ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 26 страница
Все правильно, очень скоро Цветков вышел на свою исхоженную дорогу, обнаружив не существовавший прежде питательный пласт того, что именуется поэтическим вдохновением. Не существовавший потому, что не мог возникнуть раньше. Тут нечего додумывать, надо процитировать самого Цветкова из интервью 2005 года: "Когда я жил в Америке много лет, практически все время писал о Советском Союзе, о России... А теперь, когда я живу вне Соединенных Штатов, у меня, наверное, ностальгия по Америке". Это понятно: я тоже живу в Праге с 95-го, и когда меня время от времени спрашивают, не думаю ли на старости лет вернуться, я лишь по личности спрашивающего понимаю, что он имеет в виду Россию. Для меня "вернуться" — скорее в Нью-Йорк, где я прожил с двадцати восьми до сорока пяти лет: по старой советской терминологии, если не "определяющие", то "решающие" годы. Так у Цветкова появляется стихотворение, которое начинается пенсионным отбытием в Штаты: "теперь короткий рывок и уйду на отдых / в обшарпанном 6-motel'е с черного въезда", а кончается смертью "в городке которого не припомнит карта / на крыльце мотеля в подтяжках из k-mart'а".
Так бывает с алкоголиками: зашившись, закодировавшись или давши обет, он может — даже после перерыва на долгие годы — начать снова так, словно не прошли десятилетия, а продолжается взволнованное вчера.
"поди вернись в верховья мира / в забытой азбуке года / где только мила ела мыло / а мы не ели никогда / мертва премудрости царица / мать умозрительной хуйни / пора в мобильнике порыться / взять и жениться по любви". Три на "м" — мыло, Мила, мобильник — из разных времен, но скорее соединяют, чем разъединяют эпохи. И я тот же ведь, нет сомнения: и в тазике на общей кухне земляничным мылом, и по мобильнику с Интернетом.
|
|
Не то чтобы перепутать Гаую с Гудзоном или Раменское с Рочестером — не позволит обычная память, но та, которая память впечатлений и ощущений, объединяет все, потому что всё это ты. Обнадеживающий это или безрадостный итог прошедших лет, но другого нет и быть не может, а значит, все в порядке.
Цветков потрошит свою истерзанную тему (или тема терзает его) — разрыв и общность испытанных нами миров. Так же, как двадцатью годами раньше, но все-таки по-другому. Как хорошо это понятно — смена ритма с возрастом. В конце концов, что в нас меняется с годами, кроме темпа впечатлений и скорости ощущений? Все чаще чувствуешь себя стареющим малообщительным попугаем, которого раздражают хорьки, и хочется по второй.
Приближаясь к шестидесяти, Цветков открыл силлабику, погрузив в ее взрослую протяжность прежние эмоции и мысли: "свернута кровь в рулоны сыграны роли / слипшихся не перечислить лет в душе / сад в соловьиной саркоме лицо до боли / и никогда никогда никогда уже". Это ведь та самая саркома, от молодого упругого анапеста которой у меня замирало сердце тогда, в мои первые эмигрантские годы, когда я был так благодарен Цветкову за то, что он вспоминает то же, только лучше говорит: "лопасть света росла как саркома / подминая ночную муру / и сказал я заворгу райкома / что теперь никогда не умру / в пятилетку спешила держава / на добычу дневного пайка / а заворг неподвижно лежала / возражать не желая пока".
|
|
Заворгов я в интимной обстановке не встречал, но мог бы предложить со своей стороны школьного завуча по идеологическому воспитанию и даже цензора Главлита, однако не в конкретности дело. Тут прелесть в метаморфозах не хуже Овидиевых: фокус превращения безусловно мужского казенного заворга (как и ухогорлоноса) в безусловно женское постельное создание.
Про Овидия Цветкову подошло бы: он любит щегольнуть образованностью, внезапной и красочной: "Крутить мозги малаховской Изольде", "жаль я музыку играть не гершвин". Обычно это пробрасывается непринужденно, а иногда масса Авессаломов, Персефон, летейских вод, Аттил, Гуссерлей с Кантами и пр. превышает критическую, как в александрийской поэзии.
|
|
Но все укладывается в Цветковскую систему образов, такую насыщенную в стихотворении "уже и год и город под вопросом": червонец распластанный, буквы над городом, "Кварели" со склона Везувия, девушка-медичка, подгулявший дядя на столбе, стакан в парадном.
Увиденная из другого полушария, эта обыденная мишура, как всякая мишура, отстраненная временем и расстоянием, по закону антиквариата приобретает ценность символа. Правильная — единственно правильная! — жизненная мешанина. То, к чему Цветков готовился заранее и что увидел: "одна судьба Сургут другая смерть тургай / в Вермонте справим день воскресный". Или еще жестче: "невадские в перьях красотки / жуки под тарусской корой / и нет объясненья в рассудке / ни первой судьбе ни второй".
Будто кто-то может дать объяснение судьбе — какая есть, такая есть.
ВЗРОСЛЫЙ ПОЭТ
Лев Лосев 1937
с.к.
И наконец остановка "Кладбище".
Нищий, надувшийся, словно клопище,
в куртке-москвичке сидит у ворот.
Денег даю ему — он не берет.
|
|
Как же, твержу, мне поставлен в аллейке
памятник в виде стола и скамейки,
с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом,
следом за дедом моим и отцом.
Слушай, мы оба с тобой обнищали,
оба вернуться сюда обещали,
ты уж по списку проверь, я же ваш,
ты уж пожалуйста, ты уж уважь.
Нет, говорит, тебе места в аллейке,
нету оградки, бетонной бадейки,
фото в овале, сирени куста,
столбика нету и нету креста.
Словно я Мистер какой-нибудь Твистер,
не подпускает на пушечный выстрел,
под козырек, издеваясь, берет,
что ни даю — ничего не берет.
[1981]
Непременный эмигрантский кошмар: повторяющийся сон о возвращении. Чаще всего — о том, что вернулся, и уже навсегда, никак снова выехать не удается. Мне в первый год раз шесть снилось одно и то же: продуктовый магазин на углу Ленина и Лачплеша, в кондитерском отделе (к которому отродясь не подходил за все годы рижской жизни, да и что бы мне там делать?) покупаю какую-то карамель (и вообще сласти не люблю, а уж карамель тем более), выхожу с кульком на улицу и вот тут-то понимаю, что не будет у меня больше никакого Нью- Йорка, и ничего вообще, кроме того, что сейчас передо мной, и жизнь в подробностях ясна до последнего дня, как беспросветно ясна была до отъезда. Шесть раз я был счастлив, просыпаясь.
У Лосева жанр стихотворных возвращений представлен основательно: "Чудесный десант", давший название первой лосевской книжке ("На запад машина летит. / Мы выиграли, вы на свободе"); "Се возвращается блудливый сукин сын" — стихотворение, открывающее вторую книгу "Тайный советник" ("...в страну родных осин, /где племена к востоку от Ильменя / все делят шкуру неубитого пельменя"); "Разговор с нью-йоркским поэтом" ("Я возьму свой паспорт еврейский. / Сяду я в самолет корейский. / Осеню себя знаком креста — / и с размаху в родные места!").
В родных местах Лосев, как положено поэту, напророчил себе поиски могилы — не своей, но родной. В 98-м, в первый за двадцать два года приезд в Россию, он не смог в Переделкине найти могилу отца, поэта Владимира Лифшица. Бесплодно проблуждав по обледенелому кладбищу несколько часов, обратился к встреченной женщине: "А фамилия как?" — спросила тетка, как бы что-то припоминая, и тут мне показалось, что она выпивши. Я сказал: "Лифшиц". - "Лифчик? Черный такой камушек? Возле Пастернака?" Она повторяла в своих вопросах то, что я ей успел сообщить, но шевельнулась во мне надежда. Но тут она сказала: "К нему еще сына подхоронили прошлое лето?".
В этой документальной повести, диковинно названной "Москвы от Лосеффа", сновидческие возвращения в стихах оборачиваются безнадежной прозой.
Лосев так поздно начал писать стихи, что счастливо избежал множества поэтических иллюзий. В том числе и почти обязательного интеллигентского комплекса долга и вины перед народом и родиной. Не Мистер Твистер, но и не в куртке-москвичке. Родина — язык, словесность. "О Русь моя, жена моя, до боли..." — у Блока красиво, но нельзя быть женатым на России, как же отчаянно не повезло тому, кто отважился на этот катастрофический брачный союз (тот же Блок, Есенин, Корнилов, Рубцов), цитировать правильно именно так: "до боли", без продолжения.
Лосев — взрослый. Бог знает, о ком из русских поэтов — взятых во всей их полноте — можно сказать такое.
Позднее зрелое начало Лосева отмечает каждый пишущий о нем — и правильно отмечает: вряд ли еще найдется поэт такого калибра, публикующий первую подборку в сорок два года и первую книгу в сорок восемь лет. Позднейшим исследователям трудно придется без ювенилии.
Вспоминаю как ошеломляющее событие первую лосевскую публикацию в парижском журнале "Эхо" в 79-м: необычно, увлекательно, сильно. Чего стоили рифмы! На моей памяти Лосев печатно лишь однажды обиделся на критику: о каком-то его образе написали, что это, мол, "для рифмы". Он с достоинством ответил: "Если я что и умею, то рифмовать". Как-то мы ехали по Вермонту в машине с Лосевым и Алешковским, и Юз в разговоре о версификации сказал: "А вот на слово "лёгкие" свежую рифму не придумаешь". Лёша, не отрывая взгляда от дороги — он был за рулем — и не промедлив ни секунды, отозвался: "Лёгкие? Подай, Лёх, кии!" Даже себя сумел вставить.
В стихах он может все, и на фоне поэтической изощренности резко выделяется спокойная внятность суждений. Так, что вполне толковые критики говорят о "воплощенном здравом смысле" Лосева как о его главной особенности. Мне повезло пользоваться лосевским расположением в течение многих лет, и с его мнением я время от времени сверяюсь в жизненных ситуациях. Как сверялся и сверяюсь в отношении к тому, что происходит в отечестве, всегда находя отклик и всегда откликаясь. Но стихи Лосева люблю не за это, и такое ли уж в них торжество здравого смыссмысла: "...И пройдя сквозь окошко и по половицам без скрипа, / лунный луч пробегает по последней строке манускрипта, / по кружкам, треугольникам, стрелкам, крестам, / а потом по седой бороде, по морщинистой морде / пробирается мимо вонючих пробирок к реторте, / где растет очень черный и очень прозрачный кристалл". Это куда больше и важнее, это неуловимое, неопределимое, неописуемое качество, которое в стихотворении "Читая Милоша" попытался обозначить сам Лосев: "И кто-то прижал мое горло рукой / и снова его отпустил".
ФОТОРОБОТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ
Алексей Цветков 1947
подросшее рябью морщин убирая лицо
в озерном проеме с уроном любительской стрижки
таким я вернусь в незапамятный свет фотовспышки
где набело пелось и жить выходило легко
в прибрежном саду георгины как совы темны
охотничья ночь на бегу припадает к фонтану
за кадром колдунья кукушка пытает фортуну
и медленный магний в окне унибромной тюрьмы
отставшую жизнь безуспешно вдали обождем
в стволе объектива в обнимку с забытой наташкой
в упор в георгинах под залпами оптики тяжкой
и магнием мощным в лицо навсегда обожжен
и буду покуда на гребень забвенья взойду
следить слабосердый в слепящую прорезь картона
где ночь в георгазмах кукушка сельпо и контора
давалка наташка и молодость в божьем саду
[1981]
Стал перебирать свои фотографии. Наткнулся на 68-й: Павилоста, рыбацкий поселок в западной Латвии. Суденышки, сосны, светлое море, где-то за кадром Мара, дочь судового механика. На следующий день в неторопливом разговоре с капитаном, переходя с латышского на русский, я спросил: "А дочка у механика чем занимается?" Капитан выпустил дым и равнодушно сказал: "Давалка". Я вздрогнул, он продолжил: "Парни после армии берут паспорт и едут, если могут, далеко нет, тут едут, в Лиепаю, в Вентспилс, на большие плавбазы, а девочки ничего не делают, только даются".
Спасибо им всем за незанятость, а Цветковской Наташке, оставшейся и в памяти, и на снимке, и в стихах, — особо.
У Цветкова — при всей явленной лабораторной ироничности — пафос в стихах встречается, и немало, и почти бесстыдный. Начав после долгого перерыва сочинять, он договорился: "я войду и буду краток / миновало время пряток / миру времени в обрез / бейте в бубны / я воскрес". Поздравил себя и читателей. У Цветкова два очевидных "Памятника" — "в ложбине станция куда сносить мешки" и "писатель где-нибудь в литве", с их горделиво-насмешливыми концовками: "и будем мы олень и вепрь и ныне дикий / медведь и друг степей сурок" и "еще барбос поднимет ногу / у постамента на тверской".
По отношению к коллегам подобная стилистика саркастической почтительности работает успешно, как в стихотворении о Пушкине, привечающем крепостную девку и хлещущем пунш: "с этой девкой с пуншем в чаше / с бенкендорфом во вражде / Пушкин будущее наше / наше все что есть вообще". Пушкинистика такой интонации — далекое наше будущее и долгожданный знак перемены в сознании и самосознании российского общества. Пожалуй, не дожить. Показательно, что чудом появившийся блестящий образец свободного подхода к нашему главному классику — "Прогулки с Пушкиным" Андрея Синявского—Абрама Терца — трижды был разнесен в прах: в России советской, в России зарубежной, в России постсоветской. Пока все под козырек: классик — начальство. Нужны англичане, чтобы рассказать нам биографии Чехова и Чайковского, когда-нибудь доберутся и до Пушкина.
К себе Цветков, при всем вышеизложенном, относится смешанно.
Ироничность его смела и изобретательна: "но бесспорный аларих орел / он штаны нам носить изобрел", "народ не верит в истину вообще / а только в ту что в водке и в борще", "мы до инцеста любим отчий дым / и труп отца нам сладок и приятен".
Он не стесняется обозначить происхождение: "Я родом из Марбурга, поздняя поросль..." (Пастернак), "Пой, соломинка в челюсти грабель!" (Мандельштам), "Улыбка моя означает / Неразвитость детской души", "спит опоссум на дороге / засыпай и ты малыш" (прямой Заболоцкий, который вообще очень слышен у раннего Цветкова).
Он может быть безжалостен к себе: "Умение быть нелюбимым / Помимо таланта дано". Но тут, конечно, уничижение паче гордости: "Все выживет, в фонемах каменея".
Выживает.
Выживает не вопреки, а благодаря той нелепой бессмысленности бытия, которую так точно и проницательно воспроизводит Цветков в своем безжалостном стихотворном пунктире, иногда доходящем до жестокости. Ему все равно, поймут ли его, он и не стремится к понятности лексической, за ним всегда — фонетическая внятность, акустическая убедительность.
Как писал Блок: "Всякое стихотворение — покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды. Из-за них существует стихотворение. Тем оно темнее, чем отдаленнее эти слова от текста". У Цветкова о том же: "какие случаи напрасные везде / недоумения пехотные окопы", или так: "окликнешь кореша из сумерек семен / и ждешь уверенный а он Григорий вовсе".
Однако есть и доверие: "гитару в сторону давай друг другу сниться / а жить само сумеется тогда".
И даже потом, через десятилетия, после молчания, с той же японской страстью: "проснуться прежним навеки на этих фото". Нечто постоянное прослеживается в Цветковских стихах, да и в нем самом: запечатлеть, поместить в слепящую прорезь картона, поверить.
С такой трогательностью поэт глядит на свою юность, и этот Цветков немного другой, проговаривающий больше и подробнее, а в прозаических главках книги "Эдем" даже не по-цветковски обильно: "И если есть Бог, а теперь считают, что непременно есть, надо спросить Его, куда девается то, что проходит? Может быть, прошедшее — это все равно что никогда не бывшее. Есть только то, что есть сейчас, а того, что было, сейчас нет. Был город, город, были в нем какие-то жители, но теперь остается полагаться на память, потому что нельзя уже протянуть руку и сказать: вот!"
Все помним о детстве и юности, и все неверно — и не может быть верно: как исполнять музыку на аутентичных инструментах: воссоздать — не воссоздать. Первая любовь, первое свидание, первый поцелуй — и первое забвение, то есть почти сознательно организованное забывание.
Ирка Соколова была дочкой артистов рижского ТЮЗа, которых я видал на сцене в "Друг мой Колька", мы жили на соседних дачах в Яундубулты и целовались с Иркой в дюнах, я — впервые по-настоящему, с языком. Все это обычно, но мне теперь кажется то ли чересчур взрослым, то ли покаянно гнусным, что уже тогда, целуясь, знал, что это для будущего опыта, например, чтобы подмигнуть гостившему у нас московскому кузену Володьке, мол, ты старше на три года, а я тоже вот. Знал, что не позвоню в сентябре, вернувшись в Ригу, хотя обещал. Сколько ж таких сентябрей прошло с того 62-го.
Перебираю фотографии.
У новогодней елки на встрече 55-го. Видимо, Пьеро: жабо, колпак, лицо глупое-глупое.
В Москве на ВДНХ в 61-м у вывески "Ковровые изделия Туркменистана".
Опершись на ядро Царь-пушки, тогда же.
Постановочные снимки дома. К отцу пришел приятель-фотограф, мы с братом за шахматами, отец наблюдает. Доску долго искали, обнаружили на антресолях.
Та же съемочная сессия. Брат якобы говорит по телефону, я слушаю. Над нами японский календарь с красавицей, года три висел.
В школьном заснеженном дворе, изображая галантность, с русской красавицей семитского облика в шубке и сапогах, теперь живет в Израиле.
С одноклассниками, все в меховых шапках, все сосредоточенно курят: мужчины.
Люда Овсянникова рядом за партой, тоненькая, беленькая, уж как нравилась, но ничего не было, а могло, еще как могло, потом жалел.
Таня Данилова, первая любовь, такую не помню: на скамейке в каком-то саду, с косой через плечо, Тургенев.
А вот такая она была: улыбка наивная, надменная, беззащитная, коварная.
С тряпкой в руках в коридоре казармы, позирую. Без позы — сколько раз мыл полы, но и без снимков.
Сам собою неузнаваемый в армии. Приятель сказал тогда, встретив: "Здорово, пол-Вайля!"
С Юркой Подниексом — военные меланхолики: дембель близко.
Из горла, смельчак, под вывеской "Штаб добровольных народных дружин".
Восходящая звезда республиканской журналистики: галстук, чего прежде не водилось, взгляд уверенный и нагловатый.
Свадьба. Неужели мог быть такой комсомольский облик: из-под венца — на БАМ!
В редакции, склонившись над оттиском сверстанной газетной полосы. Маска значительности: дело делаем.
На фоне Кремля с нарочито плакатным пафосом в выражении лица: ну, диссидент.
На хуторе под Лиепаей, перед самым отъездом на Запад, в безлюдности погранзоны: пустыня в предвидении Нью-Йорка.
На рижском перроне 4 сентября 77-го. Жена брата сияет: через год отчалят и они. Приятели заняты своей болтовней. Отец растерянно и неуместно улыбается: объектив направлен.
Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 107; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!