Ряд старых и новых французских впечатлений



 

Брешь

 

…Когда из поездки возвращаешься домой, в сердце уносишь то, что назвать можно образами-впечатлениями. Это, конечно, не суть вещей, но нечто более устойчивое и объемное, чем беглый и неопределенно пестрый набор разнообразных и нечаянных наблюдений.

…Шесть лет назад я улетал из Парижа с двумя образами-впечатлениями.

В одном из самых почтенных и элитарных университетов не только Франции, но и Европы я говорил о новой в то время университетской реформе, названной но имени министра образования реформой Аби, с известным французским философом (имени его не называю по соображениям гуманно-этическим, которые станут ясны читателю чуть ниже).

— Стремитесь ли вы воспитывать в ваших студентах гармонически развитую личность?

— Нет! — ответил философ решительно. — Нет… Воспитывая людей, ненужных индустриальному обществу, мы увеличиваем число несчастных.

— Но, воспитывая людей, нужных индустриальному обществу, вы никогда его не измените в лучшую сторону, — невольно заметил я.

Мой собеседник сумрачно молчал.

— Как относятся студенты к университетской реформе?

— К реформе Аби? — небрежно переспросил, развел руками философ. — Весьма враждебно.

— Почему?

— Да потому, — чуть ли не рассердился он на меня, — что она делает менее основательным гуманитарное образование, а стало быть, и менее гуманным общество. Гуманитарный и гуманный — это ведь понятия не только созвучные, но и родственные по духу.

Передо мной сидел немолодой, усталый, ироничный человек, резко сутулый, с большими руками, которыми, наверное, можно было обнять кафедру, как живое дерево, с лицом ничуть не современным, старинно-портретным, в котором беспечность соединялась с мудростью, — лицом энциклопедиста XVIII века. И я все полнее понимал, что «реформа Аби», несмотря на ее видимую целесообразность, которой я коснусь потом, импонировать ему не может: ведь наносила она удар именно по «духу энциклопедизма», сознательно изымала его из ценностей индустриального общества.

Когда-то в Эколь Нормаль учился Ромен Роллан; потом, став писателем, он рассказал о той исключительной роли, которую играл Шекспир в духовной и умственной жизни студентов его поколения. Рассказывая об Эколь Нормаль начала XX века, Роллан создавал образ одного из самых шекспировских мест на земле, может быть, второго после Стратфорд-он-Эвон. В Эколь Нормаль дышали Шекспиром, с ним как с живым общались денно и нощно. Ромену Роллану казалось, что сами стены школы насыщены этим духом навечно.

Помню, я задал вопрос, каюсь, лукавый:

— Какое место занимает Шекспир в духовной жизни ваших воспитанников?

Мой собеседник горьковато усмехнулся:

— А зачем им Шекспир?

— Кто-нибудь из студентов мог бы показать мне роллановские места?

— Думаю, что никто.

Я поднялся, поблагодарил за беседу.

В коридоре перед тем, как повернуть к выходу, повинуясь какому-то телепатическому импульсу, я обернулся, он стоял на пороге университетского жилища: воплощение одиночества.

…И вот через шесть лет я опять в Париже и хочу узнать мнение философа о новой реформе, которая носит название нынешнего министра образования, — «реформе Савари».

Но это невозможно: он отрезан от мира стенами лечебницы — сошел с ума.

…И в Венсенском университете — моем втором образе-впечатлении — мы говорили шесть лет назад о «реформе Аби». Мэтр-ассистент Ирэн Сокологорская заметила тогда:

— Когда она (то есть реформа) осуществится, людей, думающих оригинально, будет все меньше.

Поздно вечером мы сидели в одном из венсенских кафе, и к нашему столику, должно быть услышав имена Шекспира, Паскаля, Монтеня, несмело подошла женщина лет семидесяти.

— Наша студентка, — познакомила меня мэтр-ассистент Ирэн Сокологорская.

— Студентка?! — несколько бестактно удивился я.

— У меня была в жизни одна мечта: учиться в университете, — рассказывала эта необычная студентка, — но надо было работать в частной фирме, я одна воспитывала дочь, потом она вышла замуж, и я пошла учиться.

— И у вас нет в жизни иных дел, иных увлечений?

— Я люблю старинную музыку, — ответила она, — и пою в хоре, но основное — университет.

— Но почему, — вглядывался я в ее милое старое лицо, — почему он — основное?

— Мне нравится учиться, — смутилась она, — нравится учиться думать.

Венсенский университет родился после бурного мая шестьдесят восьмого года. Он был создан министром образования Эдгаром Фором экспериментально. В его эксперименте видели нечто от социальной широты и социальной отваги. Сюда можно было поступить, не имея степени бакалавра, то есть не окончив лицея.

За несколько лет число студентов увеличилось с семи тысяч почти до сорока. До чего же необычен был этот университет — даже обличьем, даже видом! Раскинутый в негустом нежном лесу, он был похож на большой, неторопливо странствующий цирк. Или на вокзал, разросшийся вдруг из забытого богом полустанка. Он был похож на цыганский табор и на ярмарку, даже, пожалуй, на базар. На туристскую базу… на что угодно в мире. И если было что-то, на что он был абсолютно непохож, так это на университет.

Чем только не торговали на подступах к нему и в самих помещениях его, балаганно легких, вокзально шумных, с чадом и дымом жаровен: торговали каштанами и джинсами, женскими украшениями и «дисками», сосисками и черным деревом Африки… Сорок тысяч студентов хотели есть, пить, одеваться, быть красивыми.

И сорок тысяч студентов хотели «учиться думать».

Успех этого университета мне объяснили одним решающим обстоятельством: демократическим интеллектуализмом — в нем могли учиться те, кому по мотивам материальным или социальным не удалась судьба лицеиста. А поскольку в «фильтрах» доуниверситетских самый решающий фильтр — между колледжем и лицеем — остается традиционно тесным, то и число не «лицеистов», то есть тех, кто не получил бакалаврской степени (наш аттестат зрелости), было в Венсенском лесу весьма немалым. Этот лес имеет традиции: тут помещалась замок-тюрьма, в которой держали короли крамольно мыслящих философов, в том числе и Дидро.

Эксперимент Эдгара Фора оправдался трагически: это была победа демократических сил молодежи, которая не могла не вызвать ответных, весьма радикальных мер.

Венсенский университет мог существовать лишь в Венсенском лесу.

…Естественно: через шесть лет мне опять захотелось побывать в этом университете.

Но это оказалось невозможным: в Венсене нет Венсенского университета — его постройки уничтожены, территорию утюжат и разравнивают бульдозеры.

Мне показалось, что и сам я сошел с ума, как и мой давнишний собеседник-философ. «Был ли мальчик?»

Был ли университет?

Был.

И… остался. Утратив сотни аудиторий и тысячи студентов, этот университет переехал в Сан-Дени. Формально он лишь переменил место жительства. Юридически его не стало «лишь» потому, что Венсенский лес был отдан в аренду новому университету на десять лет.

Но дело не в утрате имени. Существует «магия стен», то есть особый дух, особый стиль. Вот они-то, как утверждают сами студенты, с переездом утрачены: наши наставники, говорят они, «переменили пиджаки», то есть стали думать и учить иначе.

Выветривается дух мая 1968 года.

 

Менуэт

 

Если следовать строгой логике повествования, мне нужно рассказать читателю о реформе Аби, о реформе Савари, о судьбах высшего образования во Франции и студенческих волнениях. Это но логике ума. Но существует и особая — «логика сердца».

Вот по этой логике мне и хочется рассказать о том образе-впечатлении, который будто бы не имеет ни малейшего отношения к университетским реформам. Этот образ унес я, улетая из Парижа в 1983 году. Я дал ему имя «Менуэт», потому что он мне напомнил рассказ Мопассана с этим названием. В рассказе растворены и печаль и надежда: печаль от того, что все время из жизни что-то уходит, и надежда на то, что нечто бесценное не уйдет, — оно навечно с нами. Уходит и не уходит, умирает и воскресает. Человек, от имени которого Мопассан строит повествование, видит однажды в Люксембургском саду двух старомодных «несовременных» стариков: его и ее. Они без музыки и не на бальном паркете, а на дорожке сада исполняют старинный, ушедший в небытие танец-менуэт, как бы возвращаясь в собственную молодость, переживая ее опять.

…В Амбуазе, городе, где закончил жизнь Леонардо да Винчи, мы остановились в отеле со странным названием (в переводе на русский) «Брешь». История этого названия несколько парадоксальна. В начале века в Амбуазе было большое наводнение, Луара вышла из берегов и затопила, разрушила окрестные дома и улицы. Уцелел, устоял чудом лишь этот отель. И тогда с той трагической шутливостью, которая сочетается у французов с нешуточной серьезностью, назвали его — нот, не «Крепость»! — а «Брешь». Самому устойчивому и надежному дому дали название, подходящее для чего-то самого ненадежного и неустойчивого.

Хозяйке отеля госпоже Море под пятьдесят. Она в первые же минуты общения показывает на собственный живот: госпожа Море беременна. В ее улыбке милое торжество над временем и над судьбой. Иногда из кухни, которая в двух шагах от конторки портье, выходит ее муж господин Море, повар. Он похож на Жана Гобена. Отель — в нем двадцать пять двухместных и одноместных номеров и немаленький ресторан — обслуживают три человека: супруги Море и работница на кухне, она же официантка. У супругов Море точный режим: они отходят ко сну в десять часов вечера и поднимаются в полшестого утра. Изо дня в день, без выходных. К вечеру в их лицах нет и тени усталости, они общительны, радостны, остроумны. Подумалось: «Старая добрая Франция».

В первый же вечер нашей двухдневной амбуазской жизни я заметил за соседним столиком в ресторане двух старых людей: он и она. Они были изящны, несколько чопорны и, как показалось мне, печальны. Потом я понял, что это не печаль, а огромная сосредоточенность. Он был сосредоточен на ней, она — на нем.

Они ужинали неторопливо и безмолвно, при этом в их молчании угадывалась та полнота общения, которой речь не нужна. Когда она поднялась, он старомодно галантно, с неожиданной грацией, будто совершая па какого-то замедленного танца, взял ее под руку, напомнив мне старую пару из рассказа Мопассана «Менуэт».

— О! — улыбнулась госпожа Море почти восторженно, когда мы заговорили с ней о двух стариках. — Вы не случайно их заметили. Пятьдесят лет назад, когда они поженились и совершали традиционное путешествие, они остановились именно в этом отеле. И вот через полвека им захотелось опять это пережить. Они нам позвонили и заказали номер три, в котором тогда останавливались, и именно тот столик в ресторане, за которым тогда сидели.

Из кухни — она в двух шагах от конторки портье — вышел господин Море в белом одеянии повара. Он добавил:

— Они захотели пережить опять нечто великое. Пятьдесят лет назад в нашем отеле были, конечно, иные хозяева, мы купили его совсем недавно, мечтая о семейном пансионе. Они, — повторил он, — захотели опять пережить нечто великое в собственной жизни… — он посмотрел на жену и вдруг добавил: — Когда они заказали тот самый третий номер и тот самый столик в ресторане, я было подумал, что это безрассудство, а потом понял, что это мудрость.

Мы замолчали: по лестнице со второго этажа шли к обеду он и она. Они шли по некрутой лестнице, с замедленностью, которая казалась бы нарочитой, если бы не нахлынувшее на нас ощущение, что эти люди действительно переживают нечто великое, не терпящее суеты.

Наутро мы в последний раз завтракали в отеле. Было рано, ресторан был пуст, лишь неподалеку от нас сидело четверо, тоже собирающихся в Париж, — две молодые пары.

Запомним этих четырех молодых людей в пустынном ресторане Амбуазского отеля и вернемся из этого элегического отступления в сегодняшний Париж…

 

Разбитая витрина

 

В Париже но дороге с аэродрома наша машина останавливалась часто: к парламенту нестройными толпами шли студенты, шли или, точнее, бежали роты республиканской безопасности, отборные части, созданные для борьбы с общественными беспорядками. В Национальном собрании началось обсуждение законопроекта министра образования Алена Савари.

…В восьмом часу утра я вышел из отеля «Расин».

Было неправдоподобно пустынно и тихо. Я пошел к Сорбонне мимо закрытых еще магазинов, удивляясь тому, что целы все витрины.

И тотчас же увидел разбитую. Из нее выбит был кусок толстого стекла, осколки уже успели убрать. Если бы не были мне известны события ночи, можно было подумать, что тут действовал не камень, а алмаз, которым с точностью геометра зачем-то вырезали большой равнобедренный треугольник.

Нутро было открыто, у меня появилось искушение дотронуться рукой до удивительных — почти в человеческий рост — кукол, висящих беспомощно на ниспадающих с потолка нитках.

Тут торговали марионетками.

Это был не театр марионеток, а именно лавка, фантастическая лавка, в которой покупают кукол.

Ее важное отличие было в том, что нити, управляющие марионетками, обычно в театре не видны, скрыты. Тут же были они обнажены. И поэтому та мнимая самостоятельность марионеток, которая в театре умиляет и трогает, исчезла.

Можно было увидеть персонажей всех стран и эпох: вот — доктора богословия в старинных и торжественных мантиях. Вот — философ… Вот — школяры. Вот — настоящие чудища, монстры…

На узкой этой улочке камень мог попасть в любую витрину — студенты, кидая в солдат то, что было под рукой, мало заботились о сохранности зеркальных витрин, но по странной случайности была разбита лишь эта одна…

Побродив по Сорбонне, удивляясь по-утреннему безмятежным и беспечным лицам студентов, я вернулся в отель и узнал из газет, что в беспорядках участвовали пять тысяч студентов, которые не только кидали камни, строили баррикады и жгли то, что хорошо горит, но и сумели овладеть одной из телевизионных станций, с экранов сотен тысяч телевизоров сообщали «городу и миру» о несогласии с законопроектом Алена Савари.

Через несколько дней я невольно сопоставил эту достаточно скромную цифру — пять тысяч с десятикратно увеличенной — пятьдесят тысяч.

Пятьдесят тысяч докеров в четких колоннах шествовали по Парижу, настаивая на осуществлении мер, которые остановили бы падение социально-экономической роли портов в жизни общества.

Третья демонстрация, которую я видел, была самой неожиданной: полицейские Парижа требовали отставки министра юстиции, который, как им кажется, не обеспечивает их личной безопасности. Незадолго перед этим в перестрелке с бандой, совершавшей дерзкие ограбления, было убито трое полицейских, и вот все полицейские Парижа вышли на улицы. Это была демонстрация не дерзости и удали, как у студентов, и не силы и солидарности, как у докеров, а некой социальной уязвимости.

В любом обществе существует собственный «гений иронии», воплощенный не в отдельных личностях, а в системе жизни, в «логике вещей». Этот «гений иронии» открылся мне в том, что беззащитность демонстрировал социальный институт, созданный государством для демонстрации силы. Шествие открывали женщины, старые и молодые, — матери и вдовы полицейских, убитых в последние годы, затем шли сами полицейские — не в форме, а в цивильной одежде, шли по-штатски, как бы не спеша, в этом шествии была печаль, наверное, из-за женщин в трауре.

За десять дней я имел возможность наблюдать три рода манифестаций: студентов, докеров, полицейских. Две последние почти не отразились на нормальной жизни города. Первая, студенческая, почти парализовала его: не только днем, но, что редко бывает в Париже, ночью.

Самая малочисленная и самая буйная.

Париж был охвачен лихорадочным беспокойством… Днем это выглядело живописно, даже несколько театрально. В первых рядах шли торжественно и степенно пожилые, респектабельного вида мужчины в старинных мантиях — университетские наставники и учителя, тоже недовольные реформой Савари, за ними нестройной баламутной вольницей — студенты, изредка кто-либо из молодых выбегал и, как бы танцуя перед колонной, лицом к ней, пятился в танце быстро и ловко задом наперед, делая странные телодвижения, поднимая боевой дух демонстрантов. Заключали колонны санитарные машины, оборудованные новейшей медицинской техникой для оказания помощи пострадавшим. Убитых не было. Раненые были. Одну из них я увидел уже вечером на экране телевизора: девушка, студентка, лица у нее не было, — видимо, она хотела кинуть самодельную бомбу и та разорвалась у нее в руке. Пока ее укладывали на носилки, она с отчаянием поднимала вторую, уцелевшую руку к тому безобразному, окровавленному, что было минуту назад ее лицом, юным и, возможно, красивым; кто-то рядом рыдал. До шести утра я не мог попасть в отель, потому что все дороги к нему были перекрыты или ротами безопасности, или бунтующими студентами. Баррикады горели эффектно — на их сооружение пошел картон, почему-то оказавшийся в изобилии на бульваре Сен-Мишель.

В то же утро, после бессонной ночи, возвратившись из Сорбонны к завтраку, я разговорился с портье отеля — сорокалетним, жизнерадостным, улыбающимся не «формально», не во имя общепринятого во Франции «стиля общения», а, как показалось мне, от души. Я рассчитал, что по возрасту он относится к поколению шестьдесят восьмого года. «Расин» расположен в самой сердцевине Латинского квартала, об его старинные стены за последние десятилетия разбивались бесчисленные волны студенческих волнений.

— В ночь с 24 на 25 мая, — спросил я, — в само м отеле было тихо?

— О! — воскликнул он. — На улицах все шумело и горело, а у нас был покой. Те, у кого окна выходят во двор, ничего не услышали и не увидели.

— А вы не боитесь, что студенты могут однажды ворваться в отель, нарушить покой?

— Ворваться? — удивился он. — Зачем? У нас ведь не телестанция, а гостиница.

— Но, — не унимался я, — во время волнений демонстранты совершают иногда и неразумные поступки.

Портье горько усмехнулся:

— Те, кто устраивает беспорядки сегодня, неразумных поступков не совершают, — и наклонился ко мне, точно сообщая нечто секретное, доверительное: — Мы были горячее.

И вдруг высказал, как мне показалось, нетривиальную мысль:

— Раньше ситуация была увлекательной, острой, сегодня она стала нудной.

И я подумал, что бунт стал бытом.

 

Ненужные интеллектуалы

 

Если ретроспективно рассмотреть все университетские реформы во Франции, соотнося их со всеми студенческими волнениями, быстроменяющимися ситуациями, они напомнят известные стихи С. Маршака «Мельник, мальчик и осел».

Что бы ни делал мельник, это вызывает осуждение: едет ли он верхом на ослике, посадил ли на него мальчика, садится ли вдвоем с мальчиком на ослика, несет ли ослика на себе, — кто-то едко его высмеивает.

Если условиться, что мельник — министр образования, мальчик — студенчество, а осла рассматривать ультраметафорически, как университет (поскольку осел — животное умное, эта ультраметафора обижать не должна), все станет более наглядным.

В самом деле: учреждаются в начале 1968 года генералом де Голлем для абитуриентов конкурсные экзамены — волнения (недемократично!), отменяются экзамены — волнения (чересчур велико число дипломированных безработных).

Не соответствует энциклопедическая система образования реальному, далеко не «энциклопедическому» миру — волнения (пора государству подумать о соответствии ценностей образования ценностям социально-экономическим); осуществляются «соответствия» — тоже волнения (несет утраты духовная жизнь и культура).

Пожалуй, самым любопытным социально-психологическим парадоксом было недовольство, вызванное «реформой Аби». В сущности, этот министр образования «пошел навстречу студентам», которые все явственнее настаивали на решительных переменах. Суть его реформы, о которой я и беседовал шесть лет назад с известным французским философом, можно определить примерно так: ненужные интеллектуалы должны стать нужными неинтеллектуалами.

Молодежь в течение ряда лет возмущалась тем, что университеты безнадежно отстают от жизни, формируют старомодных — в духе XVIII–XIX веков — «энциклопедистов», не находящих себе места в сегодняшней динамичной действительности, когда для достижения успеха нужна не обширная гуманитарная культура, а четкая система современных умений, соответствующих духу эпохи.

«Поменьше о Бодлере и побольше о бухгалтерии», — выразил данный дух эпохи один индустриальный магнат. И вот когда стали, казалось бы, осуществляться давние желания молодежи, выяснилось, что она расставаться с Бодлером во имя бухгалтерии не хочет. Это было тем более неожиданно, что число безработных гуманитариев с дипломами перевалило за сотни тысяч. Дело дошло до того, что молодые люди, отчаявшись найти более или менее любимую работу, скрывали, что у них есть университетский диплом, чтобы получить нелюбимую, но неплохо оплачиваемую и удержаться на ней. «Не говорите, что у меня два диплома: я закончила факультеты филологии и восточных языков. Если об этом узнает босс, я потеряю работу», — попросила секретарша одной из больших частных фирм корреспондента «Нувель обсерватер», когда он накануне обсуждения реформы Аби в парламенте исследовал настроения молодых гуманитариев.

Рене Аби был самым решительным из министров образования. По существу, его реформа намного шире чисто университетской: это была долговременная стратегия формирования европейского интеллигента нового типа. Аби заменил «дух энциклопедизма» культурным минимумом. По существу, его реформа завершала крах ренессансного идеала человеческой личности, гармонически развитой, разносторонней.

Но в час, когда топор был занесен, чтобы как «лишние» отсечь «ненужные» гуманистические ветви, они стали особенно дороги, углубился интерес к философии, Монтеню, Паскалю, Декарту. В этой «полемической любви» человеческий дух защищал себя самого от обеднения.

 

Известный писатель Робер Мерль (с которым я тоже беседовал шесть лет назад) помог мне понять одну не явную, но весьма существенную сторону реформы Аби. Речь шла не вообще об ударе по «духу энциклопедизма», а о вещи более определенной: об ударе но философии. «Древо философии» на ниве образования рубилось под корень. Философия, объясняли мне мои собеседники, полностью уйдет из дисциплин нефилософских, в основном естественнонаучных, и будет резко сокращена как самостоятельная дисциплина (за исключением факультетов и отделений, готовящих собственно философов). Философия будет съеживаться, начиная с лицея (соответственно наши старшие классы) и даже со школы второй ступени (ориентировочно наши пятые — седьмые), ибо, хотя и называется реформа университетской, она охватывает образование «от гребенок до ног».

Студенты, которые раньше сетовали на старомодный «дух энциклопедизма», теперь возмущались тем, что их хотят лишить «статуса интеллектуалов».

 

Парламент одобрил реформу. При ее обсуждении депутаты-коммунисты критиковали Рене Аби за то, что его нововведение враждебно истинной культуре; с трибуны парламента они говорили о том, что все университетские реформы ставят себе целью не сохранение духовного богатства нации, а сохранение социальной элиты.

Отмечу самую существенную, на мой взгляд, особенность законопроекта Савари, имеющую известное отношение к реформе Аби.

Искусственный отбор, который явно существует, несмотря на отсутствие конкурсных экзаменов при поступлении в университеты, и дает больше шансов детям из состоятельных семей, потому что немалую роль играет «досье» абитуриентов (то есть его анкетные данные), Савари хочет заменить естественным отбором, вводя экзамены между первым циклом обучения и вторым, то есть барьер отодвигается на два года, с тем чтобы торжествовали не «досье», а работоспособность и талант. Формально, юридически доступ в университеты открыт всем, кто окончил лицей. Но ряд маленьких и немаленьких хитростей делают это иногда неосуществимым.

Для основательного углубления в законопроект Савари понадобилась бы капитальная работа. При обсуждении его в Национальном собрании из Парижа уже подано было 1500 поправок. Консерваторы, которые настаивали на утверждении реформы Аби, теперь яростно наступают на демократические нововведения, вовлекая в это молодежь, умело играя на ее темпераменте и самолюбии.

Выделенная мною тенденция законопроекта Савари — курс на лучших — кажется мне наиболее существенной, потому что при торжестве таланта и трудолюбия, а не «досье» стихийно, как бы сам по себе будет возрождаться «дух энциклопедизма». Или, точнее и скромнее, что-то от «духа энциклопедизма».

…Каждое утро по пути из отеля «Расин» к Сорбонне я замедлял шаг у магазина марионеток, иногда останавливался.

Я думал о философе в лечебнице для душевнобольных, думал о Венсенском лесе, думал о том, что в массе социальных парадоксов второй половины XX века попытки усовершенствовать систему образования в Западном обществе занимают особое место.

В Сорбонне я беседовал со студентами и с их наставниками — интеллектуалами старшего поколения. Они чувствуют себя «последними из могикан». После удара по «духу энциклопедизма», нанесенного реформой Аби, рассуждают они, поставлено под удар и сохранение духовного богатства в новых поколениях — нарушено то равновесие в духовной жизни нации, которое может иметь в будущем непредвиденные последствия. В мощном индустриальном и «постиндустриальном» обществе, убеждали меня собеседники, к «элите» относятся как к социальной экзотике, забывая, что это тот «сосуд», в котором сохраняется и настаивается истинная культура. Кажется, что он имеет чисто музейную ценность. И лишь на дистанции долгих десятилетий может стать очевидным, что утрата этой «социальной экзотики» повлекла за собой ряд невосполнимых и совершенно неожиданных утрат во всех областях жизни, в том числе и экономической, казалось бы, далекой от судеб «энциклопедизма». Обеднение духовной жизни воздействует на экономику не непосредственно, а опосредованно, через падение моральных ценностей. Первой утрачивается ценность наиболее родственная уму: интеллектуальная честность, а потом и все остальные виды честности.

В беседах с ними сама собой рождалась историческая масштабность. Та самая западно-буржуазная экономика, которая на заре существования вызвала к жизни — через рост культуры городов — все богатство человеческой индивидуальности, теперь может себя утверждать лишь на могильной плите, под которой это богатство покоится. Личность, родившаяся в Европе в эпоху Возрождения, понимал я все полнее, переживает уникальный момент: быть или не быть.

Нередко мы говорили об интеллектуальной жизни страны. В суждениях на эту тему и молодых и пожилых моих собеседников чувствовалась ностальгия. Начиная с Декарта, объясняли они мне, фоном духовной жизни во Франции был универсализм и интеллектуализм. Утрата этого «фона» может вызвать самые неожиданные последствия. «Не исключено, — высказал не лишенную остроумия мысль один из моих собеседников, — что сегодняшняя резкая девальвация франка имеет отношение к девальвации духовных ценностей».

Министр образования во Франции — видимо, самый нестабильный из высоких постов в стране. Ален Савари — пятнадцатый с 1960 года. Дело не в том, что этот пост занимали неспособные или некомпетентные люди. Нестабильность высокого поста обусловлена самой ситуацией, при которой все по видимости «целесообразные» меры, рассчитанные на то, чтобы уменьшить число безработных молодых людей с высшим образованием и остановить девальвацию диплома, обедняют духовную жизнь общества и личности.

Законопроект Кристиана Фуше… Законопроект Эдгара Фора… Законопроект Рене Аби…

Законопроекты, реформы, нововведения.

Строятся баррикады; депутаты поднимаются на трибуну парламента. И при этом более сотни тысяч молодых французов ежегодно получают дипломы и попадают на рынок труда, насчитывающий уже два с лишним миллиона безработных.

Несоответствие системы ценностей индустриального капиталистического общества и системы ценностей, исторически определившейся в «старом добром» европейском образовании, обернулось массой несостоявшихся, разбитых человеческих судеб. Попытка восстановить «равновесие», не останавливаясь перед духовными, гуманистическими утратами, оказалась бесплодной, хотя за нее заплачено достаточно дорогой ценой.

Во Франции (и шесть лет назад, и совсем недавно) я думал о том, что некогда в старой России Тимофей Николаевич Грановский по поводу резкого увеличения в Европе после революции 1848 года числа реальных учебных заведений и широкого введения в образование естественных и математических наук говорил, что «безрассудно было бы восставать против явлений, в которых выражается существенная потребность, но, удовлетворяя этой потребности, не следует терять из виду других высших благ и целей воспитания…», ибо «можно вообразить целый народ отличных математиков, погруженных в глубокое варварство».

 

Дети

 

Французское общество — думающее и ищущее, не его вина, что «постиндустриальная цивилизация» не содержит в себе возможности конструктивных ситуаций и решений в этих поисках.

Индустриальные магнаты хотят получать из университетов «современный человеческий материал». Сторонники «ренессансных традиций» отвечают им, что университеты играют не утилитарную, а общекультурную роль в судьбах нации и требовать от них, чтобы они откликались на все колебания индустриально-капиталистического мира, — то же самое, что заставлять мудреца стать плясуном на канате.

Один из ведущих во Франции телепублицистов Мишель Полак был настолько любезен, что устроил для меня в помещении телестудии ретроспективный показ его весьма популярных во Франции передач, построенных как исследование сегодняшней социальной и нравственной жизни общества. Я увидел четыре двухчасовые ленты: «Дети», «Насилие», «Секс» и «Двое».

Во всех четырех писатели, социологи, философы, студенты, комиссары полиции, живописцы, редакторы журналов говорили об опасности духовных утрат, об опасности, которую можно не ощутить в быстролетящей действительности и понять ее подспудное воздействие на все стороны бытия лишь завтра.

Можно назвать подобный взгляд на вещи излишне романтическим, но ведь Франция, несмотря на всю «рассудочность», на весь «рационализм», родина именно романтизма. Не случаен огромный успех, которым пользовались в Париже две художественные выставки — русского романтизма (Боровиковский, Кипренский и другие) и последнего, забытого одно время романтика Пювис де Шеванна…

Мишель Полак, пожалуй, один из лучших телепублицистов Франции. Ленты его имеют исключительный успех. Когда он ведет диалоги с собеседником, экран дышит мыслью…

То, о чем я буду писать, — не буквальное изложение текста телепередач, а мои «версии» перед экраном. Ленты Мишеля Полака вызвали у меня ряд несколько парадоксальных соображений. Например, я все полнее понимал, что человек, органически чуждый Бодлеру, не может быть подлинно хорошим «бухгалтером», то есть даже статистом «постиндустриального» общества. Этому обществу еще недавно казалось, что в век могущества машины и высокого уровня науки управления большими организациями самая оптимальная роль человека — быть четким и компетентным исполнителем или, по существу, социальной марионеткой. Но трагикомический казус обнаружился в том, что социальная марионетка не в силах найти наилучшее оптимальное решение даже в технической микроситуации. Она не самостоятельна и поэтому творчески непродуктивна.

Личность обедненной структуры не может быть на уровне тех экономических потребностей, во имя удовлетворения которых и задумали ее формировать.

На заре научно-технической революции было немало наивных иллюзий, в том числе и такая: с развитием революции в технике роль при ней человека будет постепенно снижаться. Жизнь и эту иллюзию развенчала. По-видимому, в этом торжествует некий закон социально-нравственного единства общественного бытия: при усложнении любой его области не может быть упрощена ни одна из сопутствующих ей.

Удар по «духу энциклопедизма» был одновременно и ударом по социально-экономической жизни, если рассматривать ее не моментально, сиюминутно, а в перспективе. Оказалось, что гуманитарное образование не роскошь и не излишество, ибо без него не может быть широкого и перспективного мышления.

Только личность, разносторонне развитая, в которую вошло лучшее, что содержится в «духе энциклопедизма», отвечает новым потребностям научно-технической революции, экономического и социального развития. Особенно убедительно и резко говорили об этом сами студенты и даже… дети, разумеется, без философской терминологии, с чисто ребячьей непосредственностью, сетуя на то, что им все менее интересно учиться, потому что не утоляются какие-то потребности души.

То поколение, которое туманно осознает, что не утоляются «какие-то потребности души», не в состоянии будет завтра удовлетворить коренных социально-экономических потребностей развития общества.

Но не утопия ли мечтать о типе универсальной личности эпохи Ренессанса, когда один человек совмещал в себе ученого и художника, инженера и философа, гуманитария и искусство «ремесленника»?!

 

«Я умею рисовать, конструировать машины, коллекционировать бабочек и писать интересные письма»,

 

— с наивной гордостью говорил о себе мальчик в передаче «Дети».

 

 

«Я скрываю все, что я умею, для того, чтобы не оказаться лишним человеком»,

 

— печально констатировал взрослый.

 

 

«Я чувствую, что начинаю думать все более стандартно, мой взгляд на действительность суживается»,

 

— с болью, будто бы не перед телекамерой, а наедине с собой размышляла тридцатилетняя женщина, инженер-электронщик.

 

 

«Общество должно дальновидно задать себе вопрос: в чем заключается сегодня оптимальная структура универсальной личности, адекватной потребностям эпохи».

«Мы изгнали „дух энциклопедизма“. А вакуум ничем не заполнили».

«Мы забыли, что только на большой духовной высоте человек может быть социально продуктивным индивидом».

 

 

Мы не учли… мы забыли… мы не нашли…

Реформа Фуше… реформа Фора… реформа Аби… реформа Савари…

Когда-то отец кибернетики Норберт Винер обронил, в сущности, трагическую мысль:

 

«Человек не может быть хорошим муравьем, человек может быть только хорошим человеком».

 

Человек не может быть и хорошей марионеткой. Мне кажется, все бесчисленные «университетские реформы» не что иное, как судорожные попытки государственных «кукловодов» заставить людей — в первую очередь молодое поколение — жить по закону театра марионеток, когда будто бы живые существа охотно делают то, что будто бы они хотят, создавая стройность, цельность и стабильность действия.

Но до чего же нестабильна подлинная действительность сегодняшнего западного мира! Университетские реформы и студенческие волнения, может быть, самые колоритные символы этой нестабильности…

Для того чтобы нормально развиваться — социально, экономически и нравственно, — общество должно трезво уяснить основные и лучшие черты «человеческой личности», которые не только сегодня, но и завтра окажутся самыми оптимальными и перспективными.

…А в Амбуаз, где мы увидели старую чету, напомнившую героев мопассановского рассказа, мы попали, потому что поехали в маленькие города в поисках тех бывших воспитанников Сорбонны и Эколь Нормаль, с которыми я общался шесть лет назад. Франсуаза Д. устроилась в маленьком городе учительницей лицея, она мечтает о Париже и ездит туда два раза в неделю (у нее в лицее немного часов), четыре часа туда, четыре обратно. Она дорожит и этим местом, потому что она «славистка», а сегодня на пять вакансий учителей-славистов сто кандидатов.

Но мечтает она о Париже, потому что любит музыку и тоскует без парижской консерватории. К современности она относится иронично. Она любит композиторов-романтиков XIX века, задумала большую работу о Мандельштаме.

Высшие цели ее жизни — Париж, консерватория, интересная работа, путешествия.

— Замуж не вышли?

— Боже меня сохрани!

— О детях не думаете?

— О нет…

Во Франции сегодня популярна озорная песенка, в которой повествуется о том, что никто в мире не умеет так любить, как французы, и никто в мире не рожает так мало детей, как французы…

…Когда мы рано утром уезжали из амбуазского отеля госпожи Море, по соседству за столиком в пустынном по-утреннему ресторане беседовали четверо молодых — две пары. Он и она. Она и он.

То, что я услышал невольно, заставило опять подумать о странностях жизни.

— Ну, до чего же не хочется в Париж, — говорила одна.

— Никогда бы его не видеть, — согласилась вторая.

— Легче, кажется, в могилу, чем туда, — сумрачно добавил один из молодых людей.

— Давайте хоть сейчас не думать о Париже, будто его нет, — подал идею его товарищ.

Мы одновременно поднялись, рассчитались с госпожой Море, вышли. Четверо молодых людей нехотя, будто на казнь, направились к «мерседесу».

 

Эпилог

 

…Первое, что я увидел при въезде в Париж, была колонна бегущих куда-то солдатских рот республиканской безопасности.

…Когда я в последний раз, перед возвращением в Москву, шел по улице, где расположен отель «Расин», витрина фантастической лавки была застеклена. Будто бы ничего и не было.

За волнистым, зеркальным, толстым стеклом марионетки жили собственной жизнью, будто не было ни мятежей, ни баррикад, ни тяжелых камней, летящих в непрочные стекла…

 

 

ФРАГМЕНТЫ ИЗ БУДУЩЕЙ КНИГИ

 

Итак, нужен ли институт человека? Не буду сейчас опять возвращаться к письмам, которые мы тогда получили. Хотя нет! Выпишу еще несколько строк из одного…

 

1. Ю. Иванов: да, нужен!

 

 

«…Безусловно! Но что это такое будет: действительно ли новая наука, подобная кибернетике, появление которой, как и других еще не родившихся наук, неизбежно? Или же особый институт как новая форма организации научной проблемы, в данном случае проблемы „Человек“ во всех ее многочисленных ипостасях.

У каждой из новых и старых наук есть свои задачи, свой язык, и ни одна из них не ставит целью дать всесторонние знания о человеке. Но есть еще философия — старейшая из старейших и мудрейшая из мудрейших наук, язык которой подобен органу, могущему заменить целый оркестр и каждый инструмент в отдельности. Разве это не ее задача — рассказать о человеке все, что доступно человеческому знанию, разве это не ее цель — познать человека во всей его сложности и многообразии? И разве сама проблема „Что такое человек“ не философская проблема?

В тесном общении, единении с другими науками философия и есть институт человека.

Москва».

 

 


Дата добавления: 2019-02-13; просмотров: 195; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!