприятностей близким...

Я стараюсь перевести разговор на другую тему, и мы говорим о недавней беседе Твардовского с Хрущевым о писателях, которые, как птицы, делятся на «ловчих» и «певчих», и еще о многом.

Вспоминаю, что у меня в записной книжке лежит ма­ленькая фотография, где в 1936 году были сняты он, В. Э. Мейерхольд и я. Отдаю ему ее. Он благодарит, но справляется, есть ли у меня еще экземпляр.

—      У меня все пропадает. И она пропадет. Какой тут хороший Мейерхольд. А как вы изменились! Но я помню вас еще таким в чистопольские времена...

(Он оказался прав. Через некоторое время А. Е. Круче­ных при случайной встрече предложил мне «уступить» фото, где я снят с Мейерхольдом и Пастернаком. Заинте­ресовавшись, я выяснил, что фотографию он получил от приятельницы Б. Л., которая в свою очередь выпросила ее у него.)

Мне показалось, что к концу нашего разговора, после двухчасовой прогулки, Б. Л. как-то успокоился, может быть, потому, что выговорился с привычным собеседником. Когда мы прощались, он снова настоятельно звал меня к себе.

—      Приезжайте без церемоний в любое воскресенье после часа...

Но, приняв это за обычную любезность, я не восполь­зовался приглашением, хотя мне очень хотелось спросить его о многом.

За несколько месяцев до этого я прочитал его «Авто­биографию». Э. Казакевич намеревался печатать ее в треть­ем томе «Литературной Москвы», и мне ее дал на короткое время кто-то из членов редколлегии (может быть, и сам Казакевич — сейчас уже не помню).

Блистательно написанная, с той тугой сжатостью мыс­лительной энергии, которая свойственна лучшим образцам поздней прозы Б. Л. (к сожалению, «Доктор Живаго» не весь на этом уровне), она поразила меня односторон­ностью и каким-то преднамеренным сужением огромного и разнообразного опыта артистической жизни автора.

«Автобиография» не повторяет и не продолжает «Ох­ранную грамоту», но, соприкасаясь с ней, как бы му­зыкально ее варьирует. В ней есть задуманная сухость и решительная жесткость оценок, которые противоречат прежним взглядам Б. Л. (в частности, например, в отноше­нии Маяковского). Б. Л. в этой работе почему-то опускает многое из того, что не могло не формировать его как худож­ника и чему даже я был свидетелем (война, работа над Шекспиром, Чистополь и пр.), как бы выбирая и оставляя только то из своей жизни, что вело и подводило его к соз­данию «Доктора Живаго», пропустив и замолчав все про­чее и резко и несправедливо осудив целые большие и плодотворные периоды своей поэтической юности.

Впрочем, нового в этом для русской литературы ничего нет: вспомним Гоголя, вспомним сложное отношение Л. Толстого к составившим его славу романам и даже пря­мое отречение от «Войны и мира». В этом смысле надетая на себя Б. Л. схима отречения от ранней лирики — явле­ние вполне традиционное. В целом «Автобиография» с ее предельно субъективной и несомненно искренней и мучительной самопереоценкой, вызвавшей по закону резонанса попутную переоценку былых влияний и при­страстий, а также соседних себе явлений в искусстве, пока­залась мне чем-то обедняющим и даже искажающим порт­рет того Б. Л. Пастернака, которого я знал и любил уже много лет. Мне почудился за всем этим какой-то вызов кому-то, вызов очень одинокого, отчаявшегося и уставшего от одиночества и отчаяния художника, и еще почудилась та тоска человека слова по поступку, которая тоже нам хорошо знакома по судьбе Толстого.

(Я писал это осенью 1963 года. В начале 1966 года я прочитал в журнале «Вопросы литературы» письма Б. Л. Пастернака к Нате Вачнадзе, где он пишет о себе: «Да, действительно, я давным-давно уже чего-то недооценил и не понял и в позднем Маяковском и во многом другом. И что хуже всего — эта связанность собственными гра­ницами, тогда она легла на всю жизнь непоправимым обедняющим закостенением...» И тут же: «Это моя вина и слепота...» Это удивительное признание бросает новый свет на многое утверждавшееся в последние годы Б. Л. Са­мое поразительное то, что «Автобиография» написана гораздо позже этого письма. Некоторые отъявленные пас-тернакофилы упрекали меня за слишком якобы строгую оценку «Автобиографии», не подозревая, какой удар на­несет им сам поэт в позднейших публикациях. Мне важно во всем этом то, что, оценивая «Автобиографию», я угадал, что она не формула итога развития взглядов поэта, а сви­детельство его внутренней борьбы. Б. Л. не просто переме­нил точку зрения на Маяковского — он продолжал спорить сам с собой и о нем, и о его значении для себя. В этой же публикации переписки Б. Л. Пастернака, в письме 1932 го­да к Паоло Яшвили говорится: «рассказ о части моей жизни сосредоточен на Маяковском» (имеется в виду «Охранная грамота»). Будущие биографы Маяковского и Пастернака должны дать детальный анализ отношения друг к другу поэтов; двух из той тройки, о которой напи­сано стихотворение Б. Л. «Нас мало. Нас, может быть, трое». Третьим была Марина Цветаева. В жизни самого Б. Л. сложный внутренний счет с Маяковским и борьба за самостоятельность от него, как мы видим, продолжав­шаяся до последних лет с попеременными выражениями отрицания и самой высокой оценки и признательности, определили очень многое — в какой-то мере это ключ к внутренней драме Пастернака. Это была такая же исто­рическая «дружба-вражда», как и у Шиллера с Гете, у Пушкина с Баратынским, у Горького с Л. Андреевым, у Блока с А. Белым.)

Не знаю, решился бы я говорить об этом с Б. Л., хотя

 раньше он очень просто и мягко принимал иногда мои

 возражения. По некоторым признакам я мог думать, что

 он за прошедшие годы стал не так широк и терпим, как

 раньше, может быть, тоже от усталости.

В это время в литературной среде уже ходили рассказы о его резкостях, ранее немыслимых. Это был другой Пастернак, чем тот, которого я знал, и тот прежний Б. Л. вряд ли был бы способен на грубую отповедь пошлому и оскорбительному тосту В. Вишневского.

В конце года я еще встретился с Б. Л. на спектакле «Фауст» на .гастролях Гамбургского театра. Роман уже вышел по-итальянски, и за ним в антрактах толпой ходили иностранные корреспонденты. Кто-то из них сунул ему в руку томик «Фауста» в его собственном переводе, и его стали фотографировать. Прежний Б. Л. счел бы это нескромной комедией, а этот, новый, покорно стоял в фойе театра с книжкой в руках и позировал журналистам при вспышках магния. Видимо, он считал это нужным для чего-то, потому что представить себе, что ему это было приятно, я все равно не могу. Мировая слава нагнала его, но он не казался счастливым. И в искусственности позы и в его лице чувствовалась напряженность. Он выглядел не победителем, а жертвой. Во всем этом было что-то оскорбительное. Я хотел подойти к нему, но раздумал и ушел из театра со странным и неприятным осадком в душе.

На следующее лето я снова так же случайно встре­тился с Б. Л. в Переделкине, и мы снова гуляли. Но вышло так, что я почти ничего об этой встрече не записал, а в памяти она слилась с встречей в августе 1957 года, и я очень мало могу рассказать о ней. Это было уже почти на­кануне присуждения Пастернаку Нобелевской премии. Помню только, что он был гораздо спокойнее и как-то ко всему равнодушнее, чем прошлым летом. Еще помню, что вот тут-то у нас и зашла речь о «Вакханалии» и о том, как возникла эта удивительная маленькая поэма. Это я за­писал.

Как известно, впервые рукопись романа была отдана Б. Л. миланскому издателю, коммунисту Фельтринелли с ведома редакции «Нового мира» и руководства Гослитиз­дата, но с условием опубликовать ее только после первой публикации в СССР. Публикация эта реально готовилась, роман анонсировался журналом, и с Б. Л. работал штатный редактор издательства. Ничего нелояльного в соглашении с Фельтринелли не было. Положение обострилось только после того, как стало ясно, что в СССР роман в ближайшее время напечатан не будет. А тем временем перевод на итальянский язык был уже готов. На встревоженные запро­сы издателя Б. Л. сначала ответил телеграммой, что тот может поступать, как ему угодно, а потом, после оказан­ного на него давления, что он просит подождать. Впрочем, ни срока ожидания, ни прочих условий сообщено не было. Фельтринелли предпочел послушаться первой телеграммы. В октябре 1957 года, группа советских поэтов поехала в Италию. Приглашен был и Б. Л., но вместо него поехал А. Сурков, который, видимо, старался вызволить у Фель­тринелли обратно рукопись романа. Говорят, что посред­ником в этих переговорах был Тольятти, но Фельтринелли оказался упрям, и вскоре роман вышел в Милане. Первое издание было распродано в течение нескольких часов. В те­чение зимы, весны и лета 1958 года появились издания ро­мана и на других языках. Советская пресса об этом молча­ла до поздней осени 1958 года, когда, наконец, разразилась буря.

Итак, вовсе не выход романа за рубежом, а только при­суждение Пастернаку Нобелевской премии вызвало начало кампании против него. С момента выхода «Доктора Жива­го» к этому времени прошел уже почти целый год. Затя­нувшееся молчание по поводу появления романа в печати было первой из длинной цепи неловкостей, совершенных в связи с этим делом. Ведь только за содержание романа мог в какой-то мере нести ответственность писатель, а вовсе не за его многочисленные переиздания, комментарии, ста­тьи и присуждение премии. Мы только что видели, что Нобелевская премия была присуждена Сартру, несмотря на его возражения, и винить Б. Л. за присуждение ему премии было так же нелогично, как Сартра. С советской стороны никогда раньше не осуждалось принятие этой премии, когда ею награждались наши ученые. Стало быть, дело было не в отрицательном отношении к премии вооб­ще, а только в данном случае. Но почему Б. Л. должен был отказаться от премии, если от нее не отказывались наши физики?

Роман в рукописи несколько лет ходил в Москве по рукам, официально обсуждался в наших редакциях, и об отклонении его журналом нигде не сообщалось. В самом отклонении рукописи еще нет ничего исключительного. Разве не бывает, что рукопись отклоняется одной редакци­ей и принимается другой? Чтобы не ходить далеко, можно напомнить историю напечатания «Синей тетради» Казаке­вича и многих других произведений последних лет. В чем же был криминал? Все делалось не тайком, не из-под полы, а открыто, на глазах у всех.

Сам вопрос о присуждении Пастернаку Нобелевской премии в литературных кругах за рубежом обсуждался и раньше, и вне всякой связи с романом «Доктор Живаго». Об этом серьезно говорили уже в 1947 году. ТогДа канди­датуру Пастернака выставила группа английских писате­лей. В Москве это тоже знали. Я помню, как в одном лите­ратурном доме осенью 1947 года шел об этом разговор в присутствии Е. В. Пастернак, первой жены Б. Л. Време­на были куда более крутые, и все присутствующие высказывали опасение за положение Б. Л. у нас, если это произойдет, и почти в той же самой формулировке, которую дал он в разговоре со мной через десять лет, говоря, что из него сделают «второго Зощенко». Может быть, эти слухи повлияли на решение об уничтожении тиража сборника избранных стихотворений Б. Л. в серии «Избранные про­изведения советских писателей», по примеру уничтожения уже напечатанных книг Ахматовой и Зощенко.

Судя по разговору со мной в августе 1957 года, Б. Л. ясно представлял, что его ожидает, и ничего не преувели­чивал. Настоящие поэты часто предсказывают в стихах свое будущее, и Пастернак задолго до мрачной осени 1958 года писал: «На меня наставлен сумрак почти тысячью би­ноклей на оси». Предощущение судьбы, так фатально

 

«Ночная даль теперь казалась краем, Уничтоженья и небытия. Простор вселенной был необитаем, И только сад был местом для житья.

И, глядя в эти черные провалы, Пустые, без начала и конца, Чтоб эта чаша смерти миновала, В поту кровавом он молил отца».

Стихи приписаны автором герою романа, но это кажется натяжкой: в опыте жизни Живаго нет этому никаких реальных параллелей. Тут голосом героя говорит его живой протагонист, но отнюдь не двойник,— сам автор.

Разве Б. Л. не хотел, чтобы роман был напечатан в «Но­вом мире» и вышел в Гослитиздате? Можно счесть стран­ным, что он на это надеялся. Но это был 1956 год, год XX съезда. Многое менялось. Открывались новые пути. В по­добные моменты крутых переломов иногда сбывается то, что недавно казалось невероятным. Когда я впервые про­читал в рукописи «Ивана Денисовича» и «Матренин двор», я готов был держать любое пари, что эти вещи еще долго не смогут быть напечатанными. К счастью, я ошибся. Не-подцензурность «Доктора Живаго» относительна. Многие идеи, высказанные в романе, содержатся в еще более ясном виде в поэме «Высокая болезнь», которая не раз переиз­давалась и в годы культа Сталина.

Знать свою судьбу и идти ей навстречу, не зажмури­ваясь и не обольщаясь софистскими утешениями, делая то, что он, верно или ошибочно, считал своим долгом,— вот содержание и смысл последних лет жизни Б. Л. Пас­тернака.

 

 


 

Которая дороже всех святынь.

 

Пускай же сбудется оно. Аминь».

 

 

Этот «выбор», это решение были непросты уже тем, что они противоречили прирожденному характеру Б. Л. — ар­тистически мягкому, далекому от ограниченности фана­тизма, доверчивому и открытому. Виктор Шкловский на­писал про него в книге «2оо, или Письма не о любви»: «Он проживет свою жизнь счастливым и всеми люби­мым». (Любопытно, что в переиздании книги в 1964 году эта фраза опущена, вероятно, потому, что уж очень она вы­разительно контрастировала с глумливым интервью о Пас­тернаке, данным Шкловским в ялтинской «Курортной газете» в трагические дни октября 1958 года.) Для меня острые углы «Автобиографии» обозначают сломы и рубцы души поэта в борьбе с самим собой...

В 1936 году в стихотворении «Художник» Б. Л. Пастер­нак писал:

«Но кто ж он? На какой арене Стяжал он поздний опыт свой? С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой».

Хочется процитировать все стихотворение целиком. Сейчас кажется чудом точность, с которой проецируется в нем дальнейшая судьба поэта. Но подлинная поэзия всег­да чудо, иначе зачем она нужна?

«Все до мельчайшей доли сотой в ней оправдалось и сбылось»,— сказал о своей жизни Б. Л. в одном из поздних своих прекрасных лирических стихотворений о русской природе, где достигнута та высокая поэтичность, в которой не сравнения и уподобления метафорического порядка при­дают значительность простому и скромному пейзажу, а он сам собой как бы углублен до просторного образа, не переставая быть тем, что он есть, то есть точно выписан­ной картинкой природы.

«Выбор» был непрост еще и потому, что никаких ил­люзий у человека, потерявшего в годы культа Сталина столько близких друзей и не раз в глухую ночь в Пере­делкине ждавшего стука в калитку агентов Ежова и Бе­рия, быть не могло. Что тогда сохранило Пастернака? Трудно сказать. Известно только, что в 1955 году молодой прокурор Р., занимавшийся реабилитацией Мейерхольда,

 

Все сказанное не означает полного принятия мною идей и образов романа «Доктора Живаго» и даже хотя бы от­носительного согласия с авторской оценкой его как глав­ного труда жизни.

Когда рукопись романа ходила по Москве, я ее не про­читал. Почему-то мне казалось, что роман вскоре будет напечатан, и я не проявлял особого рвения к тому, чтобы его достать, хотя это совсем было не трудно, да и сам Б. Л. дал бы мне его, если бы я попросил. Прочитал я его гораздо позднее, когда миновала буря вокруг него, уже после смер­ти Б. Л.

Нужно ли здесь писать об этом? Да, мне кажется, нуж­но. Ведь я пишу о встречах с Борисом Леонидовичем Пастернаком, а это тоже одна из «встреч»...

Говоря кратко, роман меня разочаровал. Не поверив себе, я, перевернув последнюю страницу, стал снова читать его с самого начала. Выносить суждение об этой, уже та­кой знаменитой книге было делом слишком серьезным и ответственным перед самим собой. Я прочитал его дваж­ды и потом еще много раз перелистывал, просматривая отдельные главы и страницы, споря мысленно и с собой, и с Б. Л.

Скажу больше: знакомство с романом было для меня драматичным — и потому, что я очень любил Б. Л. как

 

В «Докторе Живаго» есть удивительные страницы, но насколько бы их было больше, если бы автор не тужился сочинить именно роман, а написал бы широко и свободно о себе, своем времени и своей жизни. Все, что в этой книге от романа, слабо: люди не говорят и не действуют без авторской подсказки. Все разговоры героев-интеллиген­тов — или наивная персонофикация авторских размышле­ний, неуклюже замаскированных под диалог, или неискус­ная подделка. Все «народные» сцены по языку почти фаль­шивы: этого Б. Л. не слышит (эпизоды в вагоне, у парти­зан и др.). Романно-фабульные ходы тоже наивны, усло­вны, натянуты, отдают сочиненностью или подражанием. Заметно влияние Достоевского, но у Достоевского его диалоги-споры — это серьезные идейные диспуты с диа­лектическим равенством спорящих сторон (как это пре­восходно показал в своей книге Бахтин), а в «Докторе Жи­ваго» все действующие лица — это маленькие Пастернаки, только одни более густо, другие пожиже замешанные. Широкой и многосторонней картины времени нет, хотя она просится в произведения эпического рода. Это моралис­тическая (даже не философская) притча с иллюстрациями романического и описательного характера. Все, что гово­рится о природе, прекрасно. И об искусстве. И о процессе сочинения стихов (без этих страниц в будущем не обойдет­ся ни один исследователь поэзии Пастернака). И многие попутные мысли и рассуждения (в некоторых из них я встретился с уже слышанным ранее от Б. Л.— правда, большей частью иначе сформулированным). И отдельные психологические этюды, разбросанные там и тут по ходу действия. И, конечно, стихи. И еще кое-что. Но великого романа нет.

Даже при беглом чтении в глаза бросается много самоповторений или, вернее, автоцитат. Это не только мысли и размышления автора, но и образы. Например, в «Охранной грамоте» говорится о Маяковском: «за всем этим, как за прямотою разбежавшегося конькобежца, веч

Автор не раз говорит от себя и в речах героев о пре­лести «повседневности» и «быта», но как раз этого-то почти нет в романе: бытовые подробности приблизительны, вто­ричны, а часто не точны (и прежде всего условны), как в слабой пьесе, лишенной воздуха и деталей. Есть непо­нятное внутреннее противоречие. Вначале автор голосом одного из героев говорит, что человек «живет не столько в природе, сколько в истории». Мысль верная, но вся концепция романа насквозь антиисторична даже в пастер-наковском понимании истории, как «разгадки смерти и ее преодоления». Странная конспективность, а местами неоп­равданная беглость рассказа выдает неопытность руки немастера или, вернее, мастера иной формы. Отчетливо подражательны многие сюжетные реминсценции: все эти бесконечные ночные разговоры, объяснения, выстрел Лары и уход от нее мужа. Это все «литература», как и почти все другие необыкновенные встречи и совпадения, вплоть до появления дочери доктора в конце.

Мне кажется, что беда Б. Л. — в неверном выборе жан

Все национально-русское в романе как-то искусственно сгущено и почти стилизовано. Иногда мне казалось, что я читаю переводную книгу (особенно в романических ме­стах) — такая уж это литературно-традиционная Россия, Россия вторичного отражения. Так пишут и говорят о Рос­сии, кто знает ее не саму по себе, а по Достоевскому или позднему Бунину. Так и мы, наверное, часто пишем и говорим о загранице. Это почти условная и очень эк­зотическая Россия самоваров, религиозных праздников, рождественских елок, ночных бесконечных бесед; стили­зованная эссенция России. Не потому ли так велик был успех этой книги за границей? Она вышла к тому времени, когда к традиционной загадке «славянской души» при­бавилась загадка большевистской России, выигравшей страшную войну, и еще одна суперзагадка культа Сталина. Принятая за ответ на эти загадки-вопросы, книга не отвечает по-настоящему ни на один из них. Ни одна из сторон русской жизни описанного времени не показана в ней верно и полно. Это в целом очень неуклюжее и ан­типластичное соединение иногда проницательных, часто

 

Беспомощность Пастернака-рассказчика в романе ино­гда так велика, что останавливаешься в недоумении перед обилием общих мест, которых совсем нет в поэзии Б. Л., и думаешь — одна ли рука это писала? Но по другим кус­кам (чаще всего по лирическим или описательным отступ­лениям) видишь, что это рука Пастернака-поэта. «В раст­воренную форточку тянуло весенним воздухом, отзывав­шемся свеженадкушенной французской булкой». По одной этой фразе можно узнать автора. Или: «Между тем быстро темнело. На улицах стало теснее. Дома и заборы сбились в кучу в вечерней темноте. Деревья подошли из глубины дворов к окнам, под огонь горящих ламп». И еще: «Если недогоревшая головешка задерживает топку, выношу ее, бегом, всю в дыму, за порог и забрасываю подальше в снег. Рассыпая искры, она горящим факелом перелетает по воз­духу, озаряя край черного спящего парка с белыми четы­рехугольниками лужаек, и шипит и гаснет, упав в суг­роб». И — «запах лип, обгоняющий поезд, как слух...». Таких мест много, но как много и натянутого, ходульно-преувеличенного, подражательного. Как верен автор свое­му отличному вкусу в отрывках, подобных вышеприведен­ным, и как он изменяет ему, когда вторгается в чуждую себе сферу.

В русском искусстве есть еще один такой, и даже более яркий, пример беспомощности большого художника в чу­жой ему области: это стихотворные опыты А. Н. Скрябина, опубликованные после его смерти М. О. Гершензоном в одном из томов «Русских пропилеев». Оригинальный, неповторимый, бездонно глубокий в музыкальном творче­стве, композитор оказался неискусным и вялым подража­телем общих мест символистской поэзии в искусстве сло­весном. А известно, что он своим опытом в стихотворчестве придавал огромное значение и искренне считал себя новатором, идущим по еще не открытым путям. Оговари­ваюсь: Пастернак писал отличную прозу, но прозу иного рода, в жанре же традиционного романа он потерпел обид­ное поражение.

Когда-то, еще в Чистополе, мы с Б. Л. раздумывали над странным признанием Л. М. Леонова о том, что выс­шим достижением русской литературы он считает «Капи­танскую дочку», и Б. Л. тонко и глубоко комментировал непонятное противоречие между тем, что писатель Леонов

Не стану ничего говорить о высказавшей себя в романе поздней религиозности автора — это дело личной совести каждого. Все связанное с этим мне странно: я разделяю убеждение молодого Пастернака, что майское расписание поездов Камышинской ветки — «грандиозней святого пи-санья»...

Много можно еще сказать об этой необычайной книге, такой внутренне-противоречивой, пестрой и ненужно-сложной. Как писательский поступок, она мужественна и героична, моральные предпосылки ее безукоризненны, но художественный результат — двусмыслен и спорен.

Я читал толстую машинописную рукопись «Доктора Живаго», данную мне на один день, летом на застекленной террасе второго этажа подмосковной дачи. Все вокруг было в буйной зелени. Все шелестело, шевелилось, трепе­тало, щелкало, звенело. Пахло густой смесью трав, цветов, разогретого дерева. Иногда налетал ливень и исчезал, по­обещав еще несколько раз вернуться до вечера. Все высы­хало мгновенно. Гудела электричка. И все это вместе было тем, что издавна связывалось со словом «Пастернак», и имело гораздо больше прав называться им, чем толстая папка с его именем на обложке. Были минуты смятения. Был испуг возмездия за богохульство, ожидание расплаты за дерзость. Нет, пусть я тысячу раз не прав, все равно я должен себе сказать это, иначе я не имею права вспоми­нать о нем, как я не хотел его видеть, когда чувствовал себя смутным, недостоверным, сбитым с толку.

Я пишу сейчас здесь о романе так спокойно потому, что тогда я десять раз ждал, не поразит ли меня немед­ленно гром, потому что я вскакивал, спускался в сад, воз­вращался, оставлял и снова брал роман, перечитывал, искал себе поблажек, объяснений, извинений, отговорок. Я вспоминал его предупреждение о читателях, которые от­стают от поэта, потому что хотят от него, только чтобы он повторялся. Но это не успокаивало и решительно ничего не объясняло. Летний ливень за окном был сильнее романа,

хотя и он мог быть одной из его страниц. Но он был одной страницей, а их сотни. И вся беда этих сотен страниц была в том, что они являлись теми самыми повторениями, которые он отрицал.

Я начал писать эти заметки из неостывающего чувства любви и признательности к Б. Л. Пастернаку и удивления перед ним. Я был бы недостоин этих чувств и дорогого мне его дружеского расположения, если бы умолчал или слука­вил в вопросе о романе «Доктор Живаго». Будем любить своих избранников зрячей и не рабской любовью: это тоже один из его великих уроков.

Присуждение Пастернаку Нобелевской премии по ли­тературе ждали еще в 1957 году, а в 1958 году говорили об этом с уверенностью. Я уже не помню, что питало слу­хи — может быть, зарубежные радиосообщения. В конце октября этот слух стал действительностью.

В Москве узнали об этом, кажется, 24 октября. Нака­нуне выпал первый в этом году снег, но быстро стаял. На следующий день в «Литературной газете» (редак­ция, видимо, заранее подготовилась) появилось огромное, почти на две полосы, письмо к Пастернаку от членов ред­коллегии журнала «Новый мир» с объяснением мотивов отклонения романа и редакционная статья исключитель­ной резкости. 26-го была напечатана большая статья Д. За­славского «О литературном сорняке» («сорняк» —это Б. Л. Пастернак!). Именно в эти дни имя поэта стало известно всем.

 

За две недели до смерти Есенина Н. Асеев разговаривал с ним о призвании поэта и многом другом. Есенин защи­щал право поэта на писание ширпотребной лирики романс­ного типа. Асеев записал слова Есенина: «Никто тебя знать не будет, если не писать лирики: на фунт помолу нужен пуд навозу — вот, что нужно. А без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!..» Асеев добавляет: «Он именно так и сказал: помню отчетливо» («С. А. Есе­нин. Воспоминания, под ред. И. Евдокимова. Госиздат. Москва, 1926, с. 194). Любопытно, что в своей позднейшей мемуарной статье о > Есенине Асеев приводит совсем дру­гой текст разговора, без имени Пастернака.

Для Есенина в середине двадцатых годов имя Пастер­нака являлось нарицательным примером непопулярности. За тридцать с лишним лет изменилось немного. Извест­ность Пастернака по-прежнему не выходила за узкие пре­делы окололитературной среды, студенчества, некоторой части интеллигенции. Но за эти два дня — 25 и 26 октяб­ря — имя Пастернака стало известно буквально всем.

В ночь на 26-е снова выпал снег и лежал почти до вече­ра. Днем я сидел в парикмахерской на Арбатской площади, и как раз в это время по радио читали статью Заславского. Все слушали молча, я бы сказал, с каким-то мрачным молчанием, только один развязный мастер стал вслух рас­суждать о том, какую сумму получит Пастернак, но к нему никто не присоединился, и он тоже замолчал. С утра на душе лежала какая-то тяжесть, но молчание это меня обод­рило. Я знал, что для Б. Л. тяжелее всего не суровость лю­бых репрессий, а пошлость обывательских кривотолков.

Несколько дней на еще зеленой траве московских скве­ров лежал снег, и это было очень красиво. Потом снег снова стаял, зима отступила, и вернулась осень с чудесной сол­нечной погодой.

А антипастернаковская кампания нарастала. 27 октяб­ря президиум ССП исключил его из числа членов Союза писателей. 31-го собрание московской организации ССП подтвердило это решение и в своей резолюции потребовало лишения Б. Л. советского гражданства.

Миша Светлов, живший в эту осень в Переделкине, рассказал мне, что в один из темных осенних вечеров ме­стные хулиганы и пропойцы кидали камни в окна дачи Пастернака. Не обошлось и без антисемитских выкриков. Миша сочувствовал Б. Л. и сетовал, что его не хотят пра­вильно понять. Ночью мне не спалось, и я представлял себе темную дачу Б. Л., занавешенные окна, запертую калитку...

О своем состоянии в эти дни Б. Л. рассказал в стихо­творении «Нобелевская премия».

Оно начинается так: «Я пропал, как зверь в загоне.

Где-то люди, воля, свет,

А за мною шум погони,

Мне наружу ходу нет».

В театрах — Художественном и Малом,— где шли пере­воды Б. Л., с афиш было снято его имя.

Эта «примета времени» (как любят выражаться кри­тики) сразу повлекла за собой цепь драматических ассо­циаций. Казалось, произойдет что-то еще более страшное и непоправимое. Все с утра кидались за газетами, а вечера­ми не отрывались от радиоприемников. Мир был набит новостями. Конклав в Ватикане избрал кардинала Анд

Дни становились все короче и темнее. На душе было тяжело не только потому, что было жалко Б. Л. и стыдно за многих, а еще и потому, что во всей этой истории чувст­вовался рецидив черной памяти лет культа Сталина.

В последний день месяца стало известно о письме Б. Л. в комитет Нобелевских премий. Оно у нас не было опуб­ликовано, и текст его таков:

«В связи с тем значением, которое придает
Вашей награде то общество, к которому я при-
;■    надлежу, я должен отказаться от присужденно-

 

го мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ». Одновременно Б. Л. обратился с известным письмом к Н. С. Хрущеву с просьбой сохранить ему гражданство СССР (оно было опубликовано в газетах 2 ноября). В от­вет на это последовало заявление ТАСС о том, что Пастер­наку предоставляется право поступать, как ему угодно. И хотя Кочетов еще называл в печати Б. Л. «отщепенцем», а Михалков сочинил про него издевательские стишки, кам­пания медленно, но неуклонно пошла на спад.

 

После этого Б. Л. стал все чаще болеть. Вскоре он начал писать пьесу, о которой я говорил выше, и вел огромную переписку, отвечая на множество писем, при­ходящих к нему со всех концов мира.

Вчерашний трудолюбивый затворник, не читавший га­зет, превратился в модную и сенсационную фигуру. За ним охотились иностранные корреспонденты, ловившие каждое его слово. Те из них, которым удавалось проник­нуть к нему в дом, описывали его рабочий стол и соломен­ное кресло, книжные полки и галстуки. Их репортажи, в которых была немалая доля фантазии, печатались в круп­нейших газетах. А в ответ на них почтальоны приносили новые груды писем.

Вот как он писал об этом:

 

«Тени вечера волоса тоньше За деревьями тянутся вдоль. По дороге лесной почтальонша Мне протягивает бандероль...

Горы, страны, границы, озера,     -

Перешейки и материки,

Обсужденья, отчеты, обзоры,

Дети, юноши и старики...

Ну а вы, собиратели марок!

За один мимолетный прием,

О, какой бы достался подарок

Вам на бедственном месте моем!»

В 1959 и в начале 1960 года я почти не жил в Москве и мало знаю о жизни Б. Л. в это время. Изредка до меня долетали зловещие слухи о его болезнях. Мелькнуло чер­ное слово «рак».

Верным и близким другом Б. Л. все эти трудные меся­цы оставался его сосед по даче Вячеслав Всеволодович Иванов. Я слышал от него, что Б. Л. не раз искренне вы­ражал свой ужас тем, что к успеху романа (им он дорожил) примешалась мода. Он написал своим переводчикам на За­паде несколько писем с просьбой не переводить его раннюю лирику, но его не слушали. Сам он собирался закончить пьесу о крепостной актрисе, а также мечтал о новой прозе, в которой он хотел показать, «чего можно достигнуть сдер­жанностью слога», того самого «прозрачного слога, кото­рый позволяет становиться как бы собственным языком положений и вещей, которые он изображает». Он намере­вался превратить отдельные свои заметки о переводческой работе в большую статью о Шекспире и Гете (Запись рас­сказа В. В. Иванова. Февраль 1961).

Я не знаю, как точно датируется стихотворение Б. Л. «Быть знаменитым некрасиво». Поэт включил его в пред­полагаемую книгу «Когда разгуляется», объединяющую стихи, написанные в 1956 — 1960 годах. Но даже если оно написано и до получения Нобелевской премии и горьких испытаний осени и зимы 1958 года, то все равно стихотво­рение это как бы отвечает на раздумья Б. Л., связанные с его новым положением в мире и в своей родной стране: ведь у подлинных поэтов лирический отзвук иногда не следует за звуком, а предвосхищает его. Да и кроме того, Б. Л. прекрасно знал, на что он идет и как все это бу­дет. Не совпали, может быть, только отдельные подроб­ности...

«Цель творчества — самоотдача,

А не шумиха, не успех.      <,

Позорно, ничего не знача, «'

Быть притчей на устах у всех.       '

Но надо жить без самозванства, Так жить, чтобы в конце концов Привлечь к себе любовь пространства, Услышать будущего зов...

И окунаться в неизвестность, И прятать в ней свои шаги, Как прячется в тумане местность, Когда в ней не видать ни зги.

Другие по живому следу Пройдут твой путь за пядью пядь, Но пораженья от победы Ты сам не должен отличать.

И должен ни единой долькой Не отступаться от лица, Но быть живым, живым и только. Живым и только до конца».

И, наконец, этот удивительный, памятный до малейших подробностей день — 2 июня 1960 года,— день похорон Бориса Леонидовича Пастернака...

 

Незадолго до этого я уехал в Ленинград, зная, что он тяжело болен. Вечер и часть ночи перед отъездом я провел у моего товарища по лагерю, профессора-историка, знато­ка Ближнего Востока, Е. Л. Штейнберга — одного из «крестников» Я. Эльсберга. Он нежно любил поэзию Пастернака, и в далекой Обозерке близ Белого моря мы с ним не раз соревновались в том, кто больше знает наи­зусть его стихов. И в этот вечер в Москве, в одном из Кис­ловских переулков, мы тоже, конечно, говорили о Б. Л. и о его болезни — только что прошел слух, что ему стало не­много лучше.

В Ленинграде я часто со страхом разворачивал оче­редной номер «Литературной газеты», боясь встретить объявление с черной каемкой на последней полосе, внизу, справа.

Я вернулся как раз в этот день — 2 июня. Купил на вокзале «Литературку» и, не посмотрев, сунул в карман. Еду по делам в два-три места и — домой. Только вошел — телефонный звонок. Друзья рассказывают: час назад кон­чилась кремация тела Е. Л. Штейнберга, скоропостижно

 

Жарко. Утро было безоблачным, но в середине дня появляются легкие перистые облачка. В машине нас четверо. По дороге мне рассказывают обстоятельства те­чения болезни и последних часов жизни Б. Л. Его прось­ба — открыть окно, повторенная настойчиво несколько раз, уже когда окно было открыто, воспринимается не в бытовом, а в символическом значении, как восклицание: «Больше света!» — Гете, как прощание с книжными пол­ками Пушкина. С этим ничего не поделаешь. Каждый пустяк увеличивается до мифа. Любая подробность «в про­щальном значеньи своем поднималась», говоря словами са­мого Б. Л. Простая северная ягода морошка для меня навсегда связана с предсмертными минутами Пушкина. Будто бы Б. Л. об окне говорил в полузабытьи. А перед этим, придя в сознание, он сказал тоскливо во время оче­редного укола:

— Ну зачем вы меня мучаете? Ведь я все равно умру...

Может, он говорил не это, а совсем другое, или и это и другое, или вообще ничего не говорил (хотя в этой фразе есть какая-то пастернаковская интонационная подлин­ность — я ее почти слышу). Время еще не выбрало из всех действительных или апокрифических версий свою «морош­ку», которая завтра станет легендарной. Миф еще не сгу­стился.

Серой лентой змеится дорога, то в гору, то под гору. Вот, налево от нее отделяется, уходя в густой и темный лес, другое шоссе, ведущее прямо к бывшей даче Сталина. Прошло семь с лишним лет после его смерти, но все тут еще кажется полным мрачных тайн, хотя на даче уже давно разместился какой-то детский Дом отдыха, и, про­езжая мимо этой зловещей развилки, москвичи вспоми­нают былую суровую дорожную охрану, дежурных мото­циклистов и милиционеров, которые вовсе не милиционе­ры. Но это все — уже прошлое. Мы проносимся мимо него со скоростью 80 км в час. Машина летит дальше, мимо зеленых подмосковных рощ и цветущих садов. Летний день прекрасен. Вот один поворот, вот другой, едем по дач­ному поселку, вот пруд и мост, окаймленный низкими чер

На предпоследнем повороте посредине улицы стоит милиционер. Это неспроста. Никогда ничего подобного тут не было. Он останавливает машину и строго спраши­вает: куда мы едем? Хозяин машины на всякий случай, чтобы не афишировать цели поездки, называет одну из дач, соседних с дачей Пастернака. Разгадав уловку и ни­чуть не удивившись, милиционер невозмутимо говорит, что если мы приехали на похороны, то машину нужно оставить здесь. Справа вдоль улицы уже стоит десятка пол­тора-два машин. Оставляем свою. Кто-то из спутников за­метил, что у милиционера погоны майора. Другой уви­дел среди стоящих машин несколько посольских. Не знаю, я уже ничего не замечал. Сворачиваем на улицу Павленко. Вторая или третья от угла — дача Пастернака. Входим в распахнутые настежь ворота. В саду уже поря­дочно народу. Мелькают знакомые лица. Из раскрытых окон дома слышны звуки фортепьяно. В саду полным цветом цветет белая и лиловая сирень. В розовато-белом одеянии стоят тоненькие яблони.

Проходим в комнаты к телу Б. Л. Он лежит в черном костюме и белой манишке. Гроб полузасыпан цветами. Желто-бледное, очень исхудалое, красивое лицо.

К стене рядом и к подножью гроба прислонены три больших венка. Ленты скомканы, но можно прочесть от­дельные слова: «...другу... поэту...». Потом мне сказали, что это от В. В. Иванова, от К. И. Чуковского и третий — по­меньше — от нашего родного Литфонда.

В соседней комнате громко звучит фортепьяно. Сменяя друг друга, непрерывно играют М. В. Юдина, Святослав Рихтер и Андрей Волконский.

Медленно идем мимо гроба, не сводя глаз с прекрас­ного лица.

Впервые не удивляюсь его моложавости, но это и не ли­цо старика. Я мало видел его поседевшим и не успел при­выкнуть к седине, так контрастировавшей с его молодым лицом. Хорошо помню самые первые серебряные ниточки в этих волосах, еще почти незаметные и так его красив­шие.

Уже в дверях замедляю шаги и оборачиваюсь.

Проходим через сени и выходим из дома с противо­положной стороны.

Сад постепенно наполняется народом, хотя до назначен

В распахнутые ворота непрерывно входят все новые и новые люди. Хорошо знакомые писательские лица, му­зыканты, художники. И молодежь, много молодежи.

В саду уже порядочно и иностранных корреспондентов, фоторепортеров и кинооператоров. Они — спокойные, де­ловитые, большей частью рослые малые в серых и черных костюмах с галстуками-бабочками, многие с очкастыми переводчиками — хладнокровно и умело, без лишней суе­ты, делают свое дело. Мне показывают известного Г. Ша­пиро, представляющего в Москве самое крупное американ­ское агентство. Он выделяется небрежностью костюма, маленький, толстый.

Все они щелкают фотоаппаратами, особенно часто сни­мают Паустовского.

Я пожалел, что не взял свой «Зенит».

Почти все приходят с цветами. В комнатах уже горы цветов.

Меня тихо окликают. Потный, с облупившимся носом, с плащом через руку и книгами под мышкой, передо мной стоит Ш. Это мой товарищ по лагерю. Он живет после реабилитации в маленьком белорусском городке и учится на заочном отделении в Библиотечном институте. Приехал на экзаменационную сессию, пришел утром в институт, узнал от студентов про похороны Пастернака, бросил все и как был — с тетрадями и книгами — отправился на Ки­евский вокзал. По его словам, у кассы пригородных поез­дов висит написанное от руки большое объявление о похо­ронах, с указанием куда ехать и как найти дачу. Вспо­минаю, что Ш. писал в лагере стихи и как-то читал мне шепотом в спящем бараке. Его освободили через год после меня, и это наша первая встреча с 1954 года.

И еще одна случайная встреча — и тоже с бывшим «коллегой» по заключению. Это блестящий молодой уче­ный-филолог, исследователь восточного сказочного эпоса Мел<етинск>ий. Он уже успел после лагеря выпустить солидную книгу, а там, за колючей проволокой, был неза­метным статистиком санчасти.

Впрочем, так ли случайны эти встречи здесь сегодня? Ведь мы помним эти строки: «Душа моя — печальница о всех в кругу моем...»

Я уже рассказывал, как горячо расцеловал меня Б. Л., встретив впервые после освобождения. Иногда мне хоте­лось написать ему оттуда, но я опасался его скомпромети­ровать. Другие писали, и он отвечал, и даже незнакомым. Его письма есть у находившихся в заключении поэтов В. Ш<аламова> и К. Б<1огатырева>. Об этом можно не говорить много — достаточно перечесть стихотворение «Душа».

А народ прибывает. Невозможно перебрать всех близко и отдаленно знакомых, известных в лицо и пона­слышке, толпящихся в саду вокруг дома. Называю только первых попавшихся по случайной прихоти памяти, про­пуская многих других не по умыслу, а по невозможности перечислить. Вот Борис Ливанов, репетировавший в Ху­дожественном театре роль Гамлета в переводе Б. Л. Вот многолетний друг поэта, профессор В. Ф. Асмус, философ и историк. Вот переводчик и художник Вильгельм Левик. Вот старая поэтесса Варвара Звягинцева. Вот поэтесса Мария Петровых, приятельница Б. Л. по Чистополю. Вот историк литературы Возрождения, профессор Пинский, тоже «крестник» Эльсберга. Вот бывший эсер и эмигрант, а ныне корреспондент «Либерасьон», Сухомлин. Вот еще одна бывшая «парижанка» и тоже бывшая лагерница Н. И. Столярова. Вот П. А. Марков. В. Любимова, Л. К. Чу­ковская, Ф. Вигдорова, А. Яшин, А. Гранберг, А. В. Фев­ральский, Е. М. Голышева, Н. Д. Оттен, Н. К. Чуковский, Л. М. Эренбург, В. В. Иванов (сын). Мелькает бледное лицо Эли Нусинова. Критики: Л. Копелев, А. Синявский, А. Белинков. Молодые поэты: В. Корнилов, Н. Коржавин, Б. Окуджава. Молодая проза: Ю. Казаков, Б. Балтер. И многие, многие другие.

Очкастые молодые люди — не то гиковцы, не то буду­щие архитекторы,— юные музыканты, знакомые по кон­серваторским конкурсам, седые женщины с опухшим от слез глазами (слышу-одна из них, рассказывая о Б. Л., на­зывает его «Борей»: кто она ему?), худой подросток с от­топыренными ушами, будущий физик или поэт, а может быть, астроном. Он на всю жизнь запомнит этот день.

Все поколения, все профессиональные ответвления московской интеллигенции.

Резко бросается в глаза отсутствие Федина, Леонова и друга юности Б. Л. Асеева. Про одного известного поэта говорят, что он уже третий день пьет и доказывает своим собутыльникам, что все люди — подлецы. О Федине слыш­но, что он сказался больным и, сидя на своей даче побли­зости, велел занавесить окна, чтобы до него не доносился с похорон гул толпы.

Я уже давно ищу глазами своего приятеля И., живуще­го неподалеку. Он гордился шапочным знакомством с Б. Л. и не раз искренне возмущался всем, что с ним произошло. Наконец, замечаю его жену. Встретив мой вопросительный взгляд, она сама подходит ко мне и торопливо, как бы извиняясь, начинает объяснять, что И. с утра «вызвали» в город, а то бы он обязательно пришел. Она слишком старается меня убедить в этом, чтобы не почувствовать фальши. Другого знакомого литератора К. я уже давно вижу стоящим за забором с женой и тоже не входящим. Они о чем-то говорят — она громко, он смущенно. Она махнула рукой и вошла в ворота, а он остался за забором. В его растерянности, как в открытой книге, читается инерция многих лет страха. Не у всех совесть так уживчива, как у И., предусмотрительно приготовившего себе алиби. Не­вольно думается, как много существует вариантов и от­тенков трусости: от респектабельной и почти благовидной до истерически-надрывной, от бесстыдной до лицемерной и прячущейся.

А вот еще одно темное пятнышко. В толпе стали очень заметны некие вовсе не праздно наблюдающие люди. Они тоже прислушиваются к разговорам и щелкают фотоаппа­ратами. Одного я заприметил и долго наблюдал за ним. Он, делая вид, что идет с толпой в дом, все время топчется на месте, зыркая вокруг; растегнутая ковбойка, низкий лоб и выражение лица, которое не спрячешь. Эти и ино­странные журналисты, тоже работающие и только за этим приехавшие,— единственный чужеродный элемент в этой пестрой, но охваченной общим настроением толпе.

А народу все больше и больше. Знаменателен удиви­тельный, никем не организуемый и не контролируемый порядок. Никто не распоряжается и не указывает, и сотни людей, не спеша и не толкаясь, проходят сквозь дом, мимо гроба Б. Л. Правда, иногда в толпе мелькают не­заменимый и умеющий быть незаметным, душевный и тактичный Арий Давыдович Ратницкий и еще один офи­циальный представитель Литфонда с испуганным и кис­лым лицом.

Толпа уже запрудила весь сад между домом и забором.
Многие стоят за воротами. , ,,

Сколько здесь? Тысяча человек? Две? Три? Четыре?

Трудно сказать. Но, пожалуй, несколько тысяч (и вряд ли меньше трех). Когда мы ехали, я боялся, что все это бу­дет малолюднее, жалче. И кто мог ожидать, что это будет так. Ведь сегодня сюда никто не пришел из внешнего при­личия, из формального долга присутствовать, как это часто бывает. Для каждого здесь находящегося этот день — ог­ромное личное событие и то, что это так,— еще одна победа поэта.

Мне показывают Ольгу Ивинскую. Она сидит на ска­мейке у дома и, опустив голову, слушает что-то говоря­щего ей К. Г. Паустовского.

Это последняя героиня любовной лирики Пастернака, и, вглядываясь в ее черты, я ищу сходства с женским поэ­тическим портретом в памятных строфах...

Проходят часы, а мы все стоим в этом празднично-цве­тущем саду, и в ворота все идут и идут новые группы людей с цветами в руках.

Так прошло несколько часов, не помню точно сколько. Все это время мы говорили только об одном — о Б. Л. Пас­тернаке.

Но вот доступ к гробу закрыт на двадцать минут для всех, кроме самых близких. Ивинская осталась в саду. По­том она взбирается на скамейку и смотрит в окно. Газетчи­ки в восторге. Сразу защелкал десяток камер.

Окна раскрываются, и из них в толпу стали передавать охапки цветов с гроба. Цветов множество, и это продол­жается довольно долго. Цветы плывут над головами и воз­вращаются в руки тех, кто их принес.

Когда процессия тронулась, почти все снова шли с цветами.

Из дверей передают венки, крышку гроба, и вот уже выносят сам гроб. Что-то подступило к горлу...

Чтобы не оказаться в конце шествия, мы прошли вперед.

Предусмотрительные американцы воздвигли за ворота­ми какое-то сооружение из досок и ящиков для кино­оператора и фотографов и заранее заняли позицию.

Кладбище от дачи Пастернака метрах в 600—700, если идти по дороге, и гораздо ближе — напрямик через кар­тофельное поле. Мы идем через поле и приходим минут за двадцать до траурного шествия.

Для гроба была заранее приготовлена машина, но молодежь не дала ставить гроб на машину и понесла его на руках.

Место для могилы Б. Л. выбрано красивейшее, лучше невозможно — открытое со всех сторон, на пригорке под тремя соснами, в видимости от дома, где поэт прожил последнюю половину своей жизни.

Здесь толпа кажется еще большей, чем в саду.

Вот и процессия с гробом. Перед тем как опустить его на землю рядом с могилой, его почему-то поднимают над толпой, и я в последний раз вижу исхудалое, прекрасное лицо Бориса Леонидовича.

Я стою шагах в восьми-десяти от могилы. Проталки­ваться вперед, как это делают журналисты, не хочется. А они уже и здесь нашли (или принесли с собой) какие-то ящики и соорудили помост. Мимо меня, энергично работая локтями, пробирается Г. Шапиро.

Начинается траурное собрание. Первым говорит про­фессор Асмус.

У него нелегкая задача, но он превосходно справляется с ней. Я плохо запомнил его речь, но в ней ничто не показа­лось бестактным, ненужным, лишним...

Чтец Голубенцев читает «О, если б знал, что так быва-вает...»

И другой — незнакомый мне, совсем юный и искрен­ний — голос читает до сих пор ненапечатанного, но широ­ко известного «Гамлета»*.

Трудно сделать лучше выбор.

В ответ на последние строки «Гамлета» в толпе пробе­гает шум.

Атмосфера мгновенно накаляется, но тот же голос, ко­торый объявил об открытии траурного митинга (я не вижу этого человека за головами впереди стоящих), поспешно его закрывает.

Еще больший шум и голоса протестов.

И сразу, еще на общем шуме и возгласах, какой-то слад­кий голосок что-то говорит о росе, в которую скоро пре­вратится поэт и тому подобную приторную, мистическую чушь.

Он еще не кончил, как хриплый и едва ли трезвый голос выкрикивает, что он должен от имени рабочих Пе­ределкина (какие же в Переделкине рабочие?) заявить, что «они» не понимают, почему Пастернака не печатали и что «он любил рабочих»... Начинает попахивать поли­тической провокацией, но вездесущий Арий Давыдо-

Впоследствии я узнал, что «Гамлета» читал молодой ученый-физик Михаил Поливанов вич тихо распоряжается, и вот раздаются слова Ко­манды:

— Раз-два, взяли...

Это опускают в землю гроб.

Слышатся возгласы: «Прощай, самый великий!.. Про­щайте, Борис Леонидович!.. Прощайте...»

И вдруг сразу наступает тишина, и вот уже стучат комья земли по крышке гроба Бориса Пастернака.

По-прежнему жарко, но небо закрылось тонкой облач­ной пеленой.

Стрекочет портативный киноаппарат. Кто-то зарыдал: нервы не выдержали.

А вообще слез в этот день было немного — только при выносе гроба из дома и сейчас. Общее настроение: тор­жественное, приподнятое.

Но вот гроб зарыт, и сразу в нескольких кучках моло­дежи начались громкие споры. В других кучках читают стихи. Кто-то ищет валидол — говорят, М. Петровых стало дурно.

Мы медленно возвращаемся к машине. У меня в руке ветка белой сирени с гроба.

Всю обратную дорогу молчим. Разговаривать не хо­чется. Каждый несет в себе то, что надо не расплескать, сберечь навсегда.

В город вернулись уже в восьмом часу. Жаркий день сменился душным вечером.

Это был мой последний день с Борисом Леонидовичем Пастернаком.

6

В старинной книге, которой увлекались наши предки, в знаменитом «Ручном Оракуле», написанном еще в конце XVII века испанцем Бальтазаром Грасианом, говорится, что высшим качеством человека, кроме ума и дарований, является «непосредственность и благородная, вольнолю­бивая независимость сердца».

 



Гладков А. К.

Г52 Мейерхольд: В 2-х т.— М.: Союз театр, деятелей РСФСР, ' 1990. Т. 2. Пять лет с Мейерхольдом. Встречи с Пастернаком. 1990. 473 с, ил.

Во второй том двухтомника А. К. Гладкова «Мейерхольд» вошла книга «Пять лет с Мейерхольдом» и воспоминания о Б. Пастернаке, которые впервые публикуются в полной авторской редакции.

г 4907000000-706 ^ ББК 85.334.3(3)7

174(3)-89

 

 


Александр Константинович Гдадков МЕЙЕРХОЛЬД

Том II

Редактор С. К. Никулин      Сдано в набор 05.10.89. Подписано в

Художественный редактор яТЧпя/04»0^90' Л»2458^ Ф°РМ»

М Г Рг-.чяповя 84Х Ю8/за. Усл. печ. л. 25,2. Уч.-изд.

м. 1. Ьгмазарова     д 27 255 Бумага офсвтная. Гарнитура

Технические редакторы    обыкновен. новая. Печать офсетная.

Г. П. Давидок, А. Н. Хаиияа Тираж 25 000. Изд. № 706. Заказ 398.

Корректор Н. Ю. Матякина ,Уена 5 р- 50 к-      . г,™™

Союз театральных деятелей РСФСР

Москва, 103031, Страстной бульвар, 10

Книжная фабрика № 1 Министер­ства печати и массовой информа­ции РСФСР. 144003, г. Электро- .-■ сталь Московской области, ул. им. Тево-сяна, 25


Дата добавления: 2019-02-13; просмотров: 130; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!