ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 28 страница



Ближе к лету уйду, и в минуту ухода

Жизнь моя улыбнется, закроет глаза

И откроет их медленно снова — свобода.

Как впервые, когда рассчитался в МЭИ,

Сдал казенное кладовщику дяде Васе,

Уложил в чемодан причиндалы свои,

Встал ни свет ни заря и пошел восвояси.

Дети спали. Физорг починял силомер.

Повариха дремала в объятьях завхоза.

До свидания, лагерь. Прощай, пионер,

Торопливо глотающий крупные слезы.

   

1981

Первое стихотворение Гандлевского, которое я прочел — в начале 80-х в парижском журнале "Эхо". Было острое ощущение точного попада­ния, совпадения. Это же я два года подряд бубнил "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины", примазавшись к полковой само­деятельности с художественным чтением. Это же у меня в послужном списке пожарная охра­на — в согласии с его просто охраной, "карауль­ной службой". Это мои университеты, в которых постигались образцы вдохновенного вранья, рав­нодушной жертвенности, трогательного окаян­ства. Это у меня такие же запрещенные книжки и опасные разговоры. Это я только что впервые съездил в Испанию и бродил по Саламанке, пред­ставляя, как в этом светлом городе, целиком из золотисто-розового камня, копошилось чернокнижье и барочное плетение словес. Похожа была вся биография, с ее плебейскими работа­ми и болтливым пьяным досугом ("Пустые спо­ры между людьми поврежденного ума"). Соответствия касались и самого важного — мировосприятия, мироощущения: тогда я только так и понимал свободу — как уход. Совпаде­ния продолжались и после того, как в конце 80-х познакомился с приехавшим на несколько дней в Нью-Йорк Гандлевским. В сентябре 96-го мы вчетвером, с женами, отправились в Италию.

Вечером в Риме перешли мост Умберто Пер­вого, спустились к Тибру, разместили на лежа­щей мраморной колонне пармскую ветчину, моццареллу, помидоры. Разлили вальполичеллу, и тут откуда-то зазвучало — красиво-красиво — томительное "Странники в ночи". Под мостом, самозабвенно запрокинувшись, играл саксофо­нист. Я пошел к нему сказать спасибо и предло­жить стакан, он принял, мы поговорили, вернулся я ошеломленный. За одиннадцать лет до этого, разумеется, в России, Гандлевский написал: "Ко­гда задаром — тем и дорого — / С экзальтирован­ным протестом / Трубит саксофонист из города / Неаполя. Видать, проездом". Парень был из Не­аполя, проездом в Риме, вышел из гостиницы поупражняться. Вообще-то так не бывает, разве только с поэтами.

Конечно, дело не в одних рифмующихся жиз­ненных ситуациях. С самого начала и по сей день завораживают внятность и четкость, строгость и классичность стиха. Вот и прописные буквы в начале строк — вызывающий анахронизм. Гандлевский даже в молодые годы в густой напорис­той среде друзей-авангардистов сумел избежать искушения формальных изысков, напрямую ад­ресуясь к великим предшественникам не столько XX столетия, сколько XIX, "золотого" века русской поэзии. Он и читает свои стихи "по старинке", тщательно выговаривая каждый слог, разворачи­вая свиток неторопливо, уверенно, наглядно.

Стихотворение 81-го года про работы напи­сано изнутри того мира, который стоял вокруг. Всего через несколько лет мир рухнул. Александр Блок, в духе своего времени и тогдашних поэти­ческих настроений, писал о блаженстве свидете­лей роковых минут и, похоже, в самом деле так думал. Не зря же у него в дневнике есть запись о гибели "Титаника": "Жив еще океан!" Ну да, оке­ан жив, а полторы тысячи человек — нет. Но даже Блок не решился выйти с такой декларацией в стихах, доверившись лишь дневнику. Поэт кон­ца XX века вряд ли и в одиночку порадуется ка­тастрофе: другой исторический опыт.

Отношение к разлому мира выражается чув­ствительнее всего даже не в словах, а в интона­ции. Младший приятель Гандлевского — Денис Новиков, ныне покойный, — подсчитывает поте­ри, делая это куда талантливее, чем занимаются тем же десятки миллионов его соотечественни­ков: "Когда-то мы были хозяева тут, / но все нам казалось не то: / и май не любили за то, что он труд, / и мир, уж не помню за что". Элегия. Ганд­левский — примечательно для него (и для прав­ды) — прикидывает перемены не на "мы", а на "я": "Стал ли я счастливей, став свободным? Не уверен. Но свобода — это не про счастье, при чем здесь счастье? Свобода расширяет кругозор, по­догревает чувство личного достоинства, треплет нервы и умножает познание. А кого и когда вы­шеназванное осчастливливало?!" Так в прозе, а вот воспоминания про мир-труд-май в стихах 99-го года (опять-таки примечательно, что тут отход от традиции — без прописных и знаков пре­пинания) : "пусть я встану чем свет не таким уд­ручающим что ли / как сегодня прилёг / разве нас не учили хорошему в школе / где пизда — марь иванна / проводила урок / Иванов сколько раз повторять не вертись и не висни / на анищенко сел по-людски / все открыли тетради пишем с красной строки / смысл жизни". Тоже элегия. За этой интонацией — без гнева и пристрастия — правда, потому что речь о себе, о своей ответ­ственности за судьбу. Твоей ответственности за твою судьбу.

Михаил Гаспаров подчеркивает, что в годы зрелости Мандельштам "писал в среднем мень­ше, чем по стихотворению в месяц: для профес­сионального поэта это мало". Гандлевский пишет по два-три стихотворения в год. Так совсем не принято, обычно бывает поток, из которого по­том редактор или время что-то оставляют. Со­ставлять избранное Гандлевского — тяжелый не­благодарный труд: у него все — избранное.

Есть такая юридическая формула — "защита чести и достоинства". Гандлевский однажды от­казался от премии "Антибукер" (т. е. от изрядной суммы в двенадцать тысяч долларов), потому что столкнулся с унизительной процедурой получе­ния. Вызвал большой переполох в литературном сообществе. Никто ничего не понимал, строи­лись догадки, хотя сам он все печатно объяснил.

Но таково состояние умов и душ, что как-то не очень верили. Недоумевали: ну, походи, попро­си, понабирай телефонные номера, посиди в при­емных — так заведено. Но он так не захотел, за­щитил свои честь и достоинство доступным себе способом: ушел с того открытого пространства, где раздают коробки с подарками, туда, где он вдалеке от посторонних пишет.

История, характерная и для творческого ме­тода Гандлевского.

Не давая повода упрекнуть себя в поспешно­сти и небрежности, выходя к читающей публике только с отточенными стихотворениями, каждое из которых достойно включения в любую анто­логию, он таким способом защищает честь и дос­тоинство поэта. Вероятно, как подлинный лирик, сочиняет не меньше других — то есть постоянно, только отделывает стихи необычно долго. Не про­изводит массовой продукции; на его поэтической кухне готовятся блюда к празднику.

Раз навсегда осознав, что искусство есть чудо, к которому неприложимы обычные рациональ­ные мерки, стоит ли удивляться тому, что при такой кропотливости сохраняются легкость и естественная достоверность интонации. Вот что мне давно уже представляется главным в по­эзии — интонация. Если ты ей веришь, значит, она обращена к тебе — только то и нужно. Ино­гда даже кажется, что сам это все написал.

  

 

В ЦЕНТРЕ РИМА

  

Иосиф Бродский  1940—1996

Пьяцца Маттеи

  

    I

Я пил из этого фонтана

в ущелье Рима.

Теперь, не замочив кафтана,

канаю мимо.

Моя подружка Микелина

в порядке штрафа

мне предпочла кормить павлина

в именье графа.

II

Граф, в сущности, совсем не мерзок:

он сед и строен.

Я был с ним по-российски дерзок,

он был расстроен.

Но что трагедия, измена

для славянина,

то ерунда для джентльмена

и дворянина.

III

Граф выиграл, до клубнички лаком,

в игре без правил.

Он ставит Микелину раком,

как прежде ставил.

Я тоже, впрочем, не внакладе:

и в Риме тоже

теперь есть место крикнуть "Бляди!",

вздохнуть "О Боже".

IV

Не смешивает пахарь с пашней

плодов плачевных.

Потери, точно скот домашний,

блюдет кочевник.

Чем был бы Рим иначе? гидом,

толпой музея,

автобусом, отелем, видом

Терм, Колизея.

V

А так он — место грусти, выи,

склоненной в баре,

и двери, запертой на виа

дельи Фунари.

Сидишь, обдумывая строчку,

и, пригорюнясь,

глядишь в невидимую точку:

почти что юность.

VI

Как возвышает это дело!

Как в миг печали

все забываешь: юбку, тело,

где, как кончали.

Пусть ты последняя рванина,

пыль под забором,

на джентльмена, дворянина

кладешь с прибором.

VII

Нет, я вам доложу, утрата,

завал, непруха

из вас творят аристократа

хотя бы духа.

Забудем о дешевом графе!

Заломим брови!

Поддать мы в миг печали вправе

хоть с принцем крови!

VIII

Зима. Звенит хрусталь фонтана.

Цвет неба — синий.

Подсчитывает трамонтана

иголки пиний.

Что год от февраля отрезал,

он дрожью роздал,

и кутается в тогу цезарь

(верней, апостол).

IX

В морозном воздухе, на редкость

прозрачном, око,

невольно наводясь на резкость,

глядит далёко —

на Север, где в чаду и в дыме

кует червонцы

Европа мрачная. Я — в Риме,

где светит солнце!

X

Я, пасынок державы дикой

с разбитой мордой,

другой, не менее великой

приемыш гордый, —

я счастлив в этой колыбели

Муз, Права, Граций,

где Назо и Вергилий пели, вещал Гораций.

XI

Попробуем же отстраниться,

взять век в кавычки.

Быть может, и в мои страницы

как в их таблички,

кириллицею не побрезгав

и без ущерба

для зренья, главная из Резвых

взглянет — Эвтерпа.

XII

Не в драчке, я считаю, счастье

в чертоге царском,

но в том, чтоб, обручив запястье

с котлом швейцарским,

остаток плоти терракоте

подвергнуть, сини,

исколотой Буонарроти и Борромини.

XIII

Спасибо, Парки, Провиденье,

ты, друг-издатель,

за перечисленные деньги.

Сего податель

векам грядущим в назиданье

пьет чоколатта

кон панна в центре мирозданья

и циферблата!

XIV

С холма, где говорил октавой

порой иною

Тасс, созерцаю величавый

вид. Предо мною —

не купола, не черепица

со Св. Отцами:

то — мир вскормившая волчица

спит вверх сосцами!

XV

И в логове ее я — дома!

Мой рот оскален

от радости: ему знакома

судьба развалин.

Огрызок цезаря, атлета,

 певца тем паче

есть вариант автопортрета.

Скажу иначе:

XVI

усталый раб — из той породы,

что зрим все чаще —

под занавес глотнул свободы.

Она послаще

любви, привязанности, веры

(креста, овала),

поскольку и до нашей эры

существовала.

XVII

Ей свойственно, к тому ж, упрямство.

Покуда Время

не поглупеет, как Пространство

(что вряд ли), семя

свободы в злом чертополохе,

в любом пейзаже

даст из удушливой эпохи

побег. И даже

XVIII

сорвись все звезды с небосвода,

исчезни местность,

все ж не оставлена свобода,

чья дочь — словесность.

Она, пока есть в горле влага,

не без приюта.

Скрипи, перо. Черней, бумага.

Лети, минута.

   

Февраль 1981

Микела — для автора и истории литературы Микелина с уменьшительно-ласкательным суффиксом — так вот, Микела мне рас­сказывала (в Праге, году в 98-м), что "граф" был-таки кем-то вроде "принца крови", состоял в родстве с королевскими домами Евро­пы. Их роман шел к концу, хотя еще теплился, когда появился поэт. Однажды оба поклонника столкнулись в доме Микелы на виа деи Фунари. Она представила графа и поэта друг другу и в ужасе бросилась на второй этаж, тревожно при­слушиваясь к тому, что творится внизу. Внизу было тихо, и когда Микела спустилась, застала мужчин, оживленно и дружелюбно беседующих за бутылкой вина. Оказалось, граф спросил: "Have you already slept with her?", на что поэт ответил: "That's none of your fucking business, Your Highness!!". Диалог ("Вы с ней уже спали?" — "Не ваше грёбаное дело, Ваше Высочество!") немед­ленно способствовал сближению.

В любовной линии этого стихотворения све­дены воедино и перемешаны мотивы и "Чудно­го мгновенья", и письма Пушкина к Соболевскому о той же А.П.Керн ("которую с помощию Божией я на днях ...."). Зазора и зазрения нет — отсюда ощущение полной свободы, которая в за­ключительных строфах возносится на иной уровень.

"Все, описанное здесь, — чистая правда, пол­ный акмеизм", — высказался Бродский по пово­ду "Пьяцца Маттеи".

"Этот фонтан" — Fontana delle tartarughe, Фон­тан черепах — одно из изящнейших скульптур­ных сооружений Рима. Четверо бронзовых юно­шей, стоя на дельфинах, подталкивают черепах в чашу в виде раковины. В конце XVI века фон­тан соорудил Модерно, а в середине XVII столе­тия черепах добавил Бернини. Ощущение грации и радости таково, что понятно, почему Бродский сказал об этом: "То, от чего становишься физи­чески счастлив".

Знал ли он — я забыл спросить, когда узнал сам — или просто, как положено поэту, угадал, что веселая бронзовая компания — прямое по­рождение любви. Римский аристократ Маттеи сватался к княжне Сантакроче, но отец девуш­ки, зная его как оголтелого игрока, у которого не держатся деньги, отказал. Маттеи пригласил отца с дочерью к себе на ужин, предоставив им потом покои на ночлег. Когда наступило утро, на площади стоял фонтан, воздвигнутый за ночь, — незыблемое свидетельство финансовой и душев­ной состоятельности претендента. Самое инте­ресное в этой истории — финал, потому что их два: потрясенный князь дал согласие и потрясен­ный князь все-таки не согласился. Нечто подоб­ное произошло через четыре века — несмотря на полный акмеизм, вариантов два: по данным Микелы, победил поэт, по данным поэта — граф.

Правда всегда за поэтом — она убедительнее, потому что красивее. Страдание, даже только стихотворное, благотворнее торжества: "Как воз­вышает это дело!" Выя, склоненная в баре, бла­городнее павлиньих вый.

Поэт не просто проигрывает графу (что все-таки, кажется, не соответствует действительно­сти, и пусть), но проигрывает с наслаждением и ощущением триумфа. Свой выигрыш он осозна­ет безусловно и красноречиво. Это — свобода. Потому-то и приносится в жертву мужское само­любие, что жертва такому божеству необходима.

Для Бродского — образцового путешественни­ка, у которого я перед своими поездками по миру часто справлялся и получал дельные рекоменда­ции о музеях и ресторанах, — очень важно раз­мещение эмоции. Пьяцца Маттеи и ее окрестно­сти — одно из оставшихся в Риме мест, где легко и непринужденно происходит перемещение в прежние эпохи: сохранившийся в веках почти без изменений город. Площадь — на краю старого римского гетто, где и теперь попадаются ко­шерные лавочки и закусочные, неподалеку — луч­шее в городе заведение римско-еврейской кухни "Рiреrnо", со специально панированной треской и жареными артишоками аllа giudea. Вплотную к дому Микелы — палаццо Античи-Маттеи, вели­колепный дворец, где когда-то несколько лет прожил Леопарди, где сейчас размещаются Ин­ститут истории, библиотека и Итальянский центр изучения Америки — туда Бродский захо­дил по делу. За углом — место, где в 78-м нашли тело бывшего премьер-министра Альдо Моро, похищенного и убитого террористами "Красных бригад". Там большая многословная мемориаль­ная доска с портретом. Бродский говорил, что следовало бы выбить всего два слова: "Memento Моrо". Была в нем эта, несколько плебейская, тяга к каламбурам, будто он и так не зарифмовал все вокруг.

Любовь, кровь, поэзия, наука, мешанина язы­ков и народов — все на одном пятачке. Таков Рим.

Но этого мало: на площадь Маттеи выходит улица S.Ambrogio великого святого, покровите­ля Милана, а рядом — via Paganica, улица Языч­ников. Есть улица Королевны, via della Raginella, а есть и Столяров, via dei Falegnami, и Канатчи­ков, вот эта самая via dei Funari, на которой жила Микела. Сама топография пьяцца Маттеи — ис­тория Рима. Всей Италии.

Русский поэт, проживший четверть века в Америке и ставший фактом двух литератур, на­гляднее всего любил Италию, написав о ней два десятка стихотворений, два больших, изданных отдельными книгами, эссе: "Набережная неис­целимых", "Дань Марку Аврелию". Каждый год, и не по разу, Бродский бывал в Италии. Он гово­рил об этой стране: "То, откуда все пошло", а об остальном: "Вариации на итальянскую тему, и не всегда удачные".

Понятно, здесь мандельштамовская тоска по мировой культуре. Но и просто всплеск эмоций, главная из которых — восторг от жизни. Нигде это не проявляется с такой силой, как в итальян­ских стихах, особенно в "Пьяцца Маттеи", где количество восклицаний и прописных — рекорд­ное для Бродского. В Риме он даже позволил себе умилиться по поводу утехи гимназисток, выпив какао со сливками, а не вино или граппу (см. "Лагуну"), которые любил — потому что все по-особому "в центре мирозданья и циферблата".

Определяющее слово тут — "центр". Италия служила эмоциональным балансом, удерживая в равновесии две бродские судьбы — Россию и Америку. Являла собой гармонию — климатом, музыкой, архитектурой, человеческими лицами, голосами.

Как-то в Москве была устроена выставка, при­званная обозначить взаимовлияние русского и итальянского искусства. Сама постановка вопро­са — тупиковая.

Чему и когда мы могли научить итальянцев? Правда, есть начало XX века, когда на короткий период русское искусство оказалось в авангарде — в прямом и переносном смысле слова. Без Малевича и Кандинского картинка столетия была бы иной. Но в предыдущие века все осно­вы — нет, не изобразительного искусства, а са­мого видения мира — заложили итальянцы. Во­все не только для русских, для всех. Просто в северной холодной стране их достижения вы­глядели иногда экзотично. Взять хоть эти палладианские дворцы, созданные для средиземно­морского солнца, которыми уставлены улицы Питера, которые строили помещики какой-ни­будь Вологодской губернии, которые по сей день запечатлелись в советских Дворцах культуры хоть бы и Сибири.

Не важна практическая нелепость, важно, что воспринималась несравненная итальянская соразмерность, прямое и непосредственное соот­ветствие человека бытию. Вот чему учились у них другие народы. Опять-таки речь не о ремесле — слава богу, в российских и иных академиях не­плохо учили по слепкам и копиям. Русскому ли­тератору и вовсе чужбина профессионально ни к чему. Но и Александру Иванову, и Николаю Гоголю нужна была сама Италия, всё гармони­зирующая собой. Вот почему они просиживали годами в кафе "Греко" на виа Кондотти и в дру­гих местах благословенной страны. Им и многим-многим другим нужно было то искусство повседневности, которым в полной мере облада­ют только итальянцы.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 95; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!