РЕЧЬ, ПРОИЗНЕСЕННАЯ НА БАНКЕТЕ



ЛЮБОВЬ

Вечеринка кончилась поздно.

Вася Чесноков, утомленный и вспотевший, с распоряди­тельским бантом на гимнастерке, стоял перед Машенькой и говорил умоляющим тоном:

— Обождите, радость моя... Обождите первого трамвая. Куда же вы, ей-богу, в самом деле... Тут и посидеть-то можно, и обождать, и все такое, а вы идете... Обождите первого трамвая, ей-богу. А то и вы, например, вспотевши, и я вспо­тевши... Так и захворать очень просто по морозу...

— Нет, — сказала Машенька, надевая калоши. — И какой вы кавалер, который даму не может по морозу проводить?

— Тык я вспотевши, — говорил Вася, чуть не плача.

— Ну, одевайтесь!

Вася Чесноков покорно надел шубу и вышел с Машень­кой на улицу, крепко взяв ее под руку.

Было холодно. Светила луна. И под ногами скрипел снег.

— Какая вы неспокойная дамочка, — сказал Вася Чесно­ков, с восхищением рассматривая Машенькин профиль. — Не будь вы, а другая — ни за что бы не пошел провожать. Вот ей-богу, в самом деле. Только из-за любви и пошел.

Машенька засмеялась.

— Вот вы смеетесь и зубки скалите, — сказал Вася, — а я действительно, Марья Васильевна, горячо вас обожаю и лю­блю. Вот скажите: лягте, Вася Чесноков, на трамвайный путь, на рельсы, и лежите до первого трамвая — и лягу. Ей-богу...

— Да бросьте вы, — сказала Машенька, — посмотрите лучше, какая чудная красота вокруг, когда луна светит. Ка­кой красивый город по ночам! Какая чудная красота!

— Да, замечательная красота, — сказал Вася, глядя с не­которым изумлением на облупленную штукатурку дома. — Действительно, очень красота... Вот и красота тоже, Марья Васильевна, действует, ежели действительно питаешь чув­ства... Вот многие ученые и партийные люди отрицают чувства любви, а я, Марья Васильевна, не отрицаю. Я могу питать к вам чувства до самой моей смерти и до самопожер­твования. Ей-богу... Вот скажите: ударься, Вася Чесноков, затылком об тую стенку — ударюсь.

— Ну, поехали, — сказала Машенька не без удовольствия.

— Ей-богу, — ударюсь. Желаете? Парочка вышла на Крюков канал.

— Ей-богу, — снова сказал Вася, — хотите вот — брошусь в канал? А, Марья Васильевна? Вы мне не верите, а я могу показать...

Вася Чесноков взялся за перила и сделал вид, что лезет.

— Ах! — закричала Машенька. — Вася! Что вы! Какая-то мрачная фигура вынырнула вдруг из-за угла и

остановилась у фонаря.

— Чего разорались? — тихо сказала фигура, подробно осматривая парочку.

Машенька в ужасе вскрикнула и прижалась к решетке. Человек подошел ближе и потянул Васю Чеснокова за рукав.

— Ну ты, мымра, — сказал человек глухим голосом. — Скидавай пальто. Да живо... А пикнешь — стукну по балде — и нету тебя. Понял, сволочь? Скидавай!

— Па-па-па, — сказал Вася, желая этим сказать: позволь­те, как же так?

— Ну! — человек потянул за борт шубы. Вася дрожащими руками расстегнул шубу и снял.

— И сапоги тоже снимай! — сказал человек. — Мне и са­поги требуются.

— Па-па-па, — сказал Вася, — позвольте... мороз...

— Ну!

— Даму не трогаете, а меня — сапоги снимай, — прогово­рил Вася обидчивым тоном, — у ей и шуба, и галоши, а я са­поги снимай.

Человек спокойно посмотрел на Машеньку и сказал:

— С ее снимешь, понесешь узлом — и засыпался. Знаю, что делаю. Снял?

Машенька в ужасе глядела на человека и не двигалась. Ва­ся Чесноков присел на снег и стал расшнуровывать ботинки.

— У ей и шуба, — снова сказал Вася, — и галоши, а я от­дувайся за всех...

Человек напялил на себя Васину шубу, сунул ботинки в карманы и сказал:

— Сиди и не двигайся, и зубами не колоти. А ежели крик­нешь или двинешься — пропал. Понял, сволочь? И ты, да­мочка...

Человек поспешно запахнул шубу и вдруг исчез. Вася об­мяк, скис и кулем сидел на снегу, с недоверием посматривая на свои ноги в белых носках.

— Дождались, — сказал он, со злобой взглянув на Ма­шеньку. — Я же ее провожай, я и имущества лишайся. Да?

Когда шаги грабителя стали совершенно неслышны, Вася Чесноков заерзал вдруг ногами по снегу и закричал тонким, пронзительным голосом:

— Караул! Грабят.

Потом сорвался с места и побежал по снегу, в ужасе под­прыгивая и дергая ногами. Машенька осталась у решетки.

 

ИСТОРИЧЕСКИЙ РАССКАЗ

В этом деле врать не годится. Если ты видел Владимира Ильича — говори: видел там-то при таких-то обстоятель­ствах. А если не видел — молчи и не каркай по-пустому. Так-то будет лучше для истории.

А что Иван Семеныч Жуков хвалится, будто он на митин­ге видел Владимира Ильича, и будто Ильич все время смот­рел ему в лицо, то это вздор и сущая ерунда. Не мог Ильич смотреть ему в лицо — лицо как лицо, борода грубая, тыч­ком, нос простой и заурядный. Не мог Ильич смотреть на та­кое лицо, тем более, что Иван Семеныч Жуков нынче ларек открыл — торгует, и, может, у него гири неклейменые.

За такое вранье я еще при встрече плюну в бесстыжие глаза этого Жукова.

Вообще, от такого вранья только путаница может про­изойти в истории.

Я вот видел нашего дорогого вождя, Владимира Ильича Ленина, — не вру.

Я, может, специально от Мартынова пропуск в Смоль­ный достал. Я, может, часа три, как проклятый, в коридорах ходил — ждал. И ничего — не хвастаюсь. А если и говорю те­перь, то для истории.

А встал я в коридоре ровно в три часа пополудни. Встал и стою, что проклятый. А тут возле меня этакий мужчина в ме­ховой шубе стоит и ногами дергает от холода.

— Чего, — спрашиваю, — стоите и ногами дергаете?

— Да, — говорит, — замерз. Я, — говорит, — шофер Ле­нина.

— Ну? — говорю.

Посмотрел я на него — личность обыкновенная, усишки заурядные, нос.

— Разрешите, — говорю, — познакомиться. Разговорились.

— Как, — говорю, — возите? Не страшно ли возить? Пас­сажир-то не простой. А тут вокруг столбы, тумбы — не на­ехать бы, тьфу-тьфу, на тумбу.

— Да нет, — говорит, — дело привычное.

— Ну, смотрите, — говорю, — возите осторожно. Ей-богу, так и сказал. И не хвастаюсь. А если и говорю, то

для истории.

А шофер, хороший человек, посмотрел на меня и говорит:

— Да уж ладно, постараюсь.

Ей-богу, так и сказал. Постараюсь, говорит.

— Ну, — говорю, — старайся, братишка. А он рукой махнул, — дескать ладно.

— То-то, — говорю.

Хотел я записать наш исторический разговор — бац — карандаша нету. Роюсь в одном кармане: спички, тонкая бумага на завертку, нераскупоренная пачка восьмого номера, а карандаша нету. Роюсь в другом кармане — тоже нету.

Побежал я во второй этаж в канцелярию — дали огрызок.

Возвращаюсь поскорей назад — нету шофера. Сейчас тут стоял в шубе и ногами дергал, а сейчас нету. И шубы нету.

Я туда, сюда — нету.

Выбегаю на улицу — шофер на машине сидит, машина шумит и трогается. А в машине — дорогой вождь, Владимир Ильич, сидит, и воротничок поднят.

Приложил я руку к козырьку, хотел закричать ура, но за­боялся часового и отошел влево.

Отошел — и не хвастаюсь. Не кричу налево и направо — дескать, и я видел Ильича.

Ну видел и видел. Про себя я счастлив, а которые люди хо­тят от меня подробностей узнать, пущай прямо ко мне обра­щаются.

 

 

МЕДИК

Нынче, граждане, в народных судах все больше меди­ков судят. Один, видите ли, операцию погаными руками произвел, другой с носа очки обронил в кишки и найти не может, третий — ланцет потерял во внутренностях, или же не то отрезал, чего следует, какой-нибудь неопытной дамочке.

Все это не по-европейски. Все это круглое невежество. И судить таких врачей надо.

Но вот за что, товарищи, судить будут медика Егорыча? Конечно, высшего образования у него нету. Но и вины осо­бой нету.

А заболел тут один мужичок. Фамилия — Рябов, профес­сия — ломовой извозчик. Лет от роду — тридцать семь. Бес­партийный.

Мужик хороший — слов нету. Хотя и беспартийный, но в союзе состоит и ставку по третьему разряду получает.

Ну, заболел. Слег. Подумаешь, беда какая. Пухнет, ви­дите ли, у него живот, и дышать трудно. Ну, потерпи! Ну, бу­тылочку с горячей водой приложи к брюху — так нет. Испу­гался очень. Задрожал. И велит бабе своей, не жалеючи никаких денег, пригласить наилучшего, знаменитого врача. А баба что? Баба всплакнула насчет денег, но спорить с больным не стала. Пригласила врача.

Является этакий долговязый медик с высшим образова­нием. Фамилия Воробейчик. Беспартийный. Ну, осмотрел он живот. Пощупал, чего следует, и говорит:

— Ерунда, — говорит. — Зря, говорит, знаменитых вра­чей понапрасну беспокоите. Маленько объелся мужик через меру. Пущай, говорит, клистир ставит и курей кушает.

Сказал и ушел. Счастливо оставаться. А мужик загрус­тил.

«Эх, — думает, — так его за ногу! Какие дамские рецепты ставит. Отец, думает, мой не знал легкие средства, и я знать не желаю. А курей пущай кушает международная бур­жуазия».

И вот погрустил мужик до вечера. А вечером велит бабе своей, не жалея никаких денег, пригласить знаменитого Егорыча с Малой Охты.

Баба, конечно, взгрустнула насчет денег, но спорить с больным не стала — поехала. Приглашает. Тот, конечно, по­кобенился.

— Чего, — говорит, — я после знаменитых медиков туда и обратно ездить буду? Я человек без высшего образования, писать знаю плохо. Чего мне взад-вперед ездить?

Ну, покобенился, выговорил себе всякие льготы, сколько хлебом и сколько деньгами, — и поехал. Приехал. Здра­вствуйте. Щупать руками желудок не стал.

— Наружный, — говорит, — желудок тут ни при чем. Все, говорит, дело во внутреннем. А внутренний щупай — бо­лезнь от того не ослабнет. Только разбередить можно.

Расспросил он только, чего первый медик прописал и ка­кие рецепты поставил, горько про себя усмехнулся и велит больному писать записку, — дескать, я здоров, и папаша по­койный здоров, во имя отца и святого духа.

И эту записку велит проглотить.

Выслушал мужик, намотал на ус.

«Ох, — думает, — так его за ногу! Ученье свет — неученье тьма. Говорило государство: учись, — не учился. А как бы пригодилась теперь наука».

Покачал мужик бороденкой и говорит через зубы.

— Нету, говорит, не могу писать. Не обучен. Знаю только фамилие подписывать. Может, хватит?

— Нету, — отвечает Егорыч, нахмурившись и теребя усишки. — Нету. Одно фамилие не хватит. Фамилие, гово­рит, подписывать от грыжи хорошо, а от внутренней полная записка нужна.

— Чего же, — спрашивает мужик, — делать? Может, вы за меня напишете, потрудитесь?

— Я бы, — говорит Егорыч, — написал, да, говорит, очки на рояли забыл. Пущай кто-нибудь из родных и знакомых пишет.

Ладно. Позвали дворника Андрона.

Дворник, даром что беспартийный, а спец: писать и под­писывать может.

Пришел Андрон. Выговорил себе цену, попросил каран­даш, сам сбегал за бумагой и стал писать.

Час или два писал, вспотел, но написал:

Я здоров и папаша покойный здоров во имя отца и святого

духа.

Дворник дома № 6. Андрон.

Написал. Подал мужику. Мужик глотал-глотал — про­глотил.

А Егорыч тем временем попрощался со всеми любезно и отбыл, заявив, что за исход он не ручается — не сам боль­ной писал.

А мужик повеселел, покушал даже, но к ночи все-таки помер.

А перед смертью рвало его сильно, и в животе резало.

Ну, помер — рой землю, покупай гроб — так нет. Пожа­лела баба денег — пошла в союз жаловаться: дескать, нельзя ли с Егорыча деньги вернуть.

Денег с Егорыча не вернули — не таковский, но дело всплыло.

Разрезали мужика. И бумажку нашли. Развернули, про­читали, ахнули — дескать, подпись не та, дескать, подпись Андронова — и дело в суд. И суду доложили: подпись не та, бумажка обойная и размером для желудка велика — разби­райтесь!

А Егорыч заявил на следствии: «Я, братцы, ни при чем, не я писал, не я глотал и не я бумажку доставал. А что дворник Андрон подпись свою поставил, а не больного — не досмот­рел я. Судите меня за недосмотр».

А Андрон доложил: «Я, говорит, два часа писал и запарил­ся. И, запарившись, свою фамилию написал. Я, говорит, и есть убийца. Прошу снисхождения».

Теперь Егорыча с Андроном судить будут. Неужели же за­судят?

 

 

ДИКТОФОН

Ах, до чего, все-таки, американцы народ острый! Сколько удивительных открытий, сколько великих изобретений они сделали! Пар, безопасные бритвы Жиллет, вращение земли вокруг своей оси — все это открыто и придумано американ­цами и отчасти англичанами.

А теперь извольте: снова осчастливлено человечество — подарили американцы миру особую машину — диктофон.

Конечно, может, эта машина несколько и раньше придума­на, но нам-то прислали ее только что, а именно в 1920 году.

Это был торжественный и замечательный день, когда прислали эту машинку.

Масса народу собралась посмотреть на эту диковинку.

Многоуважаемый всеми Константин Иванович Деревяшкин снял с машины чехол и благоговейно обтер ее тряпоч­кой. И в ту минуту мы воочию убедились, какой это великий гений изобрел ее. Действительно: масса винтиков, валиков и хитроумных загогулинок бросилась нам в лицо. Было даже удивительно подумать, как эта машинка, столь нежная и хрупкая на вид, может работать и соответствовать своему назначению.

Ах, Америка, Америка, — какая это великая страна!

Когда машина была осмотрена, многоуважаемый всеми товарищ Деревяшкин, похвально отозвавшись об американ­цах, сказал несколько вступительных слов о пользе гениаль­ных изобретений. Потом было приступлено к практическим опытам.

— Кто из вас, — сказал Константин Иванович, — желает сказать несколько слов в этот гениальный аппарат?

Тут выступил уважаемый товарищ Тыкин, Василий. Ху­дой такой, длинный, по шестому разряду получающий жало­ванье плюс за сверхурочные.

— Дозвольте, — говорит, — мне испробовать. Разрешили ему.

Подошел он к машинке не без некоторого волнения, дол­го думал, чего бы ему такое сказать, но ничего не придумал и, махнув рукой, отошел от машины, искренно горюя о сво­ей малограмотности.

Затем подошел другой. Этот, не долго думая, крикнул в открытый рупор:

— Эй ты, чертова дура!

Тотчас открыли крышку, вынули валик, вставили его ку­да следует — и что же? — доподлинно и точно валик передал всем присутствующим вышеуказанные слова.

Тогда восхищенные зрители наперерыв протискивались к трубе, пробуя говорить то одну, то другую фразу или ло­зунг. Машинка послушно записывала все в точности.

Тут снова выступил Василий Тыкин, получающий жало­ванье по шестому разряду плюс сверхурочные, и предложил кому-нибудь из общества неприлично заругаться в трубу.

Многоуважаемый Константин Иванович Деревяшкин сначала категорически воспретил ругаться в рупор и даже топнул ногой, но потом, после некоторого колебания, увле­ченный этой идеей, велел позвать из соседнего дома бывше­го черноморца — отчаянного ругателя и буяна.

Черноморец не заставил себя ждать — явился.

— Куда, — спрашивает, — ругаться? В какое отверстие?

Ну, указали ему, конечно. А он как загнет, как загнет — аж сам многоуважаемый Деревяшкин руками развел, — де­скать, здорово пущено, это вам не Америка.

Засим, еле оторвав черноморца от трубы, поставили ва­лик. И действительно, аппарат опять в точности и неуклон­но произвел запись.

Тогда все снова стали подходить, пробуя ругаться в отвер­стие на все лады и наречия. Потом стали изображать раз­личные звуки: хлопали в ладоши, делали ногами чечетку, щелкали языком — машина действовала безотлагательно.

Тут действительно все увидели, насколько велико и гени­ально это изобретение.

Единственно только жаль, что эта машинка оказалась несколько хрупкая и неприспособленная к резким звукам.

Так, например, Константин Иванович выстрелил из нагана, и, конечно, не в трубу, а, так сказать, сбоку, чтобы для исто­рии запечатлеть на валик звук выстрела — и что же? — ока­залось, что машинка испортилась, сдала.

С этой стороны лавры американских изобретателей и спекулянтов несколько меркнут и понижаются.

Впрочем, заслуга ихняя все же велика и значительна пе­ред лицом человечества.

 

 

СЧАСТЬЕ

Иной раз хочешь пойти к незнакомому человеку и спро­сить: ну, как, братишка, живешь? Доволен ли ты своей жизнью? Было ли в твоей жизни счастье? Ну-ка, окинь взглядом все прожитое.

С тех пор, как открылся у меня катар желудка, я у многих об этом спрашиваю.

Иные шуточкой на это отделываются — дескать, живу — хлеб жую. Иные врать начинают — дескать, живу роскошно, лучше не надо, получаю по шестому разряду, семьей до­волен.

И только один человек ответил мне на этот вопрос серьезно и обстоятельно. А ответил мне дорогой мой прия­тель, Иван Фомич Тестов. По профессии он стекольщик. Че­ловек сам немудреный. И с бородой.

— Счастье-то? — спросил он меня. — А как же, — обяза­тельно счастье было.

— Ну и что же, — спросил я, — большое счастье было?

— Да уж большое оно или оно маленькое — неизвестно, а только на всю жизнь запомнилось.

Иван Фомич выкурил две папиросы, собрался с мыслями, подмигнул мне для чего-то и стал рассказывать.

— А было это, дорогой товарищ, лет, может, двадцать или двадцать пять назад. И был я тогда красивый и молодой, уси­ки носил стоячие и нравился себе. И все, знаете ли, ждал, когда ко мне счастье привалит. А года между тем шли своим чередом, и ничего такого не происходило. Не заметил я, как и женился, и как на свадьбе с жениными родственниками подрался, и как жена после того дите родила. И как жена в свое время скончалась. И как дите тоже скончалось. Все шло тихо и гладко. И особенного счастья в этом не было.

Ну а раз, 27 ноября, вышел я на работу, а после работы под вечер зашел в трактир и спросил себе чаю.

Сижу и пью с блюдечка. И думаю: вот, дескать, года идут своим чередом, а счастья-то и незаметно.

И только я так подумал — слышу разные возгласы. Обо­рачиваюсь — хозяин машет рукой, и половой мальчишка машет рукой, а перед ними солдат стоит и пытается к столи­ку присесть. А его хозяин из-за столика выбивает и не позво­ляет сесть.

— Нету, — кричит, — вашему брату солдату не позволено в трактирах за столики присаживать. Мне за его штраф пла­ти. Ступай себе, милый.

А солдат пьяный и все присаживается. А хозяин его выби­вает. А солдат родителей вспоминает.

— Я, — кричит, — такой же, как и не вы. Желаю за столик присесть.

Ну, посетители помогли — выперли солдата. А солдат схватил булыжник с мостовой и как брызнет в зеркальное стекло. И тёку.

А стекло зеркальное — четыре на три, и цены ему нету.

У хозяина руки и ноги подкосились. Присел он на коряч­ки, головой мотает и пугается на окно взглянуть.

— Что ж это, — кричит, — граждане! Разорил меня солдат. Сегодня суббота, завтра воскресенье — два дня без стекла. Сте­кольщика враз не найти, а без стекла посетители обижаются.

А посетители, действительно, обижаются:

— Дует, — говорят, — из пробитого отверстия. Мы при­шли в тепле посидеть, а тут эвон дыра какая.

Вдруг я кладу блюдечко на стол, закрываю шапкою чай­ник, чтоб он не простыл, и равнодушно подхожу к хозяину.

— Я, — говорю, — любезный коммерсант, стекольщик. Ну, обрадовался он, пересчитал в кассе деньги и спра­шивает:

— А сколько эта музыка стоит? Нельзя ли из кусочков сладить?

— Нету, — говорю, — любезный коммерсант, из кусочков ничего не выйдет. Требуется полное стекло четыре на три. А цена тому зеркальному стеклу будет 75 целковых и бой мне. Цена, любезный коммерсант, вне конкуренции и без запроса.

— Что ты, — говорит хозяин, — объелся? Садись, гово­рит, обратно за столик и пей чай. За такую, говорит, сумму я лучше периной заткну отверстие.

И велит он хозяйке моментально бежать на квартиру и принести перину.

И вот приносят перину и затыкают. Но перина вывалива­ется то наружу, то вовнутрь и вызывает смех. А некоторые посетители даже обижаются — дескать, темно и некрасиво чай пить.

А один, спасибо, встает и говорит:

— Я, говорит, на перину и дома могу глядеть, на что мне ваша перина?

Ну, хозяин снова подходит ко мне и умоляет моменталь­но бежать за стеклом и дает деньги.

Чаю я не стал допивать, зажал деньги в руку и побежал.

Прибегаю в стекольный магазин — магазин закрывает­ся. Умоляю и прошу — впустили.

И все, как я и думал, и даже лучше: стекло четыре на три тридцать пять рублей, за переноску — пять, итого сорок.

И вот стекло вставлено.

Допиваю я чай с сахаром, спрашиваю рыбную селянку, после — рататуй. Съедаю все и, шатаясь, выхожу из чайной. А в руке чистых тридцать рублей. Хочешь — на них пей, хо­чешь — на что хочешь.

Эх, и пил же я тогда! Два месяца пил. И покупки, кроме того сделал: серебряное кольцо и теплые стельки. Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег.

Вот, дорогой товарищ, как видите, и в моей жизни было счастьишко. Но только раз. А вся остальная жизнь текла ров­но, и большого счастья не было.

Иван Фомич замолчал и снова, неизвестно для чего, под­мигнул мне.

Я с завистью посмотрел на своего дорогого приятеля. В моей жизни не было и такого счастья.

Впрочем, может, я не заметил.

 

 

ФОМА НЕВЕРНЫЙ

Фома Крюков три года не получал от сына писем, а тут, извольте — получайте, Фома Петрович, из города Москвы, от родного сына пять целковых.

«Ишь ты, — думал Фома, рассматривая полученную по­вестку. — Другой бы сын, небось, три рубля отвалил бы и хватит. А тут, извольте — пять целковых. При таком обороте рублишко и пропить можно».

Фома Крюков попарился в бане, надел чистую рубаху, вы­пил полбутылки самогона и поехал на почту.

«Скажи на милость, — думал Фома дорогой, — пять цел­ковых! И чего только не делается на свете! Батюшки светы! Царей нету, ничего такого нету, мужик в силе... Сын-то, мо­жет, державой правит... По пять рублей денег отцу отвалива­ет... Или врут люди насчет мужиков-то? Ой, врут! Сын-то, может, в номерных, в гостинице служит!»

Фома приехал на почту, подошел к прилавку и положил извещение.

— Деньги, — сказал Фома, — деньги мне от сына допо­лучить.

Кассир порылся в бумагах и положил на прилавок пол­червонца.

— Так! — сказал Фома. — А письма мне сын не пишет? Кассир ничего не ответил и отошел от прилавка.

«Не пишет, — подумал Фома. — Может, после напишет. Можем ждать, если, скажем, есть деньги».

Фома взял деньги, посмотрел на них с удивлением и вдруг стукнул ладонью по прилавку.

— Эй, дядя! — закричал Фома. — Каки деньги суешь-то, гляди?!

— Какие деньги? — сказал кассир. — Новые деньги...

— Новые? — переспросил Фома. — Может, они, это са­мое, липовые, а? Думаешь, выпившему человеку все сунуть можно? Знаки-то где?

Фома посмотрел на свет, повертел в руке, потом опять по­смотрел.

— Ну? — с удивлением сказал Фома. — Это кто там та­кой есть? Изображен-то... Не мужик ли? Мужик. Ей-богу, мужик. Ну? Не врут, значит, люди. Мужик изображен на де­ньгах-то. Неужели же не врут? Неужели же мужик в такой силе?

Фома снова подошел к прилавку.

— Дядя, — сказал Фома, — изображен-то кто? Извини за слова...

— Уходи, уходи! — сказал кассир. — Получил деньги и уходи к лешему... Где изображен-то?

— Да на деньгах!

Кассир посмотрел на мужика и сказал, усмехаясь:

— Мужик изображен. Ты, ваше величество, заместо царя изображен. Понял?

— Ну? — сказал Фома. — Мужик? А как же это я, дядя, ничего не знаю и ничего не ведаю? И землю пахаю. И все у нас пахают и не ведают.

Кассир засмеялся.

— Ей-богу, — сказал Фома. — Действительно, под­тверждают люди: деятели, говорят, теперь крестьянские. И крестьянство в почете. А как на деле, верно ли это или врут люди — неизвестно... Но если на деньгах портрет... Неужели же не врут?

— Ну уходи, уходи, — снова сказал кассир. — Не путайся тут.

— Сейчас, — сказал Фома. — Деньги только дай спря­тать, с портретом, ха... А я, дядя, имей в виду, царей этих са­мых и раньше не любил... Ей-богу...

Фома с огорчением посмотрел на сердитого кассира и вышел.

«Скажи пожалуйста, — думал Фома, — портрет выво­дят... Неужели же мужику царский почет?»

Фома погнал лошадь, но у леса вдруг повернул назад и поехал в город.

Остановился Фома у вокзала, привязал лошадь к забору и вошел в помещение.

Было почти пусто. У дверей, положив под голову мешок, спал какой-то человек в мягкой шляпе.

Фома купил на две копейки семечек и присел на окно, но, посидев минуту, подошел к спящему и вдруг крикнул:

— Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо... Человек в шляпе раскрыл глаза, оторопело посмотрел на

Фому и сел. И, зевая и сплевывая, стал свертывать папироску.

Фома присел рядом, отодвинул мешок и стал со вкусом жевать семечки, сплевывая шелуху на пол.

«Не врут, — думал Фома. — Почет, все-таки, заметный. Слушают. Раньше, может, в рожу бы влепили, а тут слушают, пугаются. Ишь ты, как все случилось, незаметно приключи­лось... Скажи на милость... Не врут».

Фома встал со скамьи и с удовольствием прошелся по за­лу. Потом подошел к кассе и заглянул в окошечко.

— Куда? — спросил кассир.

— Чего куда?

— Куда билет-то, дура-голова?

— А никуда, — равнодушно сказал Фома, разглядывая помещение кассы. — Могу я посмотреть внутре кассу, ай нет?

— А никуда, — сказал кассир, — так нечего и рыло зря пялить.

— Рыло? — обиженно спросил Фома. — Кому гово­ришь-то?

— Ишь, пьяная морда! — сердито сказал кассир. — Тоже в окно глядит... Черт серый...

Фома нагнулся к окошечку и вдруг плюнул в кассира и быстро пошел к выходу.

Фому схватили, когда он отвязывал лошадь. Он выры­вался, кричал, пытался даже укусить сторожа за щеку, но его неумолимо волокли к дежурному агенту.

Там, слегка успокоившись, Фома пытался что-то объяс­нить, размахивал руками, вынимал из шапки деньги и пред­лагал агенту взглянуть на них.

Но агент, ежесекундно макая перо в пузырек, писал про­токол об оскорблении действием кассира при исполнении служебных обязанностей. И еще о том, что Фома, находясь явно в нетрезвом виде, ел в закрытом помещении семечки и плевал на пол.

Фома поставил под протоколом крестик и, вздыхая и дер­гая головой, вышел из помещения.

Отвязал лошадь, сел в телегу, достал из шапки деньги и посмотрел на них. Потом махнул рукой и сказал:

— Врут, черти...

И погнал лошадь к дому.

 

 

ПАЦИЕНТКА

В сельскую больницу Анисья приехала за тридцать верст. Выехала на рассвете и в полдень остановилась у бело­го одноэтажного дома.

— Хирург-то принимает? — спросила она мужика, сидя­щего на крыльце.

— Хирург-то? — с интересом спросил мужик. — А ты не больна ли будешь? Животом, что ли?

— Больна, — ответила Анисья.

— Я, милая, тоже больной, — сказал мужик. — Пшеном я объелся... Седьмым записан.

Анисья привязала лошадь к плетню и вошла в больницу.

Больных принимал фельдшер Иван Кузьмич. Был он ма­ленький, старенький и ужасно знаменитый. Все вокруг зна­ли его, — хвалили и называли без причины хирургом.

Анисья вошла к нему в комнату, низко поклонилась и присела на край стула.

— Больна, что ли? — спросил Иван Кузьмич.

— Больна я, — сказала Анисья. — То есть, вся наскрозь больная. Каждая косточка ноет и трясется. Сердце гниет за­живо.

— С чего бы это? — равнодушно спросил фельдшер, — с каких пор?

— С осени, Иван Кузьмич. С самой осени. Осенью я забо­лела. Как, знаете ли, супруг Димитрий Наумыч приехал из города, так я и заболела. Я стою, например, возле стола и ле­пешки в муке валяю. Димитрий Наумыч любил эти самые лепешки... Где, думаю, он теперь, Димитрий Наумыч-то?.. В городе он советский депутат!

— Позволь, бабонька, — сказал фельдшер, — ври да не завирайся. Чем больна-то?

— Да я ж и говорю, — сказала Анисья, — стою возле стола, кручу лепешки... Вдруг тетка Агафья, что баран, прибегает и рукой махает. — Иди, — кричит, — Анисьюшка, иди поскорей. Твой-то никак приехал из города и идет, будто, по улице с меш­ком и с палкой. — Зашлось у меня сердце. Подкосились ноги, стою дурой и лепешки мну... Бросила после лепешки, выбежа­ла во двор. А во дворе солнце играет, играет. Воздух легкий. А налево, этак у хлева, желтый телок стоит и хвостишкой мух пугает. Взглянула я на телка — слезы каплют. Вот, думаю, Ди­митрий Наумыч-то обрадуется этому самому желтому телку.

— Позволь, — хмуро сказал фельдшер, — ты дело говори.

— Я ж и говорю, батюшко Иван Кузьмич. Не сердись только. Дело я говорю... Выбежала я за ворота. Гляжу этак, знаете ли, налево церковь, коза клоповская ходит, петух ножкой ворошит, а направо, по самой середке, гляжу — Ди­митрий Наумыч идет.

Глянула я на него. Сердце закатилось, икота подступает. Ой, думаю, мать честная пресвятая богородица! Ой, ду­маю, тошнехонько! А он-то идет серьезным, мелким ша­гом. Борода по воздуху треплется. И платье городское на нем. И в штиблетах.

Как увидела я штиблеты, будто что оторвалось у меня вну­три. Ой, думаю, куда ж я такая-то, необразованная, гожусь ему в пару, если он, может, первый человек и депутат советский.

Встала я дурой у плетня и ногами не могу идти. Переби­раю пальцами плетень и стою.

А он-то, Димитрий Наумыч, депутат советский, доходит до меня мелким ходом и здоровается.

— Здравствуйте, говорит, Анисья Васильевна. Сколько, говорит, лет, сколько зим не виделись с вами...

Мне бы, дуре, мешок у Димитрия Наумыча схватить, а я гляжу на штиблеты и не двигаюсь.

Ой, думаю, отвык от меня мужик. Штиблеты носит. С го­родскими, может, с комсомолками разговаривает.

А Димитрий Наумыч отвечает басом:

— Ох, говорит, какая ты есть. Тёмная, говорит, ты у меня, Анисья Васильевна. Про что, говорит, я с тобой теперь разговаривать буду? Я, говорит, человек просвещенный и депутат советский. Я, говорит, мо­жет, четыре правила арифметики насквозь знаю. Дробь, говорит, умею... А ты, говорит, вон какая! Небось, говорит, и фамилии не можешь подписывать на бумаге? Другой бы очень просто бросил бы тебя за темноту и необразован­ность.

А я стою у плетня и лепечу слова, дескать, конечно, Ди­митрий Наумыч, бросьте меня такую-то, что вам стоит. А он берет меня за ручку и отвечает:

— Я шутку пошутил, Анисья Васильевна. Оставьте ду­мать. Я, говорит, это так. Что вы?

Снова закатилось у меня сердце, икота подступает.

— Я, говорю, Димитрий Наумыч, будьте спокойны, тоже, конечно, могу дробь узнать и четыре правила. Или фамилию на бумаге подписывать. Я, говорю, не осрамлю вас, образо­ванного...

Фельдшер Иван Кузьмич встал со стула и прошелся по комнате.

— Ну, ну, — сказал он, — хватит, завралась... Чем боле­ешь-то?

— Болею-то? Да теперь ничего, Иван Кузьмич. Полегче, будто, теперь. На здоровье не могу пожаловаться. А он-то, Димитрий Наумыч, говорит: пошутил, говорит, я. Вроде как, значит, шутку он выразил...

— Ну да, пошутил, — сказал фельдшер. — Конечно. По­рошков, может, тебе дать?

— А не надо, — сказала Анисья. — Спасибо тебе, Иван Кузьмич, за советы. Мне ехать надо.

И Анисья, оставив на столе кулек с зерном, пошла к две­ри. Потом вернулась.

— Дробь-то мне, Иван Кузьмич... Где мне про эту самую дробь-то теперь узнать? К учителю, что ли, мне ехать?

— К учителю, — сказал фельдшер, вздыхая, — конечно. Медицины это не касается.

Анисья низко поклонилась и вышла на улицу.

 

 

ЧЕЛОВЕК БЕЗ ПРЕДРАССУДКОВ

Это было в жестком вагоне московского поезда. Какой-то толстоватый гражданин, отрезая от буханки ку­сок хлеба, обронил нож.

Соседка толстоватого гражданина с любопытством спросила:

— Чего, батюшка, упало, ножик или вилка?

— Ножик, — нехотя ответил гражданин, шаря рукой по полу.

— Мужчина придет, — сказала гражданка. — Ежели но­жик упал, то мужчина...

Мой сосед, человек в зеленых обмотках и с мешком за спиной, вдруг возмутился. Даже почернел от злости.

— Это довольно вам стыдно так говорить, гражданка, — сказал он. — Довольно стыдно в двадцатом веке иметь свои предрассудки и суеверия.

Гражданка испуганно посмотрела на моего соседа.

— Примета такая, — сказала она. — Ежели нож, то муж­чина обязательно придет, ежели вилка — дама... А я, това­рищ, ничего. Такая примета...

Сосед мой ехидно засмеялся.

— Вот, — сказал он, — не угодно ли! Кругом электрифи­кация, а тут такие предрассудки...

Сосед помолчал, но потом заговорил снова, обращаясь больше ко мне, но так, чтобы и все слышали:

— Да, товарищ, кругом электричество, кругом черт знает какие великие идеи происходят, кругом борьба с религией, а наряду с этим, обратите внимание, полное невежество и ме­щанские предрассудки.

— Ну, не всегда же, — сказал я.

— А мне от этого не легче, — хмуро сказал сосед. — Я, мо­жет, товарищ, от этого со своей супругой расстался.

— Да что вы?

— Ей-богу, — сказал он. — Я хоть и беспартийный чело­век, а не могу, знаете ли, с мещанкой жить. Я, может, това­рищ, шесть лет с ней жил, а теперь не могу. Не такое время... Я ее, подлую, честью просил: брось, говорю, Катерина Ва­сильевна, свои штучки, брось, говорю добром, мещанские предрассудки и суеверия. Так нет. Нож упал — мужчина, ви­дите ли, придет, попа встретила — пути, говорит, не будет, икнула — опять примета... Тьфу!

— Неужели разошлись из-за этого?

— Ей-богу, — сказал сосед, — из-за этого, и вообще, по­ведение у ней стало какое-то легкое... А я ее честью просил. Не хочет — не надо. Не могу с дурой жить... А теперь я в Мос­кву еду. А если встречу, например, в Москве настоящую, пра­вильную гражданку без предрассудков, то обязательно на такой женюсь. Да только вряд ли, товарищ, встречу. Сомне­ваюсь я что-то...

Сосед замолчал, свернул папиросу и закурил. Потом ти­хонько икнул и сказал:

— Вспоминает кто-то...

— Это она, жена твоя разведенная, не иначе как вспоми­нает, — сочувственно отозвалась гражданка. — Как-то ей те­перь, милой, живется?..

— Все может быть. Может, и она вспоминает. А только са­ма, дура, виновата, — ответил гражданин, сплевывая на пол.

 

АГИТАТОР

Сторож авиационной школы Григорий Косоносов поехал в отпуск в деревню.

— Ну что ж, товарищ Косоносов, — говорили ему прияте­ли перед отъездом, — поедете, так уж вы, того, поагитируй-те в деревне-то. Скажите мужичкам: вот, мол, авиация раз­вивается... Может, мужички на аэроплан сложатся.

— Это будьте уверены, — говорил Косоносов, — поагити-рую. Что другое, а уж про авиацию, не беспокойтесь, скажу.

В деревню приехал Косоносов осенью и в первый же день приезда отправился в совет.

— Вот, — сказал, — желаю поагитировать. Как я есть приехадши из города, так нельзя ли собрание собрать.

— Что ж, — сказал председатель, — валяйте, завтра собе­ру мужичков.

На другой день председатель собрал мужичков у пожар­ного сарая.

Григорий Косоносов вышел к ним, поклонился и, с не­привычки робея, начал говорить дрожащим голосом.

— Так вот, этого... — сказал Косоносов, — авиация, това­рищи крестьяне... Как вы есть народ, конечно, темный, то этого, про политику скажу... Тут, скажем, Германия, а тут Керзон. Тут Россия, а тут... вообще...

— Это ты про что, милый? — не поняли мужички.

— Про что? — обиделся Косоносов. — Про авияцию я. Развивается этого, авияция... Тут Россия, а тут Китай.

Мужички слушали мрачно.

— Не задерживай! — крикнул кто-то сзади.

— Я не задерживаю, — сказал Косоносов. — Я про авия-цию... Развивается, товарищи крестьяне. Ничего не скажу против. Что есть, то есть. Не спорю...

— Непонятно! — крикнул председатель. — Вы, товарищ, ближе к массам...

Косоносов подошел ближе к толпе и, свернув козью нож­ку, снова начал:

— Так вот, этого, товарищи крестьяне... Строят еропланы и летают после. По воздуху, то есть. Ну иной, конечно, не удержится — бабахнет вниз. Как это летчик товарищ Ер-милкин. Взлететь — взлетел, а там как бабахнет, аж кишки врозь...

— Не птица ведь, — сказали мужики...

— Я же и говорю, — обрадовался Косоносов поддерж­ке, — известно — не птица. Птица — та упадет, ей хоть бы хрен — отряхнулась и дальше... А тут, накось, выкуси... Дру­гой тоже летчик, товарищ Михаил Иваныч Попков. Полетел, все честь честью, бац — в моторе порча... Как бабахнет...

— Ну? — спросили мужики.

— Ей-богу... А то один на деревья сверзился. И висит что маленький. Испужался, блажит, умора... Разные бывают слу­чаи... А то раз у нас корова под пропеллер сунулась. Раз-раз, чик-чик — и на кусочки. Где роги, а где вообще брюхо — ра­зобрать невозможно... Собаки тоже, бывает, попадают.

— И лошади? — спросили мужики. — Неужто и лошади, родимый, попадают?

— И лошади, — сказал Косоносов. — Очень просто.

— Ишь сволочи, вред им в ухо, — сказал кто-то. — До че­го додумались! Лошадей крошить... И что ж, милый, разви­вается это?

— Я же и говорю, — сказал Косоносов, — развивается, то­варищи крестьяне... Вы, это, соберитесь миром и жертвуйте.

— Это на что же, милый, жертвовать? — спросили мужики.

— На ероплан, — сказал Косоносов.

Мужики, мрачно посмеиваясь, стали расходиться.

 

ОСТРЯК-САМОУЧКА

Вчера я проходил по Центральному рынку. Гуся к празд­нику покупал.

Народу уйма.

Мясной ряд явно выглядел именинником. Длинные сто­лы были завалены всякой требухой: бычьими печенками, селезенками и хвостами.

И на всю эту дрянь, даже на телячьи хвосты, находился свой праздничный покупатель.

Покупатель рылся в требухе, подносил товар к носу, ню­хал и яростно хаял продукты, понижая их стоимость и до­стоинство.

Торговцы и торговки подмигивали покупателям, нечело­вечески крякали и махали руками, приглашая взглянуть на «выдающий» товар.

Какая-то гражданка перебранивалась с торговкой.

— Эта-то печенка воняет? — возмущалась торговка. — Нос-то у тебя, милая, заложимши. Нос-то ослобони преж­де... Потом и дыши на такую печенку. Это бычья первейшая печенка... Дура ты худая после этого. Не с твоим носом та­кую печенку нюхать...

Гражданка уже поставила корзинку возле себя, рассчиты­вая дать достойную отповедь зарвавшейся торговке, но в эту минуту у стола появился высокий курчавый парень со сдви­нутым на затылок картузом. За парнем почтительно следо­вали два шкета, хихикая и потирая руки.

Парень остановился у стола, скучным и серьезным взо­ром посмотрел на требуху, подмигнул торговке и сказал громко:

— Да бросьте вы у ей, граждане, покупать. Не видите, что ли? Мужа она своего старого убила, на куски разрубила и к празднику продает остатки...

Кто-то захихикал. Кто-то с сердцем сплюнул в сторону.

Покупательница растерянно посмотрела на парня и ото­шла от стола, бормоча что-то. Торговка налилась кровью, с диким изумлением взглянула на парня и вдруг разразилась ужасающей бранью.

Парень передернул плечами и, строгий в своей выдумке, пошел дальше. Два шкета, хрюкая от сдавленного смеха, двинулись за ним.

Парень прошел несколько шагов и остановился перед круглой корзиной со свиными окороками, лапами и кусками морды.

Покупатели рылись и в этой корзине.

Торговец, польщенный вниманием потребителя, тонко выкрикивал:

— Кому надо, кому не надо... Кому что, кому ничего!.. Парень посмотрел в корзину и громко сказал:

— Да бросьте вы, граждане, у его покупать! Не видите, что ли? Жену старую убил, на куски разрубил и продает остатки.

Снова кто-то захохотал. Кто-то сконфуженно крякнул.

Торговец всплеснул руками, оглянулся на покупателя, как бы ища защиты, но ничего не сказал.

А парень двинулся дальше.

Я пошел за ним следом, позабыв про гуся.

Парень обошел весь рынок со своей шуткой и, строгий, не улыбающийся, удалился восвояси.

За ним следовали два шкета, буквально давясь от смеха.

 

 

СЛУЧАЙ

На днях я пошел на склад. Дров покупать. Купил полсажени осиновых и думаю с горечью: «И топор, думаю, есть, а наколоть дров некому. А мне са­мому— здоровье не позволяет...»

А я, действительно, человек слабый, организм у меня го­родской, кость хрупкая, мелко-мещанская. Иной раз взмах­нешь топором — и пугаешься, не сломать бы какой-нибудь нужной части скелета...

«Разоренье, — думаю, — с этими дровами. Придется, думаю, человечка принанять: наколоть и в этаж снести».

И вдруг подходит ко мне тут же, на складе, этакий арапи­стый гражданин в бабьей шляпке и в штанах ужасно рвано­го вида. Подходит и докладывает:

— Интересуюсь, говорит, работой. Могу, говорит, колоть, могу пилить и могу в любые этажи носить.

— Можно, — говорю. Сговорились мы в цене и пошли. Приходим домой, а хозяйка топора не дает,

— Я, — отвечает, — пятьдесят лет на свете живу. Глаз, го­ворит, у меня наметанный, и человека я враз вижу. Этот пришедший человек, хотя и симпатичая у него личность, на­столько скромно и неинтересно одет, что обязательно топор свистнет. Я, говорит, вдова, на социальном обеспечении, и не могу разбрасываться топорами налево и направо. Я, го­ворит, топоры не сама делаю.

Обеспечил я хозяйке цену за топор — дала.

Взял мой гражданин топор, поплевал на руку и начал.

Гляжу: ловко так колет — глядеть приятно. Наколет оха­почку, крякнет, взвалит на себя и прет кверху.

Он дрова носит, а хозяйка по квартире мечется — вещи пересчитывает — не спер бы, боится.

А сын ее, Мишка, у вешалки польты считает.

 «Ах, — думаю, — чертова мещанка!» А сам я пальтишко свое снял, отнес в комнату и газетой прикрыл. «Лучше, — ду­маю, — газетой прикрыть, чем на глазах пересчитывать — человека обижать».

Гляжу: кончил мой гражданин.

Деньги я ему сполна уплатил и говорю любезно:

— Садитесь, говорю, к столу. Чай будем кушать.

— Нет, — говорит, — спасибо. Бежать надо. Лекция у ме­ня сейчас.

— Ах, — говорю, — скажите на милость, как движется наука и техника! Неужели же, говорю, насчет дров ученые профессора лекции теперича читают?

— Нет, — отвечает, — я студент из вуза. А на дровах ра­ботаю для цели питания.

Очень я сконфузился, повесил свое пальто на вешалку, очки на нос надел и говорю любезно:

— Извините, говорю, за бедность мысли — обмишу­рился.

Хотел я добавить еще какое-нибудь французское или не­мецкое слово, но с неожиданности перезабыл иностранные языки и замолчал.

Стою и кланяюсь молча.

А он кивнул головой и интеллигентно вышел.

Вот это был единственный случай, когда я студента ви­дел. До этих пор видеть не приходилось. Даже неловко было. Все кричат: студенты, студенты. А я и не знаю, какие это сту­денты. Потому формы у них нету. Как узнаешь?

 

ЖЕРТВА РЕВОЛЮЦИИ

Ефим Григорьевич снял сапог и показал мне свою ногу. На первый взгляд ничего в ней особенного не было. И толь­ко при внимательном осмотре можно было увидеть на сту­пне какие-то зажившие ссадины и царапины.

— Заживают! — с сокрушением сказал Ефим Григорье­вич. — Ничего не поделаешь — седьмой год все-таки пошел.

— А что это? — спросил я.

— Это? — сказал Ефим Григорьевич. — Это, уважаемый товарищ, я пострадал в Октябрьскую революцию. Нынче, когда шесть лет прошло, каждый, конечно, пытается прима­заться: и я, дескать, участвовал в революции, и я, мол, кровь проливал и собой жертвовал...

Ну а у меня все-таки явные признаки. Признаки не со­врут... Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронш­тадта, но в свое время был отмечен судьбой — я был жерт­вой революции. Я, уважаемый товарищ, был задавлен мо­тором.

Тут Ефим Григорьевич торжественно посмотрел на меня и, заворачивая ногу в портянку, продолжал:

— Да-с, был задавлен мотором, грузовиком. И не так, чтобы как прохожий или там какая-нибудь пешка, по своей невнимательности или слабости зрения, напротив — я по­страдал при обстоятельствах и в самую революцию. Вы быв­шего графа Орешина не знали?

— Нет.

— Ну, так вот... У этого графа я и служил. В полотерах... Хочешь, не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, ко­нечно, с воском. Очень графы обожали, чтобы с воском. А по мне так наплевать — только расход лишний.

Так вот такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во втор­ник бежит ко мне ихний швейцар и зовет:

— Иди, — говорит, — кличут. У графа, говорит, кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо!

Я пиджачишко накинул, похряпал на дорогу — и к ним. Прибегаю. Вваливаюсь натурально в комнаты. Гляжу — сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками тыркает.

Увидела она меня и говорит сквозь слезы:

— Ах, — говорит, — Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?

— Что вы, — говорю, — что вы, бывшая графиня! На что, говорю, мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, го­ворю. Извините за выражение.

А она рыдает.

— Нет, — говорит, — не иначе как вы сперли, комси-комса.

И вдруг входит сам бывший граф и всем присутствующим возражает:

— Я, — говорит, — богатый человек, и мне раз плюнуть да растереть ваши бывшие часики, но, говорит, это дело я так не оставлю. Руки, говорит, свои я не хочу пачкать о ваше хайло, но подам ко взысканию, комси-комса. Ступай, гово­рит, отселева.

Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.

Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорче­ния. Потому что не брал я ихние часики.

И лежу и день и два — пищу перестал вкушать и все думаю, где могли быть эти обсыпанные часики.

И вдруг — на пятый день — как ударит меня что-то в го­лову.

«Батюшки, — думаю, — да ихние часишки я же сам в кув­шинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре — думал — меда­льон, и пихнул».

Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу. А жил бывший граф на Офицерской улице.

И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тре­вога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вро­де как пугается ружейных выстрелов и артиллерии?

Спрашиваю у прохожих. Отвечают: Октябрьская рево­люция.

Поднажал я — и на Офицерскую.

Прибегаю к дому. Толпа. И тут же мотор стоит. И сразу меня как-то осенило: не попасть бы, думаю, под мотор. А мо­тор стоит... Ну, ладно. Подошел я ближе, спрашиваю:

— Чего тут происходит?

— А это, — говорят, — мы которых аристократов в грузо­вик сажаем и арестовываем.

И вдруг вижу я — ведут. Бывшего графа ведут в мотор. Ра­столкал я народ, кричу:

— В кувшинчике, кричу, часишки ваши, будь они прокля­ты! В кувшинчике с пудрой.

А граф, стерва, ноль на меня внимания, и садится.

Бросился я ближе к мотору, а мотор, будь он проклят, как засуршит в тую минуту, как пихнет меня колёсьями в сторону.

«Ну, — думаю, — есть одна жертва».

Тут Ефим Григорьевич опять снял сапог и стал с досадой осматривать зажившие метки на ступне. Потом снова надел сапог и сказал:

— Вот-с, уважаемый товарищ, как видите, и я пострадал в свое время и являюсь, так сказать, жертвой революции. Конечно, я не то чтобы этим задаюсь, но я не позволю нико­му над собой издеваться. А между прочим председатель жилтоварищества обмеривает мою комнату в квадратных саженях, да еще тое место, где комод стоит — тоже. Да еще издевается: под комодом, говорит, у вас расположено около полсажени пола. А какие же это полсажени, ежели это ме­сто комодом занято? А комод хозяйский.

 

 

ТЩЕСЛАВИЕ

Екатерининский сквер. Я.

Рядом на скамье какая-то девица. На ней черная шляпа и светлые тонкие чулки.

Девица читает книгу, время от времени шпилькой пере­ворачивая страницы. Книга эта французская. Кажется — Марсель Прево.

Я выкуриваю подряд шесть папирос и смотрю на девицу. Она продолжает читать.

— Простите, — говорю я ей по-французски, — вы с таким интересом читаете... Позвольте узнать, какой это роман?

Девица оборачивается, вскидывает на меня свои краси­вые голубые глаза и растерянно улыбается.

Бедняжка ни слова не понимает по-французски.

 

 

ЗАКОРЮЧКА

Вчера пришлось мне в одно очень важное учреждение смотаться. По своим личным делам.

Перед этим, конечно, позавтракал поплотней для укреп­ления духа. И пошел.

Прихожу в это самое учреждение. Отворяю дверь. Вы­тираю ноги. Вхожу по лестнице. Вдруг сзади какой-то гражданин в тужурке назад кличет. Велит обратно спу­щаться.

Спустился обратно.

— Куда, говорит, идешь, козлиная твоя голова?

— Так что, говорю, по делам иду.

— А ежли, говорит, по делам, то прежде, может быть, пропуск надо взять. Потом наверх соваться. Это, говорит, тут тебе не Андреевский рынок. Пора бы на одиннадцатый год понимать. Несознательность какая.

— Я, говорю, может быть, не знал. Где, говорю, пропуска берутся?

— Эвон, говорит, направо в окне.

Подхожу до этого маленького окна. Стучу пальцем. Го­лос, значит, раздается:

— Чего надо?

— Так что, говорю, пропуск.

— Сейчас.

В другом каком-нибудь заграничном учреждении на этой почве развели бы форменную волокиту, потребовали бы до­кументы, засняли бы морду на фотографическую карточку. А тут даже в личность не посмотрели. Просто голая рука вы­сунулась, помахала и подает пропуск.

Господи, думаю, как у нас легко и свободно жить и дела обделывать! А говорят: волокита. Многие беспочвенные ин­теллигенты на этом даже упадочные теории строят. Черт их побери! Ничего подобного.

Выдали мне пропуск.

Который в тужурке, говорит:

— Вот теперича проходи. А то прет без пропуска. Этак может лишний элемент пройти. Учреждение опять же мо­гут взорвать на воздух. Не Андреевский рынок. Проходи те­перича.

Смотался я с этим пропуском наверх.

— Где бы, говорю, мне товарища Щукина увидеть? Который за столом, подозрительно говорит:

— А пропуск у вас имеется?

— Пожалуйста, говорю, вот пропуск. Я законно вошел. Не в окно влез.

Поглядел он на пропуск и говорит более вежливо:

— Так что, товарищ Щукин сейчас на заседании. Зайди­те лучше всего на той неделе. А то он всю эту неделю за­седает.

— Можно, говорю. Дело не волк — в лес не убежит. До приятного свидания.

— Обождите, говорит, дайте сюда пропуск, я вам на ем закорючку поставлю для обратного прохода.

Спущаюсь обратно по лестнице. Который в тужурке, го­ворит:

— Куда идешь? Стой! Я говорю:

— Братишка, я домой иду. На улицу хочу пройти из этого учреждения.

— Предъяви пропуск.

— Пожалуйста, говорю, вот он.

— А закорючка на ем имеется?

— Определенно, говорю, имеется.

— Вот, говорит, теперича проходи.

Вышел на улицу, съел французскую булку для подкрепле­ния расшатанного организма и пошел в другое учреждение по своим личным делам.

 

НАУЧНОЕ ЯВЛЕНИЕ

Давеча у нас в Гавани какая интересная история развер­нулась. Иду по улице. Вижу — народ собирается около пус­тыря.

— Что такое?

— Так что, говорят, странное подземное явление, това­рищ. Не землетрясение, нет, но какая-то подземная сила на-

род дергает. Нету никакой возможности гражданам всту­пать на этот боевой участок, около этой лужи. Толчки проис­ходят.

А тут ребята дурака валяют — пихают прохожих до этого опасного участка. Меня тоже, черти, пихнули.

И всех, которые вступают, отчаянно дергает. Ну, прямо устоять нет никакой возможности, до того пронизывает.

Тут один какой-то говорит:

— Скорей всего, это кабель где-нибудь лопнувши — ток сквозь сырую землю проходит. Ничего удивительного в этом факте нету.

Другой тоже говорит:

— Я сам бывший электротехник. Давеча я сырой рукой за выключатель схватился, так меня так дергануло — мое поч­тенье. Это вполне научное явление, около лужи.

А народу собралось вокруг этого факта много. Вдруг милиционер идет. Публика говорит:

— Обожди, братцы. Сейчас мы его тоже втравим. Пущай его тоже дернет.

Подходит милиционер до этого злополучного участка.

— Что, говорит, такое? Какое-такое подземное явление? И сам прет по незнанию в самый опасный промежуток.

Вступил он ногами на этот промежуток — и ничего, не дер­гает.

Тут, прямо, в первую минуту население обалдело. Пото­му — всех дергает, а милицию не дергает.

Милиционер строгой походкой проходит сквозь весь участок и разгоняет публику.

Тут один какой-то кричит:

— Так он, братцы, в галошах! Резина же не имеет права пропущать энергию.

Ничего на это милиционер не сказал, только строго по­смотрел на население, скинул свои галоши и подошел к лу­же. Тут у лужи его и дергануло!

После этого народ стал спокойно расходиться. А вскоре прибыл электротехник и начал ковырять землю.

А милиционер еще раз, когда народ разошелся, подошел без галош до этого участка, но его снова дернуло.

Тогда он покачал головой — дескать, научное явление — и пошел стоять на свой перекресток.

 

СЕРЕНАДА

Вот опять приходится извиняться за бедность сюжета. Сюжет, действительно, опять выходит мало актуальный. И слабо отвечает на вопросы дня.

Даже ликвидацию неграмотности не можно сюда под­вести.

А только это не беда! Пущай население хоть раз в жизни прикоснется к легкому художественно-агитационному чте­нию. А то все ликвидация неграмотности да борьба с алкого­лем — читателя аж в бутылку загнали.

Пущай он немного отдохнет. Тем более, факт очень ориги­нальный и показательный. Схватились два человека, и сла­бый человек, то есть совершенно ослабевший, золотушный парнишка наклепал сильному.

Прямо даже верить неохота. То есть как это слабый па­рень может, товарищи, нарушить все основные физические и химические законы? Чего он сжулил? Или он перехитрил того?

Нет! Просто у него личность преобладала. Или я так ска­жу: мужество. И он через это забил своего врага.

А подрались, я говорю, два человека. Водолаз, товарищ Филиппов. Огромный такой мужчина с буденновскими уса­ми. И другой парнишка, вузовец, студент. Такой довольно грамотный полуинтеллигентный студентик. Между прочим, однофамилец нашего знаменитого советского романиста Малашкина.

А водолаз Филиппов, я говорю, был очень даже здоровый тип. В водолазном деле слабых, конечно, не употребляют, но это был ужасно какой здоровый дьявол.

А студент был, конечно, мелковатый, непрочный субъект. И он красотой особой не отличался. Чего-то у него завсегда было на морде. Или золотуха. Я не знаю.

Вот они и подрались.

А только, надо сказать, промежду них не было классовой борьбы. И тоже не наблюдалось идеологического расхожде­ния. Они оба-два были совершенно пролетарского проис­хождения. А просто они, скажем грубо, не поделили между собой бабу. На двенадцатом году революции они не подели­ли бабу! Это ж прямо анекдот.

Такая была Шурочка. Так, ничего себе. Ротик, носик — это все есть. Но особенного такого сверхъестественного в ней не наблюдалось.

А водолаз, товарищ Филиппов, был в нее влюбившись. На двенадцатом году революции.

А она с ним немножко погуляла и перекинулась на сто­рону полуинтеллигенции. Она на Малашкина кинулась. Может, он ей разговорчивей показался. Или у него руки были чище. Я не знаю. Только, она, действительно, отошла к нему.

А тот, знаете, и сам не рад своему счастью. Потому, гля­дит, очень ужасный у него противник. Однако, виду не пока­зывает. Ходит довольно открыто и водит свою мадам в раз­ные места.

А водолаз, конечно, его задевает. Прямо не дает ему дыхнуть.

Называет его разными хамскими именами. В грудь пиха­ет. Пихнет и говорит:

— А ну, выходи на серенаду! Сейчас я тебе, паразит, баш­ку отвинчу.

Ну, конечное дело, студент терпит. Отходит.

А раз однажды стоят ребята во дворе дома. Тут все прав­ление. Члены. Контрольная комиссия. Водолаз тоже сбоку стоит. И вдруг идет по двору Костя Малашкин со своей Шу­рочкой. А водолаз нарочно громко говорит контрольной ко­миссии:

— На морде, говорит, проказа, а, между прочим, бары­шень до дверей провожает.

Тогда студент провожает свою даму и возвращается назад.

Он возвращается назад, подходит до компании и хлоп то­варища водолаза по морде. Водолаз, конечно, удивляется та­кому нахальству и хлоп, в свою очередь, студента. Студент брык наземь. Водолаз к нему подбегает и хлоп его обратно по брюху и по разным важным местам.

Тут, конечно, контрольная комиссия оттеснила водолаза от студента. Поставили того на ноги. Натерли его слабую грудку снегом и отвели домой.

Тот ничего, отдышался и вечером вышел подышать све­жей прохладой.

Он вышел подышать прохладой и на обратном ходу встречает водолаза. И тогда он снова быстрым темпом под­ходит до водолаза и обратно бьет его в харю.

Только на этот раз не было контрольной комиссии, и во­долаз, товарищ Филиппов, порядочно отутюжил нашего сту­дента. Так что пришлось его на шинельке домой относить.

Только проходит, может, полторы недели. Студент совер­шенно поправляется, встает на ножки и идет на домовое со­брание.

Он идет на домовое собрание и там обратно встречает водолаза.

Водолаз хочет его не увидеть, а тот подходит до него вплотную и хлоп обратно по рылу.

Тут снова происходит безобразная сцена. Студента кида­ют, вращают по полу и бьют по всем местам. И снова уносят на шинельке.

Только на этот раз дело оказалось серьезней. У студента стали отниматься передние и задние ноги.

А дело было к весне. Запевали птички. И наш голубчик студент после этой битвы ежедневно сидел у раскрытого ок­на — отдыхал. И водолаз завсегда отворачивался и проходил мимо. А когда к водолазу подходил народ, даже хотя бы с контрольной комиссии, он ужасно сильно вздрагивал и баш­ку назад откидывал, будто его бить хотели.

Через недели две студент еще три раза бил водолаза и два раза получал сдачи, хотя не так чувствительно.

А в третий и в последний раз водолаз сдачи не дал. Он только потер харю и говорит:

— Я, говорит, перед вами сдаюсь. Я, говорит, через вас, товарищ Костя Малашкин, совершенно извелся и форменно до ручки дошел.

Тут они полюбовались друг другом и разошлись.

Студент вскоре расстался со своей Шурочкой. А водолаз уехал на Черное море нырять за «Черным Принцем».

На этом дело и кончилось.

Так что сила силой, а против силы имеется еще одно яв­ление.

 

КОШКА И ЛЮДИ

Печка у меня очень плохая. Вся моя семья завсегда угора­ет через нее. А чертов жакт починку производить отказыва­ется. Экономит. Для очередной растраты.

Давеча осматривали эту мою печку. Вьюшки глядели. Ныряли туда вовнутрь головой.

— Нету, говорят. Жить можно.

— Товарищи, говорю, довольно стыдно такие слова про­износить: жить можно. Мы завсегда угораем через эту вашу печку. Давеча кошка даже угорела. Ее тошнило давеча у вед­ра. А вы говорите — жить можно.

Чертов жакт говорит:

— Тогда, говорит, устроим сейчас опыт и посмотрим, уго­рает ли ваша печка. Ежли мы сейчас после топки угорим — ваше счастье — переложим. Ежли не угорим — извиняемся за отопление.

Затопили мы печку. Расположились вокруг ее. Сидим. Нюхаем.

Так, у вьюшки, сел председатель, так — секретарь Грибо­едов, а так, на моей кровати — казначей.

Вскоре стал, конечно, угар по комнате проноситься. Председатель понюхал и говорит:

— Нету. Не ощущается. Идет теплый дух и только. Казначей, жаба, говорит:

— Вполне отличная атмосфера. И нюхать ее можно. Голо­ва через это не ослабевает. У меня, говорит, в квартире ат­мосфера хуже воняет, и я, говорит, не скулю понапрасну. А тут совершенно дух ровный.

Я говорю:

— Да как же, помилуйте, — ровный. Эвон, как газ струится. Председатель говорит:

— Позовите кошку. Ежели кошка будет смирно сидеть, значит ни хрена нету. Животное завсегда в этом бескорыст­но. Это не человек. На нее можно положиться.

Приходит кошка. Садится на кровать. Сидит тихо. И яс­ное дело тихо — она несколько привыкшая.

— Нету, — говорит председатель, — извиняемся. Вдруг казначей покачнулся на кровати и говорит:

— Мне надо, знаете, спешно идти по делу.

И сам стоит зеленый и прямо на ногах качается. Председатель говорит:

— Сейчас все пойдем.

И сам подходит до окна и в щелку дышит. Я его оттянул от окна.

— Так, говорю, нельзя экспертизу строить. Он говорит:

— Пожалуйста. Могу отойти. Мне ваш воздух вполне по­лезный. Натуральный воздух, годный для здоровья. Ремонта я вам не могу делать. Печка нормальная.

А через полчаса, когда этого самого председателя ложили на носилки и затем задвигали носилки в каретку скорой по­мощи, я опять с ним разговорился.

Я говорю:

— Ну, как?

— Да нет, говорит, не будет ремонта. Жить можно. Так и не починили.

Ну, что ж делать. Привыкаю. Человек не блоха — ко все­му может привыкнуть.

 

 

ЛЮБИТЕЛЬ

Лично я, братцы мои, к врачам хожу очень редко.

То есть в самых крайних, необходимых случаях. Ну, ска­жем, возвратный тиф или с лестницы ссыпался.

Тогда, действительно, обращаюсь за медицинской помо­щью. А так я не любитель лечиться. Природа, по-моему, са­ма органы регулирует. Ей видней.

Конечно, я иду не против медицины. Эта профессия, я бы сказал, тоже необходимая в общем механизме госу­дарственного строительства. Но особенно увлекаться ме­дициной, я скажу, нехорошо.

А таких любителей медицины, как раз, сейчас много.

Тоже вот, мой приятель Сашка Егоров. Форменно за­лечился. А хороший был человек. Развитой, полуинтелли­гентный, не дурак выпить. И вот пятый год лечится.

А сначала у него ничего такого особенного и не было. А просто был худощавый субъект. Ну, сами знаете — во время голода жрали худо, ну и обдергался человек. И на­чал лечиться.

Начал лечиться. Стал поправляться.

Поправляется и поправляется. И через два года до того его разнесло, что собственные дети начали пугаться его из­лишней полноты и выраженья глаз.

А выражение было обыкновенно какое — испуганное. Все-таки испугался человек, что его так разносит. Хотел бы­ло прекратить леченье, да видит: поздно. Видит: надо от ожиренья лечиться.

Начал лечиться от ожиренья.

Доктор говорит:

— Ожирение — главная причина вашей неподвижной жизни. Или наоборот. Побольше, — говорит, — ходите взад и вперед, может быть, от этого факта похудеете.

Начал ходить мой приятель. Ходит и ходит, как сукин сын. Целый день ходит, а к вечеру до того у него аппетит разыгрывается — удержу нет. И сон такой отличный

стал — прямо беда. Одним словом, опять прибавил человек за короткое время больше пуда. И стал теперь весить пудов девять.

Врач говорит:

— Нету, — говорит, — вам ходить вредно. Остановитесь, наверное, ездить нужно. Поезжайте на курорт.

Теперь мой приятель собирается поехать на курорт. Или в Ессентуки, или в Боржом. Я не знаю. Одним словом, рас­считывает, что польза будет.

Я, со своей стороны, тоже рассчитываю, что курорт при­несет ему пользу. Постоит человек за железнодорожным би­летом ночки две, потреплется за справками да за получением денег — спустит, как миленький, пуда два, если не больше.

Да оно и понятно. Тут будет, можно сказать, непосред­ственное воздействие природы на человеческий организм.

 

СИЛА КРАСНОРЕЧИЯ

Дело было, нельзя сказать, что запутанное. Все было до­вольно-таки ясно и скучно.

Преступник сознался в своей вине.

Да, действительно, он влез в чужую квартиру, придушил чуть не насмерть какую-то квартирную старушонку и унес два костюма, медную кастрюлю и еще какое-то барахло.

Дело было плевое. Неинтересное.

Я хотел было уйти из зала суда, но пробраться было труд­но. Много народу. К тому же, сосед мой, староватый гражда­нин с седыми усами, очень неприветливо буркнул, когда я заворочался на своем месте.

Я остался, поглядел на преступника. Тот сидел неподвиж­но. Глядел безучастно куда-то в сторону.

— Интересно, сколько ему дадут? — сказал я.

— Ничего интересного, — сказал старик, мой сосед, — четыре года со строгой изоляцией.

— Почему вы так думаете?

— Не думаю, — строго сказал старик. — Кодекс думает. Но вот вышел обвинитель. Он начал говорить с сильным

душевным подъемом. Много неподдельного гнева и презре­ния было в его словах. Он буквально растоптал преступника. Он сравнил его с самым последним дрянным мусором, который надо выкинуть без сожаления.

Я давно не слышал такой превосходной речи.

Публика сидела притихшая. Судьи внимательно слушали гневные слова прокурора.

Я поглядел на преступника. Низкий лоб. Тупая челюсть. Звериный взгляд. Да, действительно, форменный бандит. С каким страхом он глядел на говорившего!

— Здорово кроет, — сказал я. — Как бы парня налево не послали, а? Как вы думаете? Высшую меру не могут дать?

— Ерунда, — сказал старик, — четыре года со строгой изоляцией.

Но вот прокурор кончил. После небольшого перерыва на­чал говорить защитник.

Это был довольно молодой человек. Но сколько настоя­щего таланта было в нем! Какая сила красноречия! Какой неподдельной простотой и искренностью звучала вся его речь!

Красноречие — это большой дар. Это — большое счастье обладать такой способностью покорять людей своими сло­вами и диктовать им свои желания.

Почти полтора часа говорил защитник.

Публика дергалась на своих местах. Дамы глубоко взды­хали и пудрили вспотевшие от волнения носы. Некоторые слабонервные всхлипывали и сморкались. Сам председа­тель нервно барабанил пальцами по бумаге.

Преступник в совершенном обалдении, полураскрыв рот, глядел на своего благодетеля.

Да, конечно, защитник и не пытается отрицать его вину. Нет! Это все так. Но не угодно ли заглянуть поглубже. Не угод­но ли приподнять завесу, скрывающую тайники жизни. Да, преступник виновен, но нужно хоть раз с добрым сердцем взглянуть на этого человека, на его простое, наивное лицо.

Я снова посмотрел на преступника. В самом деле, а ведь лицо довольно простоватое. И лоб как лоб. Не особенно низ­кий. И челюсть не так уж выдается. Подходящая челюсть. Прямо трудно поверить, что с такой челюстью можно ду­шить старушку.

— А ведь парня-то, пожалуй, оправдают, — сказал я, — или дадут условно. Очень уж способно говорит защитник.

— Ерунда, — сказал старик, — четыре года со строгой изоляцией.

Но вот суд удалился на совещание.

Публика ходила по коридору, обсуждая прекрасную речь защитника. Многие предполагали, что более одного года условно не могут дать.

Мой старик сосал небольшую трубку и сердито говорил в толпе:

— Ерунда! Четыре года со строгой изоляцией.

После долгого ожидания, суд вернулся в зал. Был оглашен приговор — четыре года со строгой изоляцией.

Конвойные тотчас окружили преступника и увели... Пуб­лика медленно расходилась.

В толпе я увидел своего старика. Он прищурил глаз и что-то бормотал. Наверное, он сказал:

— Вот видите, я же говорил.

 

 

ПРОИСШЕСТВИЕ

Конечно, об чем может быть речь — дети нам крайне необходимы.

Государство без них не может так гладко существовать. Они нам — наша смена. Мы на их надеемся и расчеты на их строим.

Тем более, взрослые не так легко могут расстаться со своими мещанскими привычками. А детишки, может быть, подрастут и определенно выровняют нашу некультур­ность.

Так что в этом отношении детей мы прямо на руках долж­ны носить и пыль с них сдувать и носики им сморкать. Не­взирая на то — это наш ребенок или ребенок чужой и нам посторонний.

А только этого как раз мало наблюдается в нашей жизни.

Нам вспоминается одно довольно оригинальное собы­тие, которое развернулось на наших глазах в поезде, не доез­жая Новороссийска.

Которые были в этом вагоне, те почти все в Новорос­сийск ехали.

И едет, между прочим, в этом вагоне среди других такая вообще бабочка. Такая молодая женщина с ребенком.

У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет.

Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе. Вот она к нему и едет.

И вот она едет к мужу. Все как полагается: на руках у ней малютка, на лавке узелок и корзинка. И вот она едет в таком виде в Новороссийск.

Едет она к мужу в Новороссийск. А у ей малютка на руках очень такой звонкий. И орет и орет все равно как оглашен­ный. Он, видать, хворает. Его, как оказалось, в пути желу­дочная болезнь настигла. Или он покушал сырых продуктов, или чего-нибудь выпил, только его в пути схватило. Вот он и орет.

Одним словом — малютка. Он не понимает, что к чему и зачем у него желудочек страдает. Ему сколько лет? Ему, мо­жет быть, три года или там два. Не наблюдая детей в част­ной жизни, затруднительно определить, сколько этому пред­мету лет. Только он, видать, пионер. У него такой красный нагрудничек повязан.

И вот едет эта малютка со своей мамой в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск, и, как назло, в пути с ним случается болезнь.

И по случаю болезни он каждую минуту вякает, хворает и требует до себя внимания. И, конечно, не дает своей мама­ше ни отдыху, ни сроку. Она с рук его два дня не спущает. И спать не может. И чаю не может попить.

И тогда перед станцией Лихны она, конечно, обращается до пассажиров:

— Я, говорит, очень извиняюсь, — поглядите за моим крошкой. Я побегу на станцию Лихны, хотя бы супу поку­шаю. У меня, говорит, язык к глотке прилипает. Я, говорит,

ну, прямо не предвижу конца. Я, говорит, в Новороссийск еду до своего мужа.

Пассажиры, конечное дело, стараются не глядеть, откуда это говорится, отворачиваются, дескать, еще чего: то орет и вякает, а то еще возись с ним! Еще, думают, подкинет. Смот­ря какая мамаша. Другая мамаша очень просто на это ре­шится.

И, значит, не берутся.

А едет в вагоне, между прочим, один такой гражданин. Он, видать, городской житель. В кепочке и в таком междуна­родном прорезиненном макинтоше. И, конечно, в санда­лиях.

Он так обращается до публики:

— То есть, говорит, мне тошно на вас глядеть. То есть, го­ворит, что вы за люди — я прямо дивуюсь! Нельзя, говорит, граждане, иметь такой слишком равнодушный подход. Мо­жет, на наших глазах мать покушать затрудняется, ее ма­лютка чересчур сковывает, а тут каждый от этих обществен­ных дел морду отворачивает. Это, ну прямо ведет к отказу от социализма!

Другие говорят:

— Вот ты и погляди за крошкой! Какой нашелся бродя­га — передовые речи в спальном вагоне произносит!

Он говорит:

— И хотя я есть человек холостой и мне спать хочется, и вообще не мое дело, в крайнем случае, за это самое брать­ся, но я не имею такого бесчувствия в детском вопросе.

И берет он малютку на руки, качает его и пальцем его за­бавляет.

Конечно, молодая женщина очень горячо его благодарит и на станцию Лихны сходит.

Уходит она на эту станцию в буфет и долго не является. Поезд стоит десять минут. Эти десять минут проходят, и уже дается сигнал. И дежурный махает красной шапкой. А ее нету...

И уже дергается состав, и поезд бежит по рельсам, а мо­лодой матери нету.

Тогда происходят разные сцены в вагоне. Которые откры­то хохочут, которые хватаются за тормоза и хотят состав остановить.

А сам, который в сандалиях, сидит побледневший, как су­кин сын, и спать больше не хочет.

Он держит малютку на своих коленях и разные советы слушает.

Ну, один, конечно, советует телеграмму за свои деньги дать, другие, напротив того, говорят: «Довезите до Новорос­сийска и сдайте в ГПУ. А если там малютку не примут, то усыновите в крайнем случае».

А малютка, между тем, вякает, хворает и с рук нипочем не уходит.

И вот проходит отчаянных два часа, и поезд, конечно, останавливается на большой станции. Который в сандалиях берет свою малютку и хочет пойти на платформу в ГПУ. Только вдруг молодая мамаша в вагон вкатывается.

— Я, говорит, извиняюсь! Я как горячего супу поку­шала, так меня сразу и разморило, я и зашла в тот сосед­ний вагон и маленько подзаснула. Я, говорит, два дни не спавши.

И берет она своего крошку и снова его нянчит. Который в сандалиях говорит:

— Довольно неаккуратно так поступать, гражданка! Но раз вы поспали, то я вхожу в ваше положение. Дети нам — наша смена, — я не против за ними поглядеть.

Тут в вагоне происходит веселый смех. И все кончается к общему благополучию.

 

 

МЕДИЦИНСКИЙ СЛУЧАЙ

Можно сказать, всю свою жизнь я ругал знахарей и вся­ких таких лекарских помощников.

А сейчас горой заступаюсь.

Уж очень святое наглядное дело произошло.

Главное, все медики отказались лечить эту девчонку. Ру­ками разводили, черт ее знает, чего тут такое. Дескать, меди­цина в этом теряется.

А тут простой человек, без среднего образования, может, в душе сукин сын и жулик, поглядел своими бельмами на девчонку, подумал как и чего, и, пожалуйста, — имеете за-место тяжелого недомогания здоровую личность.

А этот случай был с девчонкой.

Такая небольшая девчонка. Тринадцати лет. Ее ребятиш­ки испугали. Она была вышедши во двор по своим личным делам. А ребятишки, конечно, хотели подшутить над ней, попугать. И бросили в нее дохлой кошкой. И у нее через это дар речи прекратился. То есть она не могла слова произно­сить после такого испуга. Чего-то бурчит, а полное слово произносить не берется. И кушать не просит.

А родители ее были, люди, конечно, не передовые. Не в авангарде революции. Это были небогатые родители, куста­ри. Они шнурки к сапогам производили. И девчонка тоже чего-то им вертела. Какое-то колесо. А тут и вертеть не мо­жет и речи не имеет.

Вот родители мотали, мотали ее по всем врачам, а после и повезли к одному специальному человеку. Про него нель­зя сказать, что он профессор или врач тибетской медицины. Он просто лекарь-самородок.

Вот привезли они своего ребенка в Шувалово до этого специалиста. Объяснили ему, как и чего.

Лекарь говорит:

— Вот чего. У вашей малютки прекратился дар речи че­рез сильный испуг. И я, говорит, так мерекаю. Ну-те я ее сей­час обратно испугаю. Может, она, сволочь такая, снова у ме­ня заговорит. Человеческий, говорит, организм достоин всеобщего удивления. Врачи, говорит, и разная профессура сама, говорит, затрудняется узнать, как и чего и какие фак­ты происходят в человеческом теле. И я, говорит, сам с ними то есть совершенно согласен и, говорит, затрудняюсь вам сказать, где у кого печенка лежит и где селезенка. У одного, говорит, тут, а у другого, может, не тут. У одного, говорит, кишки болят, а у другого, может, дар речи прекратился, хо­тя, говорит, язык болтается правильно. А только, говорит, надо на все находить свою причину и ее выбивать поленом. И в этом, говорит, есть моя сила и учение. Я, говорит, до­знаюсь до причины и ее искореняю.

Конечное дело, родители забоялись и не советуют дев­чонку поленом ударять. Медик говорит:

— Что вы, что вы! Я, говорит, ее поленом не буду ударять. А я, говорит, возьму махровое или, например, вафельное по­лотенце, посажу, говорит, вашу маленькую лахудру на это место, и пущай она сидит минуты три. А после, говорит, я тихонько выбегу из-за дверей и как ахну ее полотенцем. И, может, она протрезвится. Может, она шибко испугается и, я так мерекаю, может, она снова у нас разговорится.

Тогда вынимает он из-под шкафа вафельное полотенце, усаживает девчонку куда надо и выходит.

Через пару минут он тихонько подходит до нее и как ах­нет ее по загривку.

Девчонка как с перепугу завизжит, как забьется.

И, знаете, заговорила.

Говорит и говорит, прямо удержу нету. И домой просится. И за свою мамку цепляется. Хотя взгляд у ней стал еще более беспокойный и такой вроде безумный. Родители говорят:

— Скажите, она не станет после этого факта дурочкой? Лекарь говорит:

— Этого я не могу вам сказать. Мне, говорит, дело сооб­щить ей дар речи. И это есть налицо. И, говорит, меня не так интересует ваша трешка, а мне, говорит, забавней видеть подобные результаты.

Родители подали ему трешку и отбыли.

А девочка, действительно, заговорила. Действительно верно, она немного в уме свихнулась, немножко она такая стала придурковатая, но говорит, как пишет.

 

 

АДМИНИСТРАТИВНЫЙ ВОСТОРГ

Хочется рассказать про одного начальника. Очень уж глу­бокоинтересная личность.

Оно, конечно, жалко — не помню, в каком городе эта личность существует. В свое время читал об этом начальни­ке небольшую заметку в харьковской газете. А насчет горо­да — позабыл. Память дырявая.

Ну, да это не суть важно. Пущай население само разбира­ется в своих героях. Небось, узнают — фамилия Дрожкин.

Так вот, извольте видеть, было это в небольшом городе. Даже, по совести говоря, не в городе, а в местечке.

И было это в воскресенье.

Представьте себе — весна, весеннее солнышко играет. Природа, так сказать, пробуждается. Травка, возможно что, зеленеть начинает.

Население, конечно, высыпало на улицу. Панели шлифует.

И тут же среди населения гуляет собственной персоной по­мощник начальника местной милиции т. Дрожкин. С супру­гой. Прелестный ситцевый туалет. Шляпка. Зонтичек. Галоши.

И гуляют они, ну, прямо, как простые смертные. Не гну­шаются. Прямо, так и прут под ручку по общему тротуару.

Доперли они до угла бывшей Казначейской улицы. Вдруг, стоп. Среди, можно сказать, общего переходного тротуа­ра — свинья мотается. Такая, довольно крупная свинья, пу­дов, может быть, на семь.

И пес ее знает, откуда она забрела. Но факт, что забрела, и явно нарушает общественный беспорядок.

А тут, как на грех — товарищ Дрожкин с супругой.

Господи, твоя воля! Да, может, товарищу Дрожкину не­приятно на свинью глядеть? Может, ему во внеслужебное время охота на какую-нибудь благородную часть природы поглядеть? А тут свинья. Господи, твоя воля, какие неосто­рожные поступки со стороны свиньи! И кто такую дрянь вы­пустил наружу? Это же, прямо, невозможно!

А главное — товарищ Дрожкин вспыльчивый был. Он сразу вскипел.

— Это, — кричит, — чья свинья? Будьте любезны ее лик­видировать.

Прохожие, известно, растерялись. Молчат. Начальник го­ворит:

— Это что ж делается средь бела дня! Свиньи прохожих затирают. Шагу не дают шагнуть. Вот я ее сейчас из револь­веру тяпну.

Вынимает, конечно, тов. Дрожкин револьвер. Тут сре­ди местной публики замешательство происходит. Неко­торые, более опытные прохожие, с большим, так сказать, военным стажем, в сторону сиганули в рассуждении пули.

Только хотел начальник свинку угробить — жена вмеша­лась. Супруга.

— Петя, — говорит, — не надо ее из револьверу бить. Сейчас, может быть, она под ворота удалится.

Муж говорит:

— Не твое гражданское дело. Замри на короткое время. Не вмешивайся в действия милиции.

В это время из-под ворот такая небольшая старушка вы­плывает. Выплывает такая небольшая старушка и что-то ищет.

— Ахти, — говорит, — господи! Да вот он где, мой кабан. Не надо его, товарищ начальник, из пистолета пужать. Сей­час я его уберу.

Товарищ Дрожкин обратно вспылил. Может, ему хоте­лось на природу любоваться, а тут, извиняюсь, неуклюжая старуха со свиньей.

— Ага, — говорит, — твоя свинья! Вот я ее сейчас из ре­вольверу трахну. А тебя в отделение отправлю. Будешь сви­ней распущать.

Тут опять жена вмешалась.

— Петя, — говорит, — пойдем, за ради бога. Опоздаем же на обед.

И, конечно, по глупости своей супруга за рукав потяну­ла, — дескать, пойдем.

Ужасно побледнел начальник милиции.

— Ах, так, — говорит, — вмешиваться в действия и в рас­поряжения милиции! За рукава хватать! Вот я тебя сейчас арестую.

Свистнул тов. Дрожкин постового.

— Взять, — говорит, — эту гражданку. Отправить в отде­ление. Вмешивалась в действия милиции.

Взял постовой неосторожную супругу за руку и повел в отделение. Народ безмолвствовал.

А сколько жена просидела в милиции и каковы были по­следствия семейной неурядицы — нам неизвестно.

 

 

СВАДЬБА

Конечно, Володька Завитушкин немного поторопился. Был такой грешок.

Володька, можно сказать, толком и не разглядел своей невесты. Он, по совести говоря, без шляпки и без пальто ее никогда даже и не видел. Потому, все главные события на улице развернулись.

А что перед самой свадьбой Володька Завитушкин захо­дил со своей невестой к ее мамаше представляться, так он не раздеваясь представился. В прихожей. Так сказать, на ходу.

А познакомился Володя Завитушкин со своей невестой в трамвае.

Сидит он в трамвае и вдруг видит — перед ним этакая ба­рышня вырисовывается. Такая ничего себе барышня, акку­ратненькая. В зимнем пальто.

И стоит эта самая барышня в зимнем своем пальто перед Володькой и за ремешок рукой держится, чтоб пассажиры ее не опрокинули. А другой рукой пакет к груди прижимает. А в трамвае, конечно, давка. Пихаются. Стоять, прямо ска­зать, нехорошо. Вот Володька ее и пожалел.

— Присаживайтесь, — говорит, — ко мне на одно колено, все легче ехать.

— Да нет, — говорит, — мерси.

— Ну, так, — говорит, — давайте тогда пакет. Кладите мне на колени, не стесняйтесь. Все легче будет стоять.

Нет, видит, и пакета не дает. Или пугается, чтоб не упер. Или еще что.

Глянул на нее Володя Завитушкин еще раз и прямо обал­дел.

«Господи, — думает, — какие миловидные барышни в трамваях ездиют».

Едут так они две остановки. Три. Четыре. Наконец, видит Завитушкин — барышня к выходу тискается. Тоже и Володька встал. Тут у выхода, значит, у них знакомство и состоялось.

Познакомились. Пошли вместе. И так у них все это бы­стро и без затрат обернулось, что через два дня Володька За­витушкин и предложенье ей сделал.

Или она сразу согласилась, или нет, но только на третий день пошли они в гражданский подотдел и записались.

Записались они в ЗАГСе, а после записи и развернулись главные события.

После записи пошли молодые на квартиру к мамаше. Там, конечно, полная суматоха. Стол накрывают. Гостей много. И, вообще, семейное торжество — молодых ждут.

И какие-то разные барышни и кавалеры по комнате суе­тятся, приборы ставят и пробки открывают.

А свою молодую супругу Володька Завитушкин еще в прихожей потерял из виду.

Сразу его, как на грех, обступили разные мамаши и род­ственники, начали его поздравлять и в комнату тащить.

Привели его в комнату, разговаривают, руку жмут, рас­спрашивают, в каком, дескать, союзе находится.

Только видит Володька — не разобрать ему, где его моло­дая жена. Девиц в комнате много. Все вертятся, все мотают­ся, ну, прямо с улицы, со свету, хоть убей, не разобрать.

 «Господи, — думает Володька, — никогда ничего подобного со мной не происходило. Какая же из них моя молодая супруга?»

Стал он по комнате ходить между девиц. То к одной толк­нется, то к другой толкнется. А те довольно неохотно дер­жатся и особой радости не выказывают.

Тут Володька немного даже испугался.

«Вот, — думает, — на чем засыпался — жену уж не могу найти».

А тут еще родственники начали коситься — чего это мо­лодой ходит, как ненормальный, и на всех девиц бросается.

Стал Володька к двери и стоит в полном упадке.

«Ну, спасибо, — думает, — если сейчас за стол садиться будут. Тогда, может, что-нибудь определится. Которая со мной сядет, та, значит, и есть. Хотя бы, — думает, — вот эта белобрысенькая села. А то, ей-богу, подсунут какое-нибудь дерьмо, потом живи с ним».

В это время гости начали за стол садиться.

Мамаша христом-богом просит обождать еще немного, не садиться. Но на гостей прямо удержу нету, прямо кидают­ся на жратву и на выпивку.

Тут Володю Завитушкина волокут на почетное место. И рядом с ним с одного боку сажают девицу.

Поглядел на нее Володька, и отлегло у него на сердце.

«Ишь ты, — думает, — какая. Прямо, — думает, — недур-ненькая. Без всякой шляпки ей даже лучше. Нос не так уж просится наружу».

От полноты чувств Володя Завитушкин нацедил себе и ей вина и полез поздравлять и целоваться.

Но тут и развернулись главные события. Начали раздаваться крики и разные вопли.

— Это, — кричат, — какой-то ненормальный, сукин сын. На всех девиц кидается. Молодая супруга еще к столу не вы-шедши — прибирается, а он с другой начал упражняться.

Тут произошла абсолютная дрянь и неразбериха. Володь-ке бы, конечно, в шутку все превратить. А он очень обидел­ся. Его в суматохе какой-то родственник бутылкой тиснул по затылку.

Володька кричит:

— А пес вас разберет! Насажали разных баб, а мне разби­райся.

Тут невеста в белом балахоне является. И цветы сбоку.

— Ах, так, — говорит, — ну так это вам выйдет боком. И опять, конечно, вопли, крики и истерика.

Начали, конечно, родственники выгонять Володьку из квартиры.

Володька говорит:

— Дайте хоть пожрать. С утра, — говорит, — не жравши по такой канители.

Но родственники поднажали и ссыпали Володьку на лест­ницу.

На другой день Володя Завитушкин после работы зашел в гражданский подотдел и развелся.

Там даже не удивились.

— Это, — говорят, — ничего, бывает. Нынче, — гово­рят, — редко случаются более продолжительные браки.

Так и развели.

 

ИМЕНИННИЦА

До деревни Горки было всего, я полагаю, версты три. Од­нако пешком идти я не рискнул. Весенняя грязь буквально доходила до колена.

Возле самой станции, у кооператива, стояла крестьян­ская подвода. Немолодой мужик в зимней шапке возился около лошади.

— А что, дядя, — спросил я, — не подвезешь ли меня до Горок?

— Подвезти можно, — сказал мужик. — Только даром мне нет расчету тебя подвозить. Рублишко надо мне с тебя взять, милый человек. Дюже дорога трудная.

Я сел в телегу и мы тронулись.

Дорога, действительно была аховая. Казалось, дорога бы­ла специально устроена с тем тонким расчетом, чтобы вся весенняя дрянь со всех окрестных полей стекала именно сю­да. Жидкая грязь покрывала почти полное колесо.

— Грязь-то какая, — сказал я.

— Воды, конечно, много, — равнодушно ответил му­жик.

Он сидел на передке, свесив вниз ноги, и непрестанно цо­кал на лошадь языком.

Между прочим, цокал он языком абсолютно всю доро­гу. И только когда переставал цокать хоть на минуту, ло­шадь поводила назад ушами и добродушно останавлива­лась.

Мы отъехали шагов сто, как вдруг позади нас, у коопера­тива, раздался истошный бабий крик.

И какая-то баба в сером платке, сильно размахивая рука­ми и ругаясь на чем свет стоит, торопливо шла за телегой, с трудом передвигая ноги в жидкой грязи.

— Ты что ж это, бродяга! — кричала баба, доходя в неко­торых словах до полного визгу. — Ты кого ж посадил-то, черт рваный? Обормот, горе твое луковое!

Мой мужик оглянулся назад и усмехнулся в бороденку.

— Ах, паразит-баба, — сказал он с улыбкой, — кроет-то как!

— А чего она? — спросил я.

— А пес ее знает, — сказал мужик, сморкаясь. — Не ина­че, как в телегу ладит. Неохота ей, должно статься, по грязи хлюпать.

— Так пущай сядет, — сказал я.

— Троих не можно увезти, — ответил мужик, — дюже до­рога трудная.

Баба, подобрав юбки до живота, нажимала все быстрей, однако по такой грязи догнать нас было трудновато.

— А ты что, с ней уговорился, что ли? — спросил я.

— Зачем уговорился? — ответил мужик. — Жена это мне. Что мне с ней зря уговариваться?

— Да что ты? Жена? — удивился я. — Зачем же ты ее взял-то?

— Да увязалась баба. Именинница она, видишь, у меня сегодня. За покупками мы выехали. В кооператив.

Мне, городскому человеку, ужасно как стало неловко ехать в телеге, тем более, что именинница крыла теперь все громче и громче и меня, и моих родных, и своего полупочтенного супруга.

Я подал мужику рубль, спрыгнул с телеги и сказал:

— Пущай баба сядет. Я пройдусь.

Мужик взял рубль и, не снимая с головы шапки, засунул его куда-то под волоса.

Однако свою именинницу он не стал ждать. Он снова за­цокал языком и двинул дальше.

Я мужественно шагал рядом, держась за телегу рукой, по­том спросил:

— Ну, что ж не сажаешь-то? Мужик тяжко вздохнул:

— Дорога дюже тяжелая. Не можно сажать сейчас... Да ничего ей, бабе-то... Она у меня, дьявол, двужильная.

Я снова на ходу влез в телегу и доехал до самой деревни, стараясь теперь не глядеть ни на моего извозчика, ни на именинницу.

Мужик угрюмо молчал.

И только когда мы подъехали к дому, мужик сказал:

— Дорога дюже тяжелая, вот что я скажу. За такую доро­гу трояк брать надо.

Пока я рассчитывался с извозчиком и расспрашивал, где бы мне найти председателя, — подошла именинница. Пот с нее — градом. Она одернула свои юбки и, не глядя на мужа, просто сказала:

— Выгружать, что ли?

— Конечно, выгружать, — сказал мужик. — Не до лету лежать товару.

Баба подошла к телеге и стала выгружать покупки, унося их в дом.

 

 

КАЧЕСТВО ПРОДУКЦИИ

У моих знакомых, у Гусевых, немец из Берлина жил.

Комнату снимал. Почти два месяца прожил.

И не какой-нибудь там чухонец или другое национальное меньшинство, а настоящий германец из Берлина. По-рус­ски — ни в зуб ногой. С хозяевами изъяснялся руками и го­ловой.

Одевался, конечно, этот немец ослепительно. Белье чис­тое. Штаны ровные. Ничего лишнего. Ну, прямо гравюра.

А когда уезжал этот немец, то много чего оставил хозя­евам. Цельный ворох заграничного добра. Разные пузырьки, воротнички, коробочки. Кроме того, почти две пары каль­сон. И свитер почти не рваный. А мелочей разных и не счесть — и для мужского, и для дамского обихода.

Все это в кучу было свалено в углу, у рукомойника.

Хозяйка, мадам Гусева, дама честная, ничего про нее та­кого не скажешь, намекнула немчику перед самым его

отъездом, — дескать, битте-дритте, не впопыхах ли изволи­ли заграничную продукцию оставить.

Немчик головой лягнул, дескать, битте-дритте, пожалуй­ста, заберите, об чем разговор, жалко, что ли.

Тут хозяева налегли на оставленную продукцию. Сам Гу­сев даже подробный список вещам составил. И уж, конечное дело, сразу свитер на себя напялил и кальсоны взял.

После две недели ходил с кальсонами в руках. Всем по­казывал, невозможно как гордился и хвалил немецкое ка­чество.

А вещи, действительно, были хотя и ношеные и, вообще говоря, чуть держались, однако, слов нет — настоящий за­граничный товар, глядеть приятно.

Между прочим, среди оставленных вещей была такая фляга не фляга, но вообще такая довольно плоская банка с порошком. Порошок вообще розовый, мелкий. И душок до­вольно симпатичный — не то лориган, не то роза.

После первых дней радости и ликованья, начали Гусевы гадать, что за порошок. Нюхали, и зубами жевали, и на огонь сыпали, но угадать не могли.

Носили по всему дому, показывали вузовцам и разной до­мовой интеллигенции, но толку не добились.

Многие говорили, будто это пудра, а некоторые заявляли, будто это мелкий немецкий тальк для подсыпки только что родившихся ребят.

Гусев говорит:

— Мелкий немецкий тальк мне ни к чему. Только что ро­дившихся ребят у меня нету. Пущай это будет пудра. Пущай

я буду после каждого бритья морду себе подсыпать. Надо же культурно пожить хоть раз в жизни.

Начал он бриться и пудриться. После каждого бритья хо­дит розовый, цветущий и прямо благоухает.

Кругом, конечно, зависть и вопросы. Тут Гусев, действи­тельно, поддержал немецкое производство. Много и горячо нахваливал немецкий товар.

— Сколько, — говорит, — лет уродовал свою личность раз­ными русскими отбросами и вот, наконец, дождался. И ког­да, — говорит, — эта пудра кончится, то прямо и не знаю как быть. Придется выписать еще баночку. Очень уж чудный товар.

Через месяц, когда пудра подходила к концу, пришел в гости к Гусеву один знакомый интеллигент. За вечерним чаем он и прочитал банку. Оказалось, это было немецкое средство против разведения блох.

Конечно, другой менее жизнерадостный человек был бы сильно пришиблен этим обстоятельством. И даже, может быть, у менее жизнерадостного человека рожа покрылась бы прыщами и угрями от излишней мнительности. Но не та­ков был Гусев.

— Вот это я понимаю, — сказал он. — Вот это качество продукции! Вот это достижение. Это, действительно, не пе­реплюнешь товар. Хочешь морду пудри, хочешь блох посы­пай. На все годится. А у нас что?

Тут Гусев, похвалив еще раз немецкое производство, сказал:

— То-то я и гляжу — что такое? Целый месяц пудрюсь, и хоть бы одна блоха меня укусила. Жену, мадам Гусеву, ку­сают. Сыновья тоже цельные дни отчаянно чешутся. Собака

Нинка тоже скребется. А я, знаете, хожу и хоть бы что. Да­ром, что насекомые, но чувствуют, шельмы, настоящую про­дукцию. Вот это, действительно...

Сейчас порошок у Гусева кончился. Должно быть, снова его кусают блохи.

 

 

ГОСТИ

Конечно, об чем говорить! Гость нынче пошел ненор­мальный. Все время приходится за ним следить. И чтоб пальто свое надел. И чтоб лишнюю барашковую шапку на башку не напялил.

Еду-то, конечно, пущай берут. Но зачем же еду в салфет­ки заворачивать? Это прямо лишнее. За этим не последишь, так гости могут в две вечеринки все имущество вместе с кроватями и буфетами вывезти. Вон какие гости пошли!

У моих знакомых на этой почве небольшой инцидент раз­вернулся на этих праздниках.

Приглашено было на рождество человек пятнадцать са­мых разнообразных гостей. Были тут и дамы, и не дамы. Пьющие и выпивающие.

Вечеринка была пышная. На одну только жратву истра­чено было около семи рублей. Выпивка — на паях. По два с полтиной с носу. Дамы бесплатно. Хотя это, прямо сказать, глупо. Другая дама налижется до того, что любому мужчи­не может сто очков вперед дать. Но не будем входить в эти подробности и расстраивать свои нервы. Это уж дело хо­зяйское. Им видней.

А хозяев было трое. Супруги Зефировы и ихний старик — женин папа — Евдокимыч.

Его, может, специально пригласили на предмет посмот­реть за гостями.

— Втроем-то, — говорят, — мы очень свободно за гостя­ми доглядеть можем. Каждого гостя на учет возьмем.

Стали они глядеть.

Первым выбыл из строя Евдокимыч. Этот старикан, дай бог ему здоровья и счастливой старости, в первые же пять минут нажрался до того, что «мама» сказать не мог.

Сидит, глазами играет и дамам мычит определенные вещи.

Сам хозяин Зефиров очень от этой папиной выпивки рас­строился и огорчился, и сам начал ходить по квартире — следить, как и чего и чтоб ничего лишнего.

Но часам к двенадцати от полного огорчения и сам наб­рался до полного безобразия. И заснул на видном месте — в столовой на подоконнике.

Впоследствии обнаружилось, что ему надуло фотографи­ческую карточку, и три недели он ходил с флюсом.

Гости, пожрав вволю, начали играть и веселиться. Нача­лись жмурки, горелки и игра в щеточку.

Во время игры в щеточку открывается дверь, и входит в комнату мадам Зефирова, бледная, как смерть, и говорит:

— Это, — говорит, — ну, чистое безобразие! Кто-то сей­час выкрутил в уборной электрическую лампочку в двадцать пять свечей. Это, — говорит, — прямо гостей в уборные нельзя допущать.

Начался шум и треволнение. Папаша Евдокимыч, конеч­но, протрезвел вмиг, начал беспокоиться и за гостей хва­таться.

Дамы, безусловно, визжат, не допущают себя лапать.

— Хватайтесь, — говорят, — за мужчин, в крайнем случае.

Мужчины говорят:

— Пущай тогда произведут поголовный обыск. Приняли меры. Закрыли двери. Начали устраивать

обыск.

Гости сами поочередно выворачивали свои карманы, и расстегивали гимнастерки и шаровары, и снимали сапо­ги. Но ничего такого предосудительного, кроме несколь­ких бутербродов и полбутылки мадеры, двух небольших рюмок и одного графина, обнаружено не было.

Хозяйка, мадам Зефирова, начала горячо извиняться — дескать, погорячилась и кинула тень на такое избранное об­щество. И высказала предположение, что, может быть, кто и со стороны зашел в уборную и вывинтил лампу.

Однако момент был испорчен. Никто играть в щеточку не захотел больше, танцы под балалайку тоже расстроились, и гости начали тихонько расходиться.

А утром, когда хозяин продрал свои очи, все выяснилось окончательно.

Оказалось, что хозяин из боязни того, что некоторые за­рвавшиеся гости могут слимонить лампочку, выкрутил ее и положил в боковой карман.

Там она и разбилась.

Хозяин, видимо, круто налег на нее, когда заснул на подо­коннике.

 

 

ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ

Землетрясение в Крыму было, как всем известно, два го­да тому назад. Однако убытки только сейчас окончательно выясняются.

Конечно, официальные убытки тогда же подсчитали — два миллиона рублей. Но к этой скромной цифре надо доба­вить, как теперь выясняется, еще небольшую суммишку рублей этак в сто.

Как раз на эту цифру пострадал один милый человек та­кой, некто Снопков. Сапожник.

Он — кустарь. Он держал в Ялте мастерскую. Не мастер­скую, а такую каменную будку имел, такую небольшую ка­менную халупку.

И он работал со своим приятелем на пару. Они оба-два приезжие были. И производили починку обуви как местно­му населению, так и курсовым гражданам.

И они жили определенно нехудо. Зимой, безусловно, го­лодовали, но летом работы чересчур хватало. Другой раз да­же выпить было некогда. Ну, выпить-то, наверное, времени хватало. Чего-чего другого...

Так и тут. Перед самым, значит, землетрясением, а имен­но, кажется, в пятницу одиннадцатого сентября сапожник Иван Яковлевич Снопков, не дождавшись субботы, выкушал полторы бутылки русской горькой.

Тем более, он кончил работу. И тем более, было у него две бутылки запасено. Так что, чего же особенно ждать? Он взял и выкушал. Тем более, он еще не знал, что будет землетрясе­ние.

И вот выпил человек полторы бутылки горькой, немнож­ко, конечно, поколбасился на улице, спел чего-то там такое и назад к дому вернулся.

Он вернулся к дому назад, лег во дворе и заснул, не дож­давшись землетрясения.

А он, выпивши, обязательно во дворе ложился. Он под крышей не любил в пьяном виде спать. Ему нехорошо было под потолком. Душно. Его мутило. И он завсегда чистое не­бо себе требовал.

Так и тут. Одиннадцатого сентября в аккурат перед са­мым землетрясением Иван Яковлевич Снопков набрался горькой, сильно захмелел и заснул под самым кипарисом во дворе.

Вот он спит, видит разные интересные сны, а тут парал­лельно с этим происходило знаменитое крымское землетря­сение. Домишки колышутся, земля гудит и трясется, а Сноп-ков спит себе без задних ног и знать ничего не хочет.

А что до его приятеля, так его приятель с первого удара дал тигаля и расположился в городском саду, боясь, чтоб его камнем не убило.

Только рано утром, часов, может, около шести, продрал свои очи наш Снопков. Проснулся наш Снопков под кипари­сом и, значит, свой родной двор нипочем не узнает. Тем более, ихнюю каменную будку свалило. Не целиком свалило, а сте­на расползлась и заборчик набок рухнул. Только что кипарис тот же, а все остальное признать довольно затруднительно.

Продрал свои очи наш Снопков и думает:

«Мать честная, куда ж это меня занесло? Неужели, дума­ет, я в пьяном виде вчерась еще куда-нибудь зашел? Ишь ты, кругом какое разрозненное хозяйство! Только не понять — чье. Нет, думает, нехорошо так в дым напиваться. Алкоголь, думает, действительно чересчур вредный напиток, ни черта в памяти не остается».

И так ему на душе неловко стало, неинтересно.

«Эва, думает, забрел куда. Еще спасибо, думает, во дворе прилег, а ну-те на улице: мотор может меня раздавить или собака может чего-нибудь такое отгрызть. Надо, думает по­легче пить или вовсе бросить».

Стало ему нехорошо от этих всех мыслей, загорюнился он, вынул из кармана остатние полбутылки и тут же от пол­ного огорчения выкушал.

Выкушал Снопков свою жидкость и обратно захмелел. Тем более, он не жрал давно и, тем более, голова была ослаб­ши с похмелюги.

Вот захмелел наш Снопков, встал на свои ножки и пошел себе на улицу.

Идет он по улице и с пьяных глаз нипочем улицу не узнает. Тем более, после землетрясения народ стаями хо­дит. И все на улице, никого дома. И все не в своем виде, полуодетые.

Вот Снопков ходит себе по улице, и душа у него холодеет.

«Господи, думает, семь-восемь, куда же это я, в какую ды­ру зашел? Или, думает, я в Батум на пароходе приехал? Или, может, меня в Турцию занесло. Эвон народ ходит раздев­шись, как в тропиках».

Идет, пьяный, и прямо чуть не рыдает.

Вышел на шоссе и пошел себе, ничего не признавая.

Шел, шел и от переутомления и от сильного алкоголя сва­лился у шоссе и заснул, как убитый.

Только просыпается — темно, вечер. Над головой звез­ды сверкают. И прохладно. А почему прохладно — он ле­жит при дороге раздетый и разутый. Только в одних под­штанниках.

Лежит он при дороге совершенно обобранный и ду­мает:

«Господи, думает, семь-восемь, где же это я обратно лежу?»

Тут действительно испугался Снопков, вскочил на свои босые ножки и пошел по дороге.

Только прошел он сгоряча верст, может, десять и присел на камушек.

Он присел на камушек и загорюнился. Местности он не узнает и мыслей он никаких подвести не может. И душа и те­ло у него холодеют. И жрать чрезвычайно хочется.

Только под утро Иван Яковлевич Снопков узнал, как и че­го. Он у прохожего спросил.

Прохожий ему говорит:

— А ты чего в кальсонах тут шляешься? Снопков говорит:

— Прямо и сам не понимаю. Скажите, будьте любезны, где я нахожусь?

Ну, разговорились. Прохожий говорит:

— Так что до Ялты верст, может, тринадцать будет. Эва куда ты зашел!

Ну, рассказал ему прохожий насчет землетрясения и чего где разрушило и где еще разрушается.

Очень Снопков огорчился, что землетрясение идет и за­спешил в Ялту.

Так через всю Ялту и прошел он в своих кальсонах. Хотя, конечно, никто и не удивился по случаю землетрясения. Да, впрочем, и так никто бы не поразился. После подсчитал Снопков свои убытки: уперли порядочно. Наличные день­ги — шестьдесят целковых, пиджак — рублей восемь, шта­ны — рубля полтора и сандалии почти что новенькие. Так что набежало рублей до ста, не считая пострадавшей будки.

Теперь И. Я. Снопков собирался ехать в Харьков. Он хо­чет полечиться от алкоголя. А то выходит себе дороже.

Чего хочет автор сказать этим художественным произ­ведением? Этим произведением автор энергично выступа­ет против пьянства. Жало этой художественной сатиры на­правлено в аккурат против выпивки и алкоголя.

Автор хочет сказать, что выпивающие люди не только другие более нежные вещи — землетрясение и то могут проморгать.

Или как в одном плакате сказано: «Не пей! С пьяных глаз ты можешь обнять своего классового врага!»

И очень даже просто.

 

ПУШКИН

Девяносто лет назад убили на дуэли Александра Сергеевича Пушкина.

Вся Россия, можно сказать, горюет и слёзы льёт в эту прискорбную годовщину. Но, между прочим, больше всех горюет и убивается Иван Фёдорович Головкин.

Этот милый человек при одном только слове — Пушкин — ужасно вздрагивает и глядит в пространство.

И как же ему, братцы, не глядеть в пространство, если обнаружилась такая, можно сказать, печальная, теневая сторона жизни гениального поэта.

Мы, конечно, начнём нашу повесть издалека, чтобы не оскорбить память знаменитого гения. Начнём примерно с 1921 года. Тогда будет всё наглядней.

В 1921 году, в декабре месяце приехал из армии в родной свой городок Иван Фёдорович Головкин.

А тут как раз нэп начался. Оживление. Булки стали выпекать. Торговлишка завязалась. Жизнь, одним словом, ключом забила.

А наш приятель Головкин, несмотря на это, ходит по городу безуспешно. Помещения не имеет. И спит по субботам у знакомых. На какой-то подстилке. В передней комнате.

Ну и, конечно, через это настроен скептически.

— Нэп,— говорит,— это форменная утопия. Полгода,— говорит,— не могу помещения отыскать.

В 1923 году Головкин всё-таки словчился и нашёл помещение. Или он въездные заплатил, или вообще фортуна к нему повернулась, но только нашёл.

Комната маленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это всё есть. Ничего против не скажешь.

А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился — оклеил. Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живёт, как падишах.

А время, конечно, идёт. Вот уже восемьдесят седьмая годовщина ударяет со дня смерти нашего дорогого поэта Пушкина. Потом восемьдесят восьмая.

На восемьдесят девятой годовщине разговоры, конечно, поднялись в квартире. Пушкин, дескать. Писатель. Жил, дескать, в своё время в этом помещении. Осчастливил, дескать, жилплощадь своим нестерпимым гением. Не худо бы в силу этого какую ни на есть досточку приклепать с полным обозначением события — в назидание потомству.

Иван Фёдорович Головкин тоже сдуру участие принял в этой дощечке, на свою голову.

Только вдруг в квартире ропот происходит. Дамы мечутся. Кастрюльки чистят. Углы подметают.

Комиссия приходит из пяти человек. Помещение осматривает.

Увидела комиссия разную домашнюю требуху в квартире — кастрюли и пиджаки — и горько так вздохнула.

— Тут,— говорит,— когда-то Александр Сергеевич Пушкин две недели гостил у своего приятеля. И что же мы здесь видим спустя столетие? Мы видим, что в данной квартире форменное безобразие наблюдается. Вон метла стоит. Вон брюки висят — подтяжки по стенам развеваются. Ведь это же прямо оскорбительно для памяти гения! Нет, вряд ли поэт посетил бы своего приятеля, если б знал, чем всё это кончится.

Ну, одним словом, через три недели выселили всех жильцов из этого помещения.

Головкин, это верно, очень ругался. Крыл суровую пушкинскую эпоху и в особенности Николая Первого. Однако и своим от Головкина досталось — зачем, дескать, нет квартир и жить негде.

Иван Фёдорович Головкин выражал своё особое мнение открыто, не боясь никаких последствий.

— Что ж,— говорит,— это такое? Ну — пущай он гений. Ну — пущай стишки сочинил: «Птичка прыгает на ветке». Но зачем же средних людей выселять? Тогда предоставьте им площадь или дайте въездные.

Хотел Головкин в Пушкинский заповедник поехать — ругаться, но после занялся подыскиванием помещения.

Он и сейчас ещё ищет. Осунулся, поседел. Требовательный такой стал. Всё расспрашивает, кто да кто раньше жил в этом помещении. И не жил ли здесь, оборони создатель, Демьян Бедный или Качалов? А если жил, то он, Головкин, и даром не возьмёт такого помещения.

А это верно: как это некоторые крупные гении легкомысленно поступают — мотаются с квартиры на квартиру, переезжают. А после такие печальные результаты.

Да вот недалеко ходить,— один наш знакомый поэт за последний год не менее семи комнат сменил. Всё, знаете, никак не может ужиться. За неплатёж.

А ведь, может, он, чёрт его знает, гений!

Ох, и обложат же его лет через пятьдесят за эти семь комнат.

Единственно, может быть, кризис несколько ослабнет к тому времени. Одна надежда.

1927

АМЕРИКАНСКАЯ РЕКЛАМА

Пошёл тут один рабочий квартирку себе подыскать.

Ходил, ходил, похудел и поседел, сердечный, но квартирку всё-таки нашёл. По случаю.

Миленькая такая квартирка — кухня и при ней комната. В арендованном доме.

До чего обрадовался рабочий — сказать нельзя.

— Беру, говорит, гражданин арендатель. Считайте за мной.

Арендатель говорит:

— Да, конечное дело, берите, ладно. Платите мне шестьдесят рублей въездных и берите, ладно. Такую квартирку за такую цену у меня завсегда с руками и с ногами оторвут.

Рабочий говорит:

— Нету у меня, братишка, таких бешеных денег. Нельзя ли, дядя, вообще без въездных?

Ну, одним словом, не сошлись в цене.

Очень расстроился от этого рабочий.

Идёт домой в сильных грустях и думает:

«Прохвачу этого прохвоста в газете. Мыслимое ли дело такие деньги драть!»

И на другой день, действительно, появилась в газете за подписью рабкора обличительная заметка. Крепко так обложили арендателя.

Это, говорят, паук, а не муха. Шесть червонцев драть за такую квартирку — это же прямо скучно. И откуда могут быть такие бешеные деньги у рабочего человека?

Словом — вот как обложили арендателя. И адрес указали. Чтоб в случае чего хвост могли накрутить ядовитому арендателю.

И, батюшки-светы, чего было в тот же день на этой вышеуказанной улице! Очередь. Огромадная, то есть, очередь образовалась. Давка. Галдёж. Все граждане стоят и в руках газеты держат. И пальцами в заметку тычут.

— Да это же, говорят, граждане, квартира! За шестьдесят рублей цельная квартира. Да мы очень слободно сто дадим в случае ежели чего.

В одном месте у ворот драка чуть не случилась. Хотели уж конную милицию требовать. Да в этот момент сам гражданин арендатель в окне показался. И ручкой реверанс сделал.

— Расходитесь, кричит, робя! Не стой понапрасну. Сдадена квартирёнка.

— За сколько сдадена-то? — спросили в толпе.

— За двести сдадена. Спрос очень огромадный, нельзя, братцы, меньше.

— За двести! — ахнула толпа.— Да мы тебе, дядя, очень слободно триста бы дали. Допусти только.

Арендатель с явным сожалением развёл руками и отошёл от окна.

Толпа понуро расходилась, помахивая газетами.

1926

 

 

КРИЗИС

Давеча, граждане, воз кирпичей по улице провезли. Ей-богу!

У меня, знаете, аж сердце затрепетало от радости. Потому строимся же, граждане. Кирпич-то ведь не зря же везут. Домишко, значит, где-нибудь строится. Началось — тьфу, тьфу, не сглазить!

Лет, может, через двадцать, а то и меньше, у каждого гражданина небось по цельной комнате будет. А ежели население шибко не увеличится и, например, всем аборты разрешат — то и по две. А то и по три на рыло. С ванной.

Вот заживём-то когда, граждане! В одной комнате, скажем, спать, в другой гостей принимать, в третьей ещё чего-нибудь... Мало ли! Делов-то найдётся при такой свободной жизни.

Ну, а пока что трудновато насчёт квадратной площади. Скуповато получается ввиду кризиса.

Я вот, братцы, в Москве жил. Недавно только оттуда вернулся. Испытал на себе этот кризис.

Приехал я, знаете, в Москву. Хожу с вещами по улицам. И то есть ни в какую. Не то что остановиться негде — вещей положить некуда.

Две недели, знаете, проходил по улицам с вещами — оброс бородёнкой и вещи порастерял. Так, знаете, налегке и хожу без вещей. Подыскиваю помещение.

Наконец в одном доме какой-то человечек по лестнице спущается.

— За тридцать рублей,— говорит,— могу вас устроить в ванной комнате. Квартирка, говорит, барская... Три уборных... Ванна... В ванной, говорит, и живите себе. Окон, говорит, хотя и нету, но зато дверь имеется. И вода под рукой. Хотите, говорит, напустите полную ванну воды и ныряйте себе хоть цельный день.

Я говорю:

— Я, дорогой товарищ, не рыба. Я, говорю, не нуждаюсь нырять. Мне бы, говорю, на суше пожить. Сбавьте, говорю, немного за мокроту.

Он говорит:

— Не могу, товарищ. Рад бы, да не могу. Не от меня целиком зависит. Квартира коммунальная. И цена у нас на ванну выработана твёрдая.

— Ну, что ж,— говорю,— делать? Ладно. Рвите, говорю, с меня тридцать и допустите, говорю, скорее. Три недели, говорю, по панели хожу. Боюсь, говорю, устать.

Ну, ладно. Пустили. Стал жить.

А ванна действительно барская. Всюду, куда ни ступишь,— мраморная ванна, колонка и крантики. А сесть, между прочим, негде. Разве что на бортик сядешь, и то вниз валишься, в аккурат в мраморную ванну.

Устроил тогда настил из досок, живу.

Через месяц, между прочим, женился.

Такая, знаете, молоденькая, добродушная супруга попалась. Без комнаты.

Я думал, через эту ванну она от меня откажется и не увижу я семейного счастья и уюта, но она ничего, не отказывается. Только маленько нахмурилась и отвечает:

— Что ж, говорит, и в ванне живут добрые люди. А в крайнем, говорит, случае, перегородить можно. Тут, говорит, к примеру, будуар, а тут столовая...

Я говорю:

— Перегородить, гражданка, можно. Да жильцы, говорю, дьяволы, не дозволяют. Они и то говорят: никаких переделок.

Ну, ладно. Живём как есть.

Меньше чем через год у нас с супругой небольшой ребёночек рождается.

Назвали его Володькой и живём дальше. Тут же в ванне его купаем — и живём.

И даже, знаете, довольно отлично получается. Ребёнок то есть ежедневно купается и совершенно не простуживается.

Одно только неудобно — по вечерам коммунальные жильцы лезут в ванную мыться.

На это время всей семьёй приходится в коридор подаваться.

Я уж и то жильцов просил:

— Граждане, говорю, купайтесь по субботам. Нельзя же, говорю, ежедневно купаться. Когда же, говорю, жить-то? Войдите в положение.

А их, подлецов, тридцать два человека. И все ругаются. И, в случае чего, морду грозят набить.

Ну, что ж делать — ничего не поделаешь. Живём как есть.

Через некоторое время мамаша супруги моей из провинции прибывает в ванну. За колонкой устраивается.

— Я,— говорит,— давно мечтала внука качать. Вы, говорит, не можете мне отказать в этом развлечении.

Я говорю:

— Я и не отказываю. Валяйте, говорю, старушка, качайте. Пёс с вами. Можете, говорю, воды в ванную напустить — и ныряйте с внуком.

А жене говорю:

— Может, гражданка, к вам ещё родственники приедут, так уж вы говорите сразу, не томите.

Она говорит:

— Разве что братишка на рождественские каникулы...

Не дождавшись братишки, я из Москвы выбыл. Деньги семье высылаю по почте.

1925

ИНОСТРАНЦЫ

Иностранца я всегда сумею отличить от наших советских граждан. У них, у буржуазных иностранцев, в морде что-то заложено другое. У них морда, как бы сказать, более неподвижно и презрительно держится, чем у нас. Как, скажем, взято у них одно выражение лица, так и смотрится этим выражением лица на все остальные предметы.

Некоторые иностранцы для полной выдержки монокль в глазах носят. Дескать, это стёклышко не уроним и не сморгнем, чего бы ни случилось.

Это, надо отдать справедливость, здорово.

А только иностранцам иначе и нельзя. У них там буржуазная жизнь довольно беспокойная. Им там буржуазная мораль не дозволяет проживать естественным образом. Без такой выдержки они могут ужасно осрамиться.

Как, например, один иностранец костью подавился. Курятину, знаете, кушал и заглотал лишнее. А дело происходило на званом обеде. Мне про этот случай один знакомый человек из торгпредства рассказывал.

Так дело, я говорю, происходило на званом банкете. Кругом, может, миллионеры пришли. Форд сидит на стуле. И ещё разные другие.

А тут, знаете, наряду с этим человек кость заглотал.

Конечно, с нашей свободной точки зрения в этом факте ничего такого оскорбительного нету. Ну, проглотил и проглотил. У нас на этот счёт довольно быстро. Скорая помощь. Мариинская больница. Смоленское кладбище.

А там этого нельзя. Там уж очень исключительно избранное общество. Кругом миллионеры расположились. Форд на стуле сидит. Опять же фраки. Дамы. Одного электричества горит, может, больше, как на двести свечей.

А тут человек кость проглотил. Сейчас сморкаться начнёт. Харкать. За горло хвататься. Ах, боже мой! Моветон и чёрт его знает что.

А выйти из-за стола и побежать в ударном порядке в уборную — там тоже нехорошо, неприлично. «Ага,— скажут,— побежал до ветру». А там этого абсолютно нельзя.

Так вот этот француз, который кость заглотал, в первую минуту, конечно, смертельно испугался. Начал было в горле копаться. После ужасно побледнел. Замотался на своём стуле. Но сразу взял себя в руки. И через минуту заулыбался. Начал дамам посылать разные воздушные поцелуи. Начал, может, хозяйскую собачку под столом трепать.

Хозяин до него обращается по-французски.

— Извиняюсь,— говорит,— может, вы чего-нибудь действительно заглотали несъедобное? Вы, говорит, в крайнем случае скажите.

Француз отвечает:

— Коман? В чём дело? Об чём речь? Извиняюсь, говорит, не знаю, как у вас в горле, а у меня в горле всё в порядке.

И начал опять воздушные улыбки посылать. После на бланманже налёг. Скушал порцию.

Одним словом, досидел до конца обеда и никому виду не показал.

Только когда встали из-за стола, он слегка покачнулся и за брюхо рукой взялся — наверное, кольнуло. А потом опять ничего.

Посидел в гостиной минуты три для мелкобуржуазного приличия и пошёл в переднюю.

Да и в передней не особо торопился, с хозяйкой побеседовал, за ручку подержался, за калошами под стол нырял вместе со своей костью. И отбыл.

Ну, на лестнице, конечно, поднажал.

Бросился в свой экипаж.

— Вези,— кричит,— куриная морда, в приёмный покой.

Подох ли этот француз или он выжил,— я не могу вам этого сказать, не знаю. Наверное, выжил. Нация довольно живучая.

1928

ОТЧАЯННЫЕ ЛЮДИ

Говорят, верблюд месяц может ничего не жрать. Вот это дивное животное! Он, говорят, пососёт какую-нибудь травку, понюхает камушек, и с него хватит, сыт по горло. Вот это благородное животное!

А теперь, скажем, человек. Человеку ежедневно чего-нибудь пожрать нужно. Он какой-нибудь там травинкой не прельстится и камней нюхать не станет. Ему вынь да положь чего-нибудь этакое острое. Суп и на второе рыбу деваляй. Вот что он любит.

И мало того что человек ежедневно пищу жрёт, а ещё и костюмы носит, и пьёт, и в баню ходит.

Ox, эти же люди чистое разорение для государства! Вот тут и проводи режим экономии. Вот тут и сокращай разбухшие штаты.

Для примеру, человека ради экономии сократишь, а он и после сокращения всё своё — жрёт, а ещё и костюмы носит. То есть откуда он так ухитряется — удивляться приходится. Чистое разорение.

Вот с нашего двора Палька Ершов под режим экономии попал. Сократили парня.

Ну, думаем, пропал Палька Ершов. Чего он теперь делать будет, раз режим экономии?

Только видим — нет, не пропал.

Вышел во двор сразу после сокращения, гуляет, плюётся через зубы.

— Это, говорит, я знал. Я, говорит, ребятишки, завсегда под лозунги попадаю. Седьмой раз меня сокращают. Как какой лозунг объявят — режим или борьба за качество,— так мне всегда крышка. Я к этому привыкши.

— Ну, говорим, привычка привычкой, а хлебать-то чего теперь будешь?

— Да уж, говорит, жрать придётся. Не верблюд.

Ну, думаем, пропал. На словах только хорохорится, а сам подохнет.

Только проходит месяц и два. Нет, не дохнет. Курит, плюётся через зубы и костюмы носит.

Ну, думаем, или он, собака, ежедневно госбанки грабит, или деньги сам печатает.

— Палька, говорим, откройся, ослобони свою совесть. Чем ты, говорим, бродяга, кормишься?

А он говорит:

— Да знаете, ребятишки, я на другую службу поступил.

Трудновато, думаем, с такими отчаянными людьми режим экономии проводить. Их сокращают, а они всё своё — пьют, жрут и костюмы носят.

С верблюдами малость было бы полегче.

1926

 

ХОЛОСТЫЕ ПОЖАРНЫЕ ТАНЦУЮТ

На станции Лодейное Поле существует пожарная коман­да. Штатных служащих там 22 человека, из которых боль­шая часть холостых.

Ввиду этого холостые служащие написали заявление брандмей­стеру, чтобы он разрешил им танцевальные вечера...

Ввиду этого брандмейстер Артур Куск разрешил, но раз­решил под условием:

Кто будет танцевать, тот должен напилить и наколоть дров один воз.

Хорошенькое веселье! Воз дров... После этого холостым пожарным и танцевать не захочется.

Очень «Дрезина» сочувствует холостым пожарным со станции Лодейное Поле.

 

ЕЩЕ НЕ ТАК СТРАШНО!

На станции Мурманск развелось множество диких собак. Собаки эти стаями бродят по городу и пожирают «при этом массу домашней птицы и мелкого скота как у железнодо­рожников, так и у городских жителей...»

Корреспондент, написавший это, сильно побаивается, как бы дикие собаки «не слопали бы мурманскую городскую администрацию», которая не принимает мер к уничтоже­нию собак.

Обеспокоенная возможной гибелью мурманской админи­страции, «Дрезина» тотчас выслала своего сотрудника в Мур­манск. Оказывается — слухи явно преувеличены. Спрошен­ные нашим сотрудником дикие собаки в один голос заявили, что в ближайшее время они не предполагают лопать админи­страцию, так как съестных продуктов пока что достаточно. Может быть, к осени слопают одного администратора.

И то не наверно. Но какого слопают — персонально, — нашему сотруднику не удалось выяснить.

 

 

РЕЧЬ, ПРОИЗНЕСЕННАЯ НА БАНКЕТЕ

 

Дорогие друзья, вот сейчас, когда мы собрались здесь тес­ным товарищеским кружком, позвольте мне, старому ваше­му начальнику, убеленному сединами, сказать несколько слов о взятке...

— Просим! Просим! — закричали собравшиеся.

— Дорогие друзья, — сказал начальник, слегка покачива­ясь, — нет ничего хуже этого преступления. Убийство, пре­вышение власти — ничто в сравнении с этим злом. И будь в моей власти — я бы ввел самые ужасные казни. Колесовать, сжигать на кострах, четвертовать — вот, по-моему, достой­ная кара за преступления... Но тут я должен оговориться. Окидывая взглядом современность, мы видим, что взятка бывает двух видов — денежная и натуральная. Денежная, конечно, приятней... То есть, позвольте, что ж это я такое го­ворю? Да, так денежная взятка, я говорю, удобней. Если хо­тите, портативней... С точки зрения преступника... Этакий, представьте, нэпман к вам является... А вы руками — не могу, дескать, и не просите, уважаемый товарищ...

А он, подлец, в боковой карман... Бумажнище этакий вытаскивает кабаньей кожи... А вы в рожу, в рожу в его канальскую глазами впиваетесь, угадываете, сколько он вы­нет, собачий нос...

То есть, позвольте, что же это я такое говорю? Да, так вы того... возмущаетесь ужасно. — Позвольте, — говорите, — что ж это, взятка, оскорбление, уважаемый товарищ?

А у него, у подлеца, банкноты шуршат уж этак сладостно между пальцами... этакий незабываемый, знаете ли, пре­лестный шелест... Вы глазами, того, пересчитываете — два, три, пять — только давай, давай. Засим в жилетный кар­ман... То есть, позвольте, о чем же это я говорю? Да, так вы, того, кричите:

— Под суд, — кричите, — четвертовать вас нужно, уважае­мый товарищ! — А сами-то в жилетном кармане этакое бие­ние ощущаете, трепет, пульсацию этакую ощущаете... Гм, гм... Про что ж это я, дай Бог память? Да, про взятку... Гм... Гм... Взятка... Ну а натуральная взятка — это уж хуже... Это уж, знаете ли, нечто громоздкое, да и обман может произойти. Как однажды рыбину мне прислали, а она, знаете, воняет...

 

 

РУГАТЕЛИ

 

Сейчас во всех углах России идет самосильная борьба с руганью. Способы борьбы существуют разные: ругателей и штрафуют, и наказывают, и бьют по носу (щелчком что ли?). Результаты борьбы тоже разные. Вот, например, результат борьбы на станции Кущевка:

Задумали у нас, — пишет рабкор, — благое начинание — не ру­гаться, а выругавшихся штрафовать рублем. Завели специаль­ную квитанционную книжку...

Рабкор сам принимал в этом живейшее участие. Он даже побежал в местком за этой книжкой.

— Прибежал, говорит, я в местком, открываю дверь и — о ужас!.. Сам предместкома крепкими словечками так и пе­реливается. И мне, имеющему большую практику в этом

деле, — аж уши вянут. Растопырил я глаза, посмотрел, плю­нул и пошел откудова пришел.

Растопырил это он глаза, плюнул и бросил, наверное, квитанционную книжку к чертовой бабушке.

И действительно: на что теперь квитанционная книжка? В книжке-то всего сто листиков, — одному предместкому едва-едва на день хватит. А разве один предместкома? На всех же и книг не напасешься.

 

 

КОМАР НОСА НЕ ПОДТОЧИТ

У начальника станции Бежецк помер делопроизводитель отдела. Испугался начальник станции.

«Вот, думает, клюква. Чего я теперь с помершим челове­ком делать буду? А ну — придет охрана труда... "Ага, скажет, мертвые души у вас имеются! Померших тружеников экс­плуатируете?.."»

Растерялся совсем начальник станции. Думал, думал — и написал такую бумажку:

В отдел труда. Согласно отношения нач. 5-го отдела за № 7864, вследствие смерти делопроизводителя вверенного мне отдела. Шариков Ефим уволен с 21.1 с. г.

Подписал начальник эту бумажку и весело потер руки. «Ладно, думает, сделано согласно кодексу. Теперь ника­кая охрана труда носа не подточит».

 

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 66; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!