ПОДПИСИ К ВИДЕННЫМ В ДЕТСТВЕ КАРТИНКАМ



  

  

    Штрих — слишком накренился этот бриг.

Разодран парус. Скалы слишком близки.

Мрак. Шторм. Ветр. Дождь. И слишком близко брег,

где водоросли, валуны и брызги.

Штрих — мрак. Штрих — шторм.

Штрих — дождь. Штрих — ветра вой.

Крут крен. Крут брег. Все скалы слишком круты.

Лишь крошечный кружочек световой —

иллюминатор кормовой каюты.

Там крошечный нам виден пассажир,

он словно ничего не замечает,

он пред собою книгу положил,

она лежит, и он ее читает.

   

1984

Виртуозность стиха труднопредставимая. Но это уж потом обращаешь вни­мание и восхищаешься, как передан экспрессивный рисунок, на который глядит автор, какая звукопись бури, будто слышная наяву. Стискиванье согласных — особенно в третьей, пятой и шестой строках: уда­ры волн, треск бортов. Это после, вчитываясь и восторгаясь. Первое и самое, вероятно, важное — ощущение покоя и правильности жизненной эмо­ции. Опять-таки лишь во внимательном перечи­тывании понимаешь, как при переходе от штор­ма к пассажиру удлиняются слова, как отступает и приглушается раскат "р", исчезая в последних стихах. Первое же и самое, вероятно, важное: ты видишь этого спокойного и мудрого с книжкой. Хочется так же выглядеть в бурях. В противопо­ложность тому, под парусом, у которого только струя светла, остальное — мятежный ужас.

Стихи о картинах — почтенный жанр. В рус­ской поэзии замечательный образец — "В картин­ной галерее" Николая Олейникова, где благо­стная обстановка "Пьяницы (картина Красбека)" так созвучна лосевскому описанию. Свои — очень похожие — морские сюжеты рассматривал Хода­севич: "На спичечной коробке — / Смотри-ка — славный вид: / Кораблик трехмачтовый / Не дви­гаясь бежит". Он видел такой же иллюминатор кормовой каюты, который как сухопутный шпак называл "окошком", и человека за ним: "Вот и сейчас, быть может, / В каюте кормовой, / В око­шечко глядит он / И видит — нас с тобой".

Маргарита Волошина (Сабашникова) в кни­ге воспоминаний рассказывает о профессоре-искусствоведе, который решил посвятить жизнь науке, в молодости увидев такую же — а может быть, и эту самую, лосевскую — гравюру: "Чело­век был погружен в чтение, его лампа бросала кружок света на открытую страницу, а кругом все тонуло во мраке".

Успокоительный контраст: вот очарование.

У Гончарова во "Фрегате "Паллада" — пассаж о шторме на Индийском океане. Автор укрылся в каюте, однако его настойчиво тянули на палу­бу, и в конце концов Гончаров сдался: "Я посмот­рел минут пять на молнию, на темноту и на вол­ны... — Какова картина? — спросил капитан, ожидая восторгов и похвал. — Безобразие, бес­порядок! — отвечал я, уходя весь мокрый в каю­ту переменить обувь и белье".

Поэзия "обыкновенных историй" — высочай­шая из всех — одушевляет многие стихи Лосева.

Образ пассажира кормовой каюты и по-дру­гому существенен для его восприятия. Ага, лите­ратура, он книжку читает среди бури, но бурю не замечает лишь словно — вот она, "штрих — шторм". Книжка, правда, важнее.

Лосевскую образованность и литературность отмечают все. Валентина Полухина: "Интертек­стуальное поле поэзии Лосева столь объемно и компактно, что на ста страницах умещается вся русская поэзия от "Слова о полку Игореве" до Бродского". Псой Короленко: "Своего рода центон основных мотивов русской классической литературы начала века". Сергей Гандлевский эссе о Лосеве даже назвал "Литература в квадра­те", считая реальность словесности не менее ося­заемой и плодотворной для лосевского творче­ства, чем реальность окружающей жизни.

Верно, за ним, Лосевым, та протяженность культуры, которую мы даже и знаем, но не все­гда осознаем. Отсюда тоже — признательность: за напоминание, которое, как говорит Сенека, "не учит, а направляет... Напомнить — это вроде как ободрить... Поэтому нужно порой привести себя в память: таким вещам следует не лежать в запасе, а быть под рукой. Что полезно для нас, нужно часто встряхивать, часто взбалтывать..."

Подпись к виденной картинке: профессор Лосев взбалтывает пробирку с культурой микро­организмов, нашей питательной средой.

Но вот как начинается стихотворение "Фуко": "Я как-то был на лекции Фуко. / От сцены я сидел недалеко. / Глядел на нагловатого уродца. / Не мог понять: откуда что берется?" Резко, даже грубо. Лосев вообще — хулиган, при всем своем профессорстве в Дартмут-колледже, входящем в элитарную "Лигу плюща". Респектабельный ху­лиган — оксюморон, потому и звучат лосевские выпады внезапно и броско. А ведь как может бла­гопристойно начать, черт-те чем закончив: "Он смотрел от окна в переполненном баре / за сортирную дверь без крючка, / там какую-то черную Розу долбали / в два не менее черных смычка".

Ладно, тут о бруклинско-блоковской Розе-розе, а чем же вызывает такую неприязнь Мишель Фуко, властитель структуралистских дум, "археолог знания"? Как раз тем, надо думать, что умственный археолог — не только иной, но вред­но чужой, враждебный: не игра в бисер, а рас­тление умов. "Фуко смеяться не умел и плакать, / и в жизни он не смыслил ни хрена".

Лосев в жизни остро смыслит и остро чувству­ет. В одном из лучших поздних стихотворений — "Стансы" — детское послевоенное впечатление звучит просто, доходчиво и трагично: "Седьмой десяток лет на этом свете. / При мне посередине площадей / живых за шею вешали людей, / пус­кай плохих, но там же были дети!"

Такое, кажется, называется нравственным императивом. Псевдоним совести.

Какой, на хрен, профессор и книжник. Лосев­ская "Сонатина безумия" — вербальное освоение Алексея Германа, хотя стихотворение написано раньше, чем вышел фильм "Хрусталев, машину!". Ощущение от того и другого одинаковое — серд­цебиение: "Портянку в рот, коленкой в пах, сапог на харю. / Но чтобы сразу не подох, не додушили. / На дыбе из вонючих тел бьюсь, задыхаюсь. / Содрали брюки и белье, запетушили". Так там, в кино, в две минуты спрессовано отчаяние и горе, все внутри колотится в ритм ударов фонаря о скобу, когда насилуют в "воронке" генерала.

Про Фуко и про Розу я как-то прочел перед респектабельной литературной аудиторией в Москве — никто даже не улыбнулся. Губы не раз­двинули, а поджали. Где они живут и как, — по­думал я, вспоминая, как днем раньше в Шереме­тьеве у багажной ленты молодая мать говорила дочке лет восьми, негромко, мягко, размеренно: "Ёб твою мать, постой ты минуту, блядь, спокой­но". Я взял чемодан и пошел мимо таможенни­ка, который вполголоса, развлекая себя, покри­кивал: "Ред лайн, плиз, не хуя расслабляться, ред лайн, плиз!"

Книги можно читать по-разному. Бунин обу­чил крестьянского парня собирать народные пес­ни и поговорки и как-то дал ему "Смерть Ивана Ильича": "Ну, понравилось? — Оченно понрави­лось, там буфетный мужик большие деньги за­гребал".

Мандельштам написал: "Разночинцу не нуж­на память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова". В этой книжке я попробовал такое сделать. Потом по­думал, что можно еще рассказать о фильмах, ко­торые видел, о картинах, перед которыми про­стаивал, о музыке, которую слушал. Попытался представить — и понял, что получатся другие ав­тобиографии. Так и должно быть, что ли?

Не стоит слишком вникать, ведет к шизофре­нии. Книжек хватит. Вот эти лосевские "Подпи­си" перечитывать не устаю. Догадываюсь и даже знаю, почему. Но не хочу до конца выражать свое понимание словами, пусть остается так — на то и стихи.

  

 

ПЛАТФОРМА МАРК

  

Сергей Гандлевский  1952

Е.Ф.Фадеевой

  

    Не сменить ли пластинку? Но родина снится опять.

Отираясь от нечего делать в вокзальном народе,

Жду своей электрички, поскольку намерен сажать

То ли яблоню, то ли крыжовник. Сентябрь на исходе.

Снится мне, что мне снится, как еду по длинной стране

Приспособить какую-то важную доску к сараю.

Перспектива из снов — сон во сне, сон во сне, сон во сне.

И курю в огороде на корточках, время теряю.

И по скверной дороге иду восвояси с шести

Узаконенных соток на жалобный крик электрички.

Вот ведь спички забыл, а вернешься — не будет пути,

И стучусь наобум, чтобы вынесли — как его — спички.

И чужая старуха выходит на низкий порог,

И моргает, и шамкает, будто она виновата,

Что в округе ненастье и нету проезжих дорог,

А в субботу в Покровском у клуба сцепились ребята,

В том, что я ошиваюсь на свете дурак дураком

На осеннем ветру с незажженной своей сигаретой,

Будто только она виновата и в том, и в другом,

И во всем остальном, и в несчастиях родины этой.

   

1987

Много лет повторяю себе и другим эти две строчки: "Снится мне, что мне снится, как еду по длин­ной стране / Приспособить ка­кую-то важную доску к сараю". Здесь слышны Радищев, Пушкин, Ключевский, Щедрин, Чехов, Розанов, Платонов. Что ли дело в длине и ширине страны? Ладно, а Канада?

Приезжаем с Гандлевскими с утра пораньше — для них десять считается "с петухами" — по Дмитровскому шоссе на барахолку у платформы Марк, это станция Савеловской железной дороги. Официально, как указано на вывеске, — "Ярмарка то­варов, бывших в употреблении".

Употребление долгое. Цены на товары небы­валые. Не может ничего на свете стоить четыре рубля — чуть меньше четырнадцати центов. Тут — стоит. Солнцезащитные очки со склейкой на пе­реносице. Проволочная подставка под чайник. Ватная насадка на чайник. Брошюра "Внимание: жиды". Долото. Журнал "Крестьянка" за 1977 год. Вилка двухзубцовая. Учебник физики для седь­мого класса — автор Пёрышкин? конечно, при­вет, Пёрышкин. В изрядной по здешним меркам цене — впрочем, "все договорное, мужчина, все обсуждается" — вытертый до основы жанровый настенный коврик из детского прошлого. За кук­лу без головы неожиданно хотят тридцать. Скорб­ная старуха готова отдать десяток баночек из-под сметаны за двадцать пять. Мой рижский знако­мец Бритт, которого потом зарезали, обкуренно­го, под Красноярском, всегда носил такую в кар­мане — уважал за надежную толщину стекла: не раздавится, как стакан или майонезная банка. Бритт нестеснительно доставал свою посудину даже в кафе, на протесты официанток — вот же перед вами бокал! — веско отвечал: "Страна вла­чит жалкое продовольственное и промтоварное существование". Замечательным чувством стиля обладал человек. Сметана из подобной тары съе­дена еще до перестройки, но где-то в культурных пластах кладовой выжили баночки, чтобы по­пасть к платформе Марк.

 Чем дальше от шоссе к станции, тем плоше тор­говые ряды, скудеет обстановка, бывшие в употреблении товары спускаются с фанерных прилав­ков на землю, так что время от времени слышится визг: "А вот этого не надо! Наступать необязательно!" У самой железной дороги торговля вовсе зату­хает, тут спят бомжи на глиноземе, выпивает празд­ное население, местный эксцентрик тараторит в расчете, что нальют. Артистично и похоже изоб­ражает эстонца из анекдотов: "На куя попу накан, если поп не куликан! На куя волку шилетка, по ку­стам ее трепать!" Выходит слишком изысканно для публики Марка, они геополитику не ловят, произ­ношение не ценят, говорят: "Ты чё, зубы с утра не вставил?" Того сразу не собьешь: "Что надо, я и себе и тебе вставлю!" — но все же переходит на бо­лее доступный репертуар. Поет а сареllа, незнако­мое, мелодичное, несуразное: "И забрезжит рука, и гитара, и твое с синевою лицо". Не помогает. Мужик в медалях, никак не завоеванных, а тут же прихваченных, благо на барахолке боевых наград полно, и за копейки, брезгливо произносит: "Бол­таешь много, потому не имеешь ничего". Почти цитата. Приятель моей молодости Мишка Володин, моряк дальнего плавания, непременно в середине вечера подкручивал усы, откладывал гитару и го­ворил из "Адъютанта его превосходительства": "Мы в России слишком много болтаем, господа! И потому имеем то, что имеем. Я буду пить молча, господа!" Тоже врал. В том, что ли, дело, что болта­ют много? Ладно, а итальянцы?

Всего в остановке отсюда — Лианозово. В ми­нутах езды от ковриков с оленями и брезжущей руки — место, где писались картины Кропивницкого и Рабина, сочинялись стихи Холина и Сапгира: лианозовская школа. Не отсюда ли, не с извечной ли платформы Марк явились рабинские ржавые селедки на газете и сапгировские "Сонеты на рубашках"?

 Солнце к полудню начинает припекать, тор­гующие раздеваются, обнажая татуированный целлюлит. Лена Гандлевская досадует: "Фотоап­парата не взяли". Мы с Сергеем возражаем: "За­режут и под платформу положат". Могут, навер­ное, хотя на вид народ здесь расслабленный, вялый, да и жарко, сил едва-едва хватает на пер­вичные рефлексы.

У прилавка с закопченными кастрюлями — разгул куртуазности. От столба с объявлением "Куплю волосы свыше 35 см" отделяется усатый мужчина в тельняшке и приступает к флирту с кастрюльницей: "У настоящей женщины между шейкой всегда такая родинка. — Да это не родин­ка, дурной, это прыщик. — Прыщик — это когда обнял и не вставил, а когда обнял и вставил, тог­да родинка". У платформы Марк свои лексиче­ские поветрия: "вставить" — популярный глагол, слышится отовсюду, народ деликатный, прибега­ет к эвфемизмам. Кастрюльная торговка одета с выдумкой: синие длинные трусы и незапамятный, откуда-то из видений дачного отрочества, белый атласный лифчик на шести пуговицах. Усатый засовывает руку глубоко в трусы, та хохочет и понарошке отталкивает: "Иди-иди, торгуй! — Я не торгую, я реализовываю!"

Две девчонки рассматривают разложенное на земле зеленое кримпленовое платье, всерьез сби­вают цену. Надеть это невозможно, хотя лет три­дцать назад очень носили, даже и на танцы. Дев­чонки, видно, затеяли что-то вроде маскарада, обсуждают детали будущей вечеринки, потом за­бывают о покупке, перейдя к более важному. Одна рассудительно говорит: "Да нет, тут надо как-то по-другому придумать, к одиннадцати часам все нажрутся в жопу". Вторая согласно кивает. Обе­им лет по шестнадцать, не больше. Кажется, излишне суетятся и тревожатся антиглобалисты: национальная специфика сохранится еще надол­го. По крайней мере, по эту сторону Карпат.

Две трети россиян в начале XXI века полага­ют, что западная культура оказывает негативное воздействие на жизнь в России. По какому исто­рическому пути должна идти Россия: "свой путь" — больше половины, "советский" и "общий путь ев­ропейской цивилизации" — примерно поровну, процентов по двадцать. В перечне главных ми­ровых событий XX века на первом месте с боль­шим отрывом — Великая Отечественная война, на втором — полет Гагарина. Список самых вы­дающиеся личностей всех времен и народов воз­главляют Петр, Ленин, Пушкин, Сталин, Гагарин, Жуков; единственный в десятке иностранец — Наполеон — на седьмом месте.

Название места "Ярмарки товаров, бывших в употреблении" озадачивает: почему Марк, отку­да? Нетрудно было бы узнать, но неохота, пусть остается таинственно и многозначно. Платфор­ма Маркс. Платформа Мрак. Идейная платфор­ма. Платформа Марс.

Может, была затея выстроить вдоль Савелов­ской железной дороги все четыре имени подряд, с Матфея начиная, но получилось только со вто­рым. Неужели никто не вздрогнул, называя? Впрочем, сказано: "Они своими глазами видят, и не видят; своими ушами слышат, и не разуме­ют" (Мк. 4:12). Ахматова говорила: "Христиан­ство на Руси еще не проповедано". А Пильняк, словно отвечая на это, объяснял, что вместо сло­ва — сама жизнь: "Россия трудная страна: живешь в ней и идешь сплошною Страстною пятницей".

Строчки про доску к сараю — не формула (к сча­стью, Гандлевский, с его точностью вкуса и меры, формул не любит и не ищет), но яркий и ёмкий образ, сжато описывающий огромное явление. В "Стансах" у Гандлевского сказано более публи­цистично, те два стиха я тоже твержу про себя: "...Раз тебе, недобитку, внушают такую любовь / это гиблое время и Богом забытое место". Ничего не поясняется: почему гиблое, почему забытое, по­чему недобиток, почему внушают — но всё правда. Настоящая: поэтическая и просто — про себя, кто написал, про меня, кто читает. Старуха с баночка­ми моргает и шамкает: "Купите, сынки". Сынки платят, сдачи и банок брать не хотят, старуха не понимает, потом, поняв, плачет. Сынки уходят.

  

 

РУССКИЕ МАЛЬЧИКИ

  

Евгений Рейн  1935

Авангард

  

    Это все накануне было,

почему-то в глазах рябило,

и Бурлюк с разрисованной рожей

Кавальери казался пригожей.

Вот и Первая мировая,

отпечатана меловая

символическая афиша,

бандероль пришла из Парижа.

В ней туманные фотоснимки,

на одном Пикассо в обнимку

с футуристом Кусковым Васей.

На других натюрморты с вазой.

И поехало и помчалось —

кубо, эго и снова кубо,

начиналось и не кончалось

от Архангельска и до юга,

от Одессы и до Тифлиса,

ну, а главное, в Петрограде —

все как будто бы заждалися:

"Начинайте же, Бога ради!"

Из фанеры и из газеты

тут же склеивались макеты,

теоретики и поэты

пересчитывали приметы:

"Значит, наш этот век, что прибыл...

послезавтра, вчера, сегодня!"

А один говорил "дурщилбыл"

в ожидании гнева Господня.

Из картонки и из клеенки

по две лесенки в три колонки

по фасадам и по перилам

Казимиром и Велимиром.

И когда они все сломали

и везде не летал "Летатлин",

догадались сами едва ли

с гиком, хохотом и талантом,

в Лефе, в Камерном на премьере,

средь наркомов, речей, ухмылок

разбудили какого зверя,

жадно дышащего в затылок.

   

1987

Острое переживание искусства — одушевление искусства: оно не по­нарошке, оно сама жизнь. Живо­пись как живое писание. Так у Рей­на в стихотворении "Ночной дозор" выходят за раму персонажи Рембрандта, воспринимаясь через личную судьбу — свою и своей стра­ны: "Этот вот капитан — это Феликс Дзержинс­кий, / этот в черном камзоле — это Генрих Ягода. / Я безумен? О нет! Даже не одержимый, / я за­держанный только с тридцать пятого года. / Кто дитя в кринолине? Это — дочка Ежова! / А семит на коленях? Это Блюмкин злосчастный!"

О классике — тяжелой поступью четырехстоп­ного анапеста. В "Авангарде" - разноударный дольник, захлебывающийся торопливый бег рус­ского fin-de-siecle. Рейн вообще ритмически раз­нообразен.

Одическая торжественность: "Семья не толь­ко кровь, земля не только шлак / И слово не со­всем опустошенный звук! / Когда-нибудь нас всех накроет общий флаг, / Когда-нибудь нас всех припомнит общий друг!" Кимвал — так, ка­жется, называется. Такие стихи предназначены для массового скандирования или для смешан­ного хора с оркестром.

Мотив городского — полублатного — роман­са, без особой заботы о рифмах и лексической оригинальности: "Ты целовала сердце мне, лю­била как могла", "Что оставил — то оставил, кто хотел — меня убил. / Вот и все: я стар и страшен, только никому не должен. / То, что было, все же было. Было, были, был, был, был..."

Просто, как и сказано, песенка: "Жизнь про­шла, и я тебя увидел / в шелковой косынке у мет­ро. / Прежде — ненасытный погубитель, / а те­перь — уже совсем никто. / Все-таки узнала и признала, / сели на бульварную скамью, / ниче­го о прошлом не сказала / и вину не вспомнила мою. / И когда в подземном переходе / затерял­ся шелковый лоскут, / я подумал о такой свобо­де, / о которой песенки поют". Сердечная, доход­чивая, хватающая за душу фантазия на тему "Я встретил вас, и все былое...".

О себе — безжалостно и старомодно: "ненасыт­ный погубитель". Ключевое здесь слово "ненасыт­ный" — это ёмкая автохарактеристика. Жадная жовиальность проступает в рейновских стихах и мемуарах — поэтическая черта, которая встреча­ется нечасто и проявляется неоднозначно. Может быть элегантная ироничность Олейникова: "От мяса и кваса / Исполнен огня, / Любить буду неж­но, / Красиво, прилежно... / Кормите меня!" Или эпатирующая откровенность Тинякова: "Я до конца презираю / Истину, совесть и честь. / Лишь одного я желаю — / Бражничать блудно да есть. / Только бы льнули девчонки, / К черту пославшие стыд. / Только б водились деньжон­ки / Да не слабел аппетит!" При всем внешнем сходстве — говорят совершенно разные люди, вызывающие прямо противоположные чувства.

Рейновская ненасытность восходит к героям "Авангарда": "Каждый молод, молод, молод, / В животе чертовский голод... / Все, что встретим на пути, / Может в пищу нам идти" (Давид Бурлюк, 1913 год).

В пищу идет все, но в стихах и в воспомина­ниях по-разному. В послесловии к книге рейновских мемуарных баек "Мне скучно без Довлатова" близкий друг и восторженный почитатель автора называет его "великий враль". Вряд ли похвала для мемуариста. Устные рассказы Рейна легендарны, мне приходилось их слышать не раз — это высокий класс неостановимой гипер­болы. Чего стоит упомянутая в том послесловии история, как Есенина убивали топорами в бане Брюсов и Луначарский. Но от книжных воспоми­наний ждешь другого. Однако Рейн не поддает­ся цитированию даже в простейших деталях. Если написано, что за столом сидела испанская герцогиня, владелица замка под Саламанкой, сомнения возникают в каждом пункте: замок не под Саламанкой, не герцогиня, не испанка, да и было ли такое застолье вообще.

Правдоподобно мешать вымысел с фактом — особое мастерство. Им в совершенстве владел Георгий Иванов, признававшийся, что в "Петер­бургских зимах" три четверти придумано. Тем не менее — это источник: потому что и придуман­ное достоверно. Из моих современников таким искусством психологически достоверного вранья обладал не раз упоминаемый Рейном и даже вы­несенный в заголовок Сергей Довлатов. В его книге "Ремесло" — история создания нью-йорк­ского еженедельника "Новый американец". Как член редколлегии этой газеты скажу: печальна участь того, кто вздумал бы воспользоваться довлатовской книжкой как документом — словно писать историю МХАТа по булгаковскому "Теат­ральному роману". При этом все главные и глубин­ные характеристики ситуаций и персонажей — верны. Постоянно отвечая на вопрос "Правда ли то, что про вас написал Довлатов?", я выработал формулу: неправда, но я с этой неправдой пол­ностью согласен. Признаю довлатовскую художе­ственную достоверность высшего порядка.

Дарование Рейна таково, что он гораздо прав­дивее в стихах. "Авангард" — блестящая по темпе­раменту и сжатости трактовка проблемы, точнее, целого пучка проблем: "интеллигенция и рево­люция", "искусство и общество", "художник и власть". Тема, в России острозлободневная всегда.

Многие считали, что русскую революцию под­готовило новое русское искусство. Об этом страс­тно писал Василий Розанов, возлагавший вину за катастрофу на словесность, которая год за годом методично подрывала основы уважения к государ­ству, религии, церкви, морали, семье. Целенап­равленно на авангард обрушивался Федор Степун: "Футуристы на самом деле зачинали великое ленинское безумие: кренили паруса в ожидании чумных ветров революции... Большевизм пред­ставляет собою социал-политическое воплощение того образа новой культуры, который впервые наметился в футуристическом искусстве... Гото­вящиеся в истории сдвиги всегда пророчески на­мечаются в искусстве". Иван Ильин об авангар­де: "Дух эстетического большевизма, теория безответственности и практика вседозволенно­сти". Владислав Ходасевич в 1914 году пишет о претензиях футуризма "провозгласить себя не толь­ко новой школой, но и новым миропониманием".

Через восемнадцать лет Ходасевич возвраща­ется к теме по трагическому поводу. Русский эмигрант Павел Горгулов 6 мая 1932 года застре­лил президента Франции Поля Думера. Ходасе­вич рассказывает о литературных опытах Горгулова, который печатался под псевдонимом Павел Бред, и видит происхождение таких людей в культурной неукорененности: "Нормальные пси­хически, они болеют, так сказать, расстройством идейной системы". Эталоны такой неукоренен­ности, ведущей к умственной и эстетической мешанине, претенциозному мессианству и страсти к переоценке ценностей — футуристы, аван­гардисты. Тут Ходасевич — Кирсанов, выступаю­щий в защиту "принсипов" против Базарова, базаровых ненавидящий: "Творчество Хлебниковых и Маяковских, этих ранних Горгуловых, гутировалось и изучалось... Кретин и хам получили право кликушествовать там, где некогда пророче­ствовали люди, которых самые имена не могу назвать рядом с этими именами".

Бешеное раздражение людей культуры вызы­вало не только само новое искусство, но и его замах на научно-теоретическое обоснование. Все мало-мальски известные деятели русского аван­гарда были (или пытались быть) теоретиками, выступая с концепциями, манифестами, докла­дами, прокламациями, статьями — почти всегда многословными, бестолковыми. Еще и картин-то не набралось или стихов, а манифест — вот он. Комплекс русского мальчика, исправляющего карту звездного неба. И еще — попытка заглу­шить лязгом лозунгов маловразумительность ху­дожественного звучания. Далеко не все из них были Маяковскими, Малевичами, Филоновыми, а первооткрывателями — все.

Как-то я бродил по Ваганьковскому кладби­щу, разглядывая надгробья. Увидел: "Поэт-космист Вадим Баян". Дожил до 1966 года. Тогда никаких ассоциаций, кроме потешного персона­жа из футуристического "Клопа" ("Олег Баян от счастья пьян"). Потом узнал, что еще в 1913 году Вадим Баян (в миру Владимир Сидоров), ровес­ник Блока, выпустил сборник "лирионетт и бар­карол" с предисловием Северянина. На сером граните вырублены Баяновы строки: "В артерии веков / Вковерканы мои чудовищные крики, / На глыбах будущих земных материков / Мои зажгутся блики". Какой счастливый космист с опереточным именем: так и прожил век в ожи­дании криков и бликов. Счастливее других.

Алиса сказала о Зазеркалье: "Книжки там очень похожи на наши — только слова написаны задом наперед".

Авангардисты шли и задом наперед, и слева направо, и по всем направлениям, напирая фрон­том и тылом на общество, на самые основы жиз­ни, вовсе не ограничиваясь искусством. "Мы сознательно связывали наши антиэстетские "по­щечины" с борьбой за разрушение питательной среды", — пишет Алексей Крученых (чью хресто­матийную заумную строку Рейн приводит неточ­но; правильно — "дыр бул щыл"). В манифесте "Союза молодежи", составленном в 13-м году Оль­гой Розановой, говорится: "Мы объявляем борь­бу всем, опирающимся на слово "устой". Из ав­тобиографии Казимира Малевича: "Не только мир искусства, но и мир всей жизни должен быть нов по своей форме и содержанию".

Примечательно, что авангардисты никогда не ограничиваются утверждением метода и принци­па, непременно делают следующий шаг, требуя отрицания всех иных подходов. Малевич в 14-м го­ду говорит о новом искусстве: "Разуму этот путь непонятен, и в этом деле разум должен быть уст­ранен, как шлагбаум, преграждающий путь". Нейтральности нет и быть не может. Мощная российская традиция нетерпимости ко всякому инакомыслию, простирающаяся как в глубь, так и в даль времен. Прав только я, потому что прав.

Авангард довел до предела важнейшее откры­тие за многовековую историю человеческой мыс­ли — открытие романтизма, он же индивидуа­лизм (эпоха, освященная великими именами Наполеона, Байрона, Бетховена): автор равен произведению. В футуризме (а потом в поп-арте) само явление художника стало главным актом творчества. Отсюда естественная тяга авангар­дистов к социальности, озабоченной процессом, всегда готовой видеть результат в отдаленности поколений и десятилетий. Ведь и павки Корча­гины воодушевленно гибли за мировую револю­цию, даже отдавая себе отчет в том, что победит она за пределами их жизней.

Передовые художники были переполнены азартной предприимчивостью. Про такую энер­гию говорят: ее бы в мирных целях. Здесь — со­гласно теории менеджмента — профессиональная компетентность не совпадала с компетентностью моральной. Потерянность в хаосе перемен: неяс­но, что делать и чего хотеть. Как в анекдоте о де­вочке, которая заказывает золотой рыбке жела­ния: чтобы уши стали большими и волосатыми, нос закрутился штопором, вырос длинный хвост. Всё исполнив, рыбка удивляется, почему у нее не попросили принца, дворцов, денег. Девочка оза­дачена: "А что, можно было?"

Когда не знаешь, как поступить, надо быстро совершить поступок. Какой-нибудь. Эту психотерапевтическую рекомендацию авангард усвоил стихийно. Протест против старого искусства был тем решительней, чем примитивнее. В России более радикально, чем где-либо, исполнялся за­вет Сезанна: "Трактуйте природу посредством цилиндра, шара, конуса". Сведение к формуле. "Египетско-греческо-римско-готический маска­рад" (определение Эль Лисицкого) заменяется геометрической конструкцией. Традиция не толь­ко не нужна, но и вредна как помеха. Эстетичес­кая — и, как следствие, социальная — хирургия. Кубизм и кубофутуризм производят разложение сложных форм на простые. В общественной жиз­ни такое упрощение и есть — революция.

Чем ниже степень культурной укорененнос­ти, тем легче дать по морде — эмпирически это известно каждому. Футуристов захватывал пафос мятежа и погрома.

"Эй, молодчики-купчики, / Ветерок в голо­ве!/ В пугачевском тулупчике / Я иду по Москве!" — восклицал Велимир Хлебников. Что-то путал при этом, видно, давно читал "Капитанскую дочку", забыл, что тулупчик все-таки дарованный дворян­ский, с плеча Петруши Гринева. Да где там пере­читывать — некогда, время бунтовать, хотя бы на страницах. Та же лихость у Хлебникова в очерке "Октябрь на Неве", в поэмах "Ночной обыск", "Переворот во Владивостоке", в разных стихотворени­ях. "Его умел, нагой, без брони, / Косой удар реб­ром ладони, / Ломая кости пополам, / Чужой костяк бросать на слом" — какой пацанский (в обо­их значениях) восторг перед силой.

Василий Каменский о Стеньке Разине написал роман, поэму и пьесу, о Пугачеве — поэму и пьесу.

В брошюре "Черт и речетворцы" Крученых изображал испуг мещанина перед Достоевским: "Расстрелять, как Пушкина и Лермонтова, как взбесившуюся собаку!", но сам автор и его друзья в манифесте футуристов "Пощечина обществен­ному вкусу" предлагали поступить с Пушкиным (заодно с Достоевским и Толстым) не лучше: "Бросить с парохода современности". Почти все­гда самый знаменитый пассаж из "Пощечины" цитируется с ошибкой: "сбросить". При обсуж­дении манифеста Маяковский сказал: "Сбро­сить — это как будто они там были, нет, надо бро­сить с парохода". То есть не избавиться от старых мастеров, как от балласта, а именно произвести показательную казнь: сначала втащить на вер­хотуру, а потом швырнуть за борт. Как княжну.

Работа со схемой сильно облегчает всё. Вах­тангов говорил о Таирове, создателе Камерного театра, упомянутого в рейновском "Авангарде": "У него есть чувство формы, правда, банальной и крикливой. Ему недоступен дух человека — глу­боко трагическое и глубоко комическое ему не­доступно".

Здания на чертежах не рушатся с грохотом, закладывающим уши, и пылью, разъедающей глаза. Человек в анатомическом атласе разнима­ется на части безболезненно. Когда Крученых пишет "Живописцы будетляне любят пользовать­ся частями тел, разрезами, а будетляне речетворцы разрубленными словами", он ничего приклад­ного не имеет в виду. Но можно пойти и дальше, создав, как Хлебников, поразительный историко-религиозный гибрид: "Был хорош Нерон, иг­рая / Христа как председателя чеки". А в поэме, так и названной "Председатель чеки", сообщить: "Тот город славился именем Саенки. / Про него рассказывали, что он говорил, / Что из всех яб­лок он любит только глазные". Нет, сам Хлебни­ков не прославляет члена харьковской ЧК С.Саенко, но положительному герою его поэмы тот явно симпатичен: "Как вам нравится Саенко?" — / Беспечно открыв голубые глаза, / Спросил председатель чеки".

Авангардисты оказались естественными со­юзниками большевиков, оформляя и вдохновляя пафос разрушения. Оттого после победы логично пошли во власть, перейдя, по выражению Лисицкого, от "базаров идей" — к "фабрикам действия". Общество рассматривали как поле художествен­ного эксперимента. В устоявшихся социумах это было бы невозможно, в одной отдельно взятой России — вполне. В этой стране слов слово шло на слово. Образ на образ — буквально: черный квадрат на икону. Мантра на мантру: "Дыр бул щыл" на "Отче наш".

Новое слово и новый образ были смелыми, броскими, громкими — против старых и стертых. За старыми, как оказалось, не было ничего, кро­ме звука и ритуала. Непонятный церковнославян­ский воспринимался тысячелетней заумью: на русский язык Писание перевели только в 60-е го­ды XIX века и толком не успели прочесть. Никог­да не было того, что скучно именуется граждан­ским обществом и составляет костяк всякого организованного человеческого скопления. Госу­дарственные установления рассыпались с дивной легкостью потому, что были не институтами, но заклинаниями. А уж в заклинаниях художники знали толк лучше.

Оттого-то уваровскую триаду стало возмож­но чуть встряхнуть за ушко на солнышке, слегка переименовав, — и она стала служить совсем дру­гому государству. А потом снова возродилась, совсем уже в оригинале: православие-самодержавие-народность — подлинный девиз России на­чала XXI столетия. Почему бы не служить и не воз­рождаться, если под лозунгом лежит аморфный, вязкий, трудноопределимый национальный ха­рактер, но нет за ним цивилизационных обще­ственных основ — только идеология, то есть всё те же слова. Авангард в начале XX века и ударил по ним своим ослепительным и оглушительным лексиконом.

Художник и диктатор близки друг другу пол­ной и безусловной властью над своим творением. Поэт заменяет строку, композитор выбрасывает такт, живописец замазывает фигуру, прозаик переставляет абзацы — тиран делает все то же, только с людьми.

В лексике Малевича — "приказы по армии ис­кусств", Маяковский о поэзии — постоянные ору­жейные метафоры. Некоторые из новаторов и получили власть. Малевич и Татлин — в изобра­зительном искусстве, Лурье — в музыке, Мейер­хольд — в театре. Малевич был уверен, что изоб­ретенный им супрематизм может, должен и призван переустроить жизнь, для чего создал в 1919 году в Витебске объединение УНОВИС (Ут- вердители Нового Искусства). Начали с перформансов и манифестов, впереди было преобразо­вание бытия. (Занятное и важное последствие: соблазнительность проектов переманила к Ма­левичу учеников Шагала, вынудив того в страш­ной обиде покинуть Витебск, а затем и страну — так началась шагаловская мировая карьера.) Лисицкий к I мая 1918 года сделал первое знамя ВЦИКа, которое члены Совнаркома торжествен­но вынесли на Красную площадь.

Однако авангард наверху не удержался, не понадобился во власти — как старые большевики в 30-е, как диссиденты в 90-е: на дистанции революционер всегда проигрывает бюрократу. Когда выдыхается революционный порыв — а он выдыхается всегда, по законам энтропии, — при­ходит время иных людей, иных умений и навы­ков. Контора — не баррикада: нужна не битва, а интрига, не нетерпимость, а компромисс. Да и образ жизни другой — щелкать на счетах, носить нарукавники, выстраиваться в очередь к окош­ку. Авангардисты же продолжали меряться сла­вой и школой, не мириться друг с другом, при­выкнув к отчаянной борьбе за свой вариант карты звездного неба. Николай Харджиев рас­сказывает, что Татлин Малевича "ненавидел лютой ненавистью и в какой-то мере завидовал. Они никак не могли поделить корону. Они оба были кандидатами на место директора Инсти­тута художественной культуры. Малевич сказал: "Будь ты директором". Татлин: "Ну, если ты предлагаешь, тут что-то неладное". И отказал­ся, хотя сам очень хотел быть директором... Ког­да Малевич умер, Татлин все-таки пошел по­смотреть на мертвого. Посмотрел и сказал: "Притворяется".

Притворяться и играть авангардистам в 35-м было незачем. Все уже шло всерьез. Как предсказывал еще в 1909-м Хлебников, "Жизнь уступила власть / Союзу трупа и вещи". Но не по их правилам.

...В седьмом классе у нас появилась новень­кая. Если невзрачность может быть вопиющей — это про нее. Маленькая, худенькая, в длинном платье, больших ботах, платке в горошек, она приехала в Ригу из латгальской деревни. Девоч­ка была однофамилицей космиста Вадима Бая­на: звали ее восхитительно — Доминика Сидоро­ва. Проходили Маяковского, поэму "Хорошо!", отрывок о коммунистическом субботнике — наи­зусть. Доминику вызвали к доске, она забормо­тала: "Работа трудна, работа томит. / За нее ни­каких копеек. / Но мы работаем, будто мы / делаем величайшую эпОпею". Класс лёг. "Эпо­пЕю, Сидорова, делаем эпопЕю", — нервно попра­вила учительница. Трижды новенькая подступа­лась, и трижды ничего не выходило, учительница махнула рукой: "Садись, дома чтобы выучила". Доминика заплакала и сказала: "Я все равно не понимаю, что они там делают".

  

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 128; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!