XII. ИСПОВЕДЬ КНЯЗЯ МЫШЕЦКОГО



 

После такого вторичного неудачного приступа осада монастыря снова затянулась на неопределенное время. Воевода Мещеринов, опасаясь, что за этим проклятым «Соловецким сидением» его русая головушка успеет подернуться инеем седины, бил челом о подмоге ратными людьми, и к нему прислали в помощь около восьмисот свежих стрельцов, двинских и холмогорских. Поглядели и эти стрельцы на серые стены, по которым от времени до времени двигались темные тени, посмотрели, покачали головами и в душе пришли к тому же заключению, что и прежние: «За что, мол, про что старцев божьих тревожат? Вон как голосно за стенами звонят святые колокола, молятся, знать, старцы, не дурно какое чинят, а Богу работают... вон и голубки над монастырем полетывают, и ластушки‑касатушки вокруг церквей пореивают, таково хорошо там, а мы разорять их пришли али мы нехристи?»

И потянулась вялая, неохотная осада, потянулось бесконечное время. Лето же, как назло, выдалось жаркое, душное, парящее, какое только способен создать сырой, водянистый Север. Стрельцам почти постоянно приходилось проводить время в окопах, в сырых и душных землянках, и только по ночам они могли выползать из своих берлог, чтобы подышать воздухом; а то покажись только днем, так со стен монастыря того и гляди угостят пулей, а соберись стрельцы кучкой, так и галанскими орехами черная братия попотчует. И из‑за чего, думалось стрельцам, вся эта истома? Чем провинились старцы? Что крестному‑то истовым крестятся, не щепотью, так вина эта не больно винная: эта вина не в вину. Недаром отцы и деды двумя персты крестились, а они были не глупее сынов‑от да внуков своих. Да и то сказать: так оно со старины повелось, так бы ему и стоять. Дак нет! Завелись умники: знаем‑де на чем свинья хвост носит. Эко диво! Али московские чудотворцы: Петр, Лексей, Иона и Филипп щепотью крестились, что в святые угодили, у Христа в переднем углу сидят? Да и кто ныне пристал к этим новинам? Али люди? Самые что ни на есть дрянные людишки, вот кто пристал к новинам к этим. Кому все равно, как ни молись, тот на эти новины пошел, кто и в церкву‑то мало хаживал, али кому выслужиться захотелось, на виду стать, вот кто эти новинники. Статочное ли дело свою веру менять! Кто в своей вере не крепок, тот царю, как и Богу, плохой слуга: дурно у него на уме, корысть, а не вера. Стояла допрежь сего Русь на двух перстах, а как она будет стоять на трех, про то бабушка надвое сказала. Вот хотя бы взять самих нас, стрельцов. Коли мы не хрестьяне были? Коли мы за церковь да за великого государя не стояли? Мы и теперь стоим, да только хромлем, вот что! Мы крест целовали служить великому государю верой и правдой: мы крест целовали по‑старому, истово, на двух перстах, а не на трех. А теперь велят молиться тремя персты. Али это дело? Ну, и молимся супротив шерсти, велено, так не ломать же крестного целованья в угоду сатане. А сунься‑ко дома с тремя персты, так бабы, стрельчихи, рогачами ребра пересчитают, а то и хуже: на постель тебя баба к себе не пустит. Баба не то что наш брат мужик: нам, случается, и лба недосуг перекрестить, а баба ни‑ни! Баба божья работница, баба блюдет старую веру и соблюдает ее. А поди, заставь бабу креститься по‑новому, так она и скажет‑зась! А то на! Старцы вон нам поперек дороги стали, чудеса, да и только.

Так рассуждали стрельцы своим простым умом, не догадываясь, конечно, что эта неразумная борьба против родных братьев, оставшихся верными старой обрядности, потянется на столетия, что она станет источником великих преступлений и бесчеловечных жестокостей со стороны тех, которых стрельцы называли «дрянными людишками», что эти «дрянные людишки» прольют потоки русской крови, и прольют бесплодно, что, наконец, это «Соловецкое сидение» растянется на сотни лет и что в этом «сидении» очутятся не одни соловецкие старцы, а целая половина России: эта половина России – так называемые «раскольники», «старообрядцы», которые в конце концов все‑таки останутся победителями, потому что Россия, слава Богу, начинает уже понимать, что борьба ее с расколом обошлась ей дороже всех войн, начиная с Отечественной войны 12‑го года и с Крымской и кончая последней турецкою, что в войне с расколом Россия потеряла не пять и не десять миллионов, а «тьмы тем», и все‑таки, говоря иносказательно, не взяла ни одной раскольничьей Плевны, и не возьмет: «Соловецкое сидение» будет продолжаться вечно, если Россия не снимет осаду с раскола и не прекратит своей «Отечественной войны»...

 

* * *

 

В келье на жестком деревянном ложе, на которое брошена кошемка, мечется в жару старый чернец. Густые, с сильной сединою волосы, растрепанные и местами сбившиеся, словно неваляная и немытая шерсть, падают на лицо и на раскрытую грудь, на которой видно большое серебряное распятие. Разметанные члены, широкие костлявые плечи и грудь изобличают, что когда‑то это была мощная фигура. Горбоносое с высоким лбом лицо, глаза, теперь болезненно притухшие, очертание губ, подбородка, все невольно подтверждает давно ходящую в монастыре молву, что чернец Зосима, который теперь мечется на болезненном одре, не простой чернец, не худородный, а роду княжеского, только каких князей, никто не знал: он давно пришел в монастырь, внес богатый вклад в монастырскую казну золотом, серебром и дорогими камнями и постригся под именем Зосимы, тезкою стал преподобному Зосиме‑Савватию.

Несколько дней тому назад старец Зосим и Спиря‑юродивый, ревнуя об освобождении святой обители от нового Мамая, так величали воеводу Мещеринова эти два старца, забрали себе в голову смелую мысль: пойти по стопам приснопамятных иноков Пересвета и Осляби и так или иначе добыть нового Мамая. Для этого они ночью вышли из монастыря и, никем не замеченные, добрались до стрелецкого стана. Стрельцы спали. Спали даже часовые. Зосима и Спиря подползли к палатке воеводы и только было хотели войти под полог ее, как проснулась спавшая у самого входа в палатку воеводская собака, залаяла на ночных посетителей и разбудила воеводу. Озадаченные неожиданностью, услыхав тревогу во всем лагере, старцы должны были поспешить назад в монастырь... Из воеводской палатки раздался выстрел, – и Зосима, вскрикнув и схватившись за бок, был подхвачен сильными руками юродивого.

Зосима находился между жизнью и смертью. «Безребрая», как выражался Исачко‑сотник, уже махала косою над головой раненого, только Спиря «ей, шельме, тертого хрену подносил», и она бегала от Божьего человека, как черт от ладану.

Окна в келье открыты, чтобы легче было дышать больному. Откуда‑то, должно быть с монастырской стены, доносится полупьяное напеванье:

 

Ах ты, шапка, ты, шапка моя,

Одного сукна с онучею...

 

Это Исачко, от скуки подвыпивший, сидел на затинной пищали, глядел на море и мурлыкал свою любимую песенку: ратным людям дозволялось выпивать вне правил монастырского устава об «утешении».

«Ти‑ти‑вик! Ти‑и‑вик!» – пропискнула ласточка. Спиря, сидевший около раненого в глубокой задумчивости, поднял свою косматую голову. Ласточка, влетевшая в окно, села на засохшие прутья освященной вербы, заткнутые за образа, и поглядывала своими изумленными глазками.

Раненый открыл глаза и блуждал ими по потолку. «Ти‑и‑вик! Ти‑и‑вик!»

– Это ее душенька, – как бы про себя пробормотал раненый.

– Чья? – спросил Спиря тихо.

– Ейная... Она за моей прилетела.

Спиря перекрестился. Снова тихо в келье. Косые лучи солнца сквозь открытое окошко падали на лежавшее на маленьком аналое, рядом с Евангелием, распятие. Там же лежал и знакомый нам череп.

Ласточка снялась с вербовых прутьев, покружилась по келье и с писком выпорхнула за окно. Раненый открыл глаза.

– Это к моей смерти, – сказал он и поглядел на юродивого осмысленными глазами.

– В животе и смерти Бог волен, – отвечал последний.

– Нет, мой конец пришел... Конец приближается... Будет, пожито... гораздо пожито...

Раненый перекрестился и снова взглянул на юродивого.

– Не хочешь ли испить? – спросил последний.

– Хотел бы...

Юродивый поднялся, чтобы подать кружку с питьем.

– Нет, не того, – отрицательно покачал головою больной.

– Чего же тебе?

– Крови бы пречистой...

Юродивый посмотрел на него с удивлением: не бредит ли‑де? Нет, не бредит: глаза глядят разумно, жар прошел.

– Христовой бы кровушки перед смертью, – пояснил больной.

– Причаститься захотел?

– Да, душа алчет и жаждет... Исповедай меня, брате святый.

Юродивый задумался. Он вспомнил слова архимандрита, когда изгоняли из монастыря Геронтия с попами: «Будем друг у дружки исповедоваться перед лицем Господа, как крины сельнии исповедуются»...

– Добре, брате, кайся Господу, – сказал он и встал. Затем, встав перед аналоем на колени, он начал читать предысповедную молитву. Больной тихо повторял за ним: «Се ми одр предлежит, се ми смерть предстоит, суда Твоего боюся», – слышались молитвенные слова, которые иногда перебивал доносившийся со стены монотонный напев:

 

Ах ты шапка, ты, шапка моя...

 

– Великий грех у меня давно лежит на душе, тяжкий грех! Ох, какой тяжкий! – начал больной после молитвы. – Сорок лет, словно жернов на шее, волоку я этот грех и доволок до могилы. Ни днем, ни ночью, ни во пиру, ни в беседе, ни за четьем‑нетьем церковным, ни за келейною молитвою не отваливался от моего сердца этот горюч алатырь‑камень... Вот так и стоит предо мною, кровавая, и шепчет: «За что погубил меня? Куда девал мою голову? Ох, тяжко! Смертушка моя, как тяжко!»

Он помолчал, как бы собираясь с силами. Юродивый тоже молчал, хотя губы его шевелились. Ласточки задорно щебетали за окном, как будто силясь одна другую переговорить, словно бы у них шла речь о предметах такой важности, как сугубая аллилуйя.

– Был я княжова роду, воеводин сын – княжич и воеводич, – продолжал больной, тяжело вздохнув. – Рос я в холе и воле, не ведал сызмальства ни судержу, ни суперечины, был батюшковым любимым сынком, а у матушки мизинчиком. Таким и вырос, таким и до окаянства дошел. Из воеводича и княжова сына я сам стал воеводою и князем: лет сорок тому будет, как я воеводою назначен был. Послан я был в те поры на воеводство в Муром...

– В Муром! – изумленно перебил его юродивый,

– В Муром... И спознался я в те поры с некоею женою благородною. Муж ее числился в моем полку, да только все обретался в нетях. И как спознался я с тою женою, и нача мя искушати бес, нагнал на меня слепоту и окаянство лепоты ради женки той: «Убей, говорит, мужа и возьми себе жену». День и ночь в бдении и тонце сне не отходил от меня бес: «Изведи да изведи мужа того».

– Муж тот был из роду Хилковых? – спросил юродивый глухим голосом.

Больной испуганно приподнялся на своем ложе и так же испуганно глядел на юродивого.

– Ты почем знаешь, что он был Хилков? – спросил он в свою очередь.

– Знаю, – был короткий ответ. – Кайся дале...

Голова больного снова опустилась на изголовье, и он глубоко вздохнул.

– Вижу, что тебе Бог все открыл, – продолжал он более покойным голосом, – и мое покаяние дойдет до Бога твоими молитвами, человече святый.

– Не говори этого, – строго перебил юродивый, – я – сосуд сатанин, и грехам моим несть числа.

– И будь по‑твоему... – Больной снова тяжело вздохнул и продолжал: – Обошел меня бес, распалилась плоть моя окаянная, и я положил в душе извести того человека.

– Спиридона Иванова, сына Хилкова, мужа Настенькина? – подсказал юродивый.

– Ты и ее знаешь? – вздрогнул больной.

– Знал... ну!

– Ну, пришел я к ней однова ночным временем, и утаились мы с нею в саду, и стал я ее к своему злому умыслу приводить, чтоб Спиридона извести... И вдруг словно архангел мечом поразил меня... Дальше я ничего не помню, опамятовался уже я утром, когда солнышко взошло, и увидел около себя ее...

– Настасью Хилкову?

– Настасью. Увидел ее на траве, мертвую. А голова у нее от туловища отрезана, и где девалась, не ведомо...

– Вот она! – неожиданно сказал юродивый и поднес к больному череп. – Смотри, узнаешь?

Больной глядел испуганно, ничего не понимая. Он посмотрел в глаза юродивого: в них теплилось что‑то кроткое и тоскливое,

– Это она, Настенька, моя жена, а твоя бывшая полюбовница... Поцелуй ее теперь, как в те поры целовал, князь Захар, княж Остафьев, сын Мышецкой... – Это говорил юродивый, поднося к губам больного страшный костяк...

На лице больного изобразился ужас. Челюсти его дрожали. Дрожали и волосы, прилипшие к потным вискам.

– Кто ж ты сам? – шепотом спросил он, отворачивая лицо от костяка.

– Я – Спиридон Иванов, сын Хилков, боярский сын и воровской атаман, а ныне соловецкий трудник.

Больной застонал и лишился сознания. Юродивый, став на колени перед аналоем, шептал:

– Господи! Прости ему, не вмени ему во грех...

А со стены доносилось бессвязное пение:

 

Одного сукна с онучею...

 

Ласточка опять влетела в окно, села на сухих прутиках вербы и весело пропискнула...

 

XIII. РОКОВЫЕ КАЧЕЛИ

 

К западной стороне монастырской ограды, за поварнею, на втором дворе, где находились сушилы, поставлены новенькие качели. Соорудил их все тот же великий худог, городничий старец Протасий, для общей любимицы Оленушки. Скучать стала Оленушка в монастырских стенах, в этом нескончаемом осадном сидении, так заскучала, что даже с лица спадать стала, алый румянец со щек, словно заря с зимнего студеного неба, сбегать начал, и стала она то на молитве в церкви задумываться, то по целым часам сидела на завалинке у своей кельи, глядя неведомо куда; то замечали старцы, что у нее будто глаза заплаканные и смех не так звонок. И стало жаль старцам своей «девыньки‑мизинчика», своего монастырского «серебряного колокольца», что звонил своим серебряным голоском среди угрюмой скитской тишины, и надумали старцы устроить для своей любимицы забавочку, качельцы в ограде поставить. Хотя бы оно и зазорно монастырю такую затейку затевать – качели ставить в стенах святой обители, да еще и в осадном сидении, только ведь не для братьи была эта затейка, для отроковицы невинной. «Она‑де, отроковица, пред Богом светла и чиста, аки свечечка воскояровая пред образом, – говорил старец Протасий, – так пущай‑де и качается душенька отрочате на качельцах, что кадильцо перед Господом: не возбраняйте‑де и сим ничто же, сих бо есть царствие Божие»... Старец Протасий любил «поговорить от Писания:», хотя и знал всего‑то Писания от «малбех» до «лядвия моя наполнишася поругания», а на «слово‑титлах» всегда спотыкался...

Вот и соорудил старец Протасий для Оленушки качельцы, да такие ли знатные да пестротою измечтанные: по белому столбу да полоса синя, да полоска красна, да ополосочка лазорева, а там опять синяя да лазоревая, а дале зеленца подпущено, да алые зубья, да киноварь, ажно глаза рогом лезут, как долго поглядишь на эту пестрину. А веревочки старец приладил аховые, пенька новгородская, первый сорт; а чтоб ручки Оленушка не потерла о пеньку, старец Протасий не пожалел своей старой бархатной скуфейки, изрезал скуфейку и обшил ею те места веревки, за которые должны были держаться нежные Оленушкины ладонки. И сиденье вытесал старец гладкое, дубовое, из той доски, что на гроб себе смиренный Протасий припас, да излишек остался, испостился и высох так старец, что гроб надо было переделать в узенький гробишко, а от крышки гробовой можно было отпилить лишки на Оленушкины качельцы. Зато и рада была Оленушка: так и повисла на сухой шее добренького дединьки Протасьюшки и так расцеловала его бледную лысину, что инда краска на ней выступила... «То‑то, молодешенько‑глупешенько», – шептал старец, смахивая шальную слезу с ресницы и вспоминая что‑то очень далекое и очень милое, подернутое серою пеленою времени. А на верху качелей старец Протасий крестец малый водрузил из древа кипарисового, да крестец истовый, осьмиконечный: «Оно, дело‑то, прочнее живет, коли оно по‑божески строено, коли его крестец святой осеняет, так‑ту, девынька»...

И вот теперь «девынька», окрашиваемая косыми лучами заходящего солнца, качается на своих пестрых качельцах, словно русалка на гибких ветвях плакучей ивы. Оленушка качается тихо, сидя на дубовом сиденье и слегка придерживаясь руками за веревки. Плавно скользит длинная тень ее по зеленой мураве монастырского двора, перекидываясь с травы на белую стену поварни. Так же плавно вместе с Оленушкой двигается, раздуваясь в воздухе, подол ее голубого сарафанчика, из‑под которого выглядывают белые чулочки и малиновые юфтовые, казанского шитья, черевички. Вслед за нею реет в воздухе своими двумя концами алая ярославская лента, вплетенная в русую косу. Оленушка качается как бы машинально, потому что лучистые глаза ее то безмолвно и задумчиво глядят неведомо куда, то так же задумчиво опускаются вниз...

А внизу, на траве, опершись спиною о столб качельный, сидит молоденький служка Иринеюшка, тот самый, что на святках плясал в поварне за бабу, и плетет корзинку из сухих морских водорослей. Черная скуфейка его брошена на траву, а черные, как вороново крыло, густые и длинные волосы, спадая на спину и плечи, заставляют думать, что это сидит девочка с распущенной косой. Он по временам поднимает свои черные, с большими белками, ласковые глаза на качающуюся девушку и снова опускает их на работу.

– И тебе кручинно здесь в монастыре? – спросила девушка, продолжая начатый разговор и не глядя на своего собеседника.

– Так кручинно, так уж кручинно, что хоть в море, так в пору, – отвечал последний, не поднимая головы. – Уж бы скорее стрельцы нас взяли!

– Ох, что ты! – испуганно прервала его девушка.

– Что! Все легче, нечем так‑ту.

Оленушка ничего не ответила; она только тяжело и продолжительно вздохнула. Над монастырем пролетела чайка и словно бы проплакала в тихом воздухе.

– Вон ей лучше... она птица, а не человек, – как бы про себя проговорил Иринеюшка.

– И то правда, – согласилась девушка и снова вздохнула.

Из‑за ограды, должно быть, с берега, ясно доносились слова заунывной песни:

 

Что кукует кукушечка и день, и ночь,

Ни на малый час перемолку нет...

 

– Стрельцы поют... у них весело, – тихо проговорил Иринеюшка.

Оленушка не отвечала: она вслушивалась в пение, голос такой хороший, кручинный...

 

Разорил сокол ее гнездышко,

Разогнал ее малых детушек.

Малых детушек кукунятушек.

 

– Эх! Умереть бы, Господи!

– Что ты! Что ты, Иринеюшка!

– Э! Так‑ту маяться!

Девушка перестала качаться. Глаза ее упали на черную, низко наклоненную голову молодого послушника.

– Для чего же ты пошел в монастырь, коли теперь... – спросила было она и не договорила.

– Меня матушка отдала, – грустно отвечал юноша.

– За что?

– А так... за батюшку... Богу посвятила...

Оленушка глядела на него с удивлением: она не понимала того, что говорил он.

– Богу? Как посвятила?

– По обету... обет такой дала, давно, я тогда был еще тахеньким... Батюшку в те поры послал царь с ратными людьми на воровского атамана, на Стеньку Разина...

– А кто твой батюшка? – спросила Оленушка, заинтересованная словами юноши.

– Борятинский‑князь, Юрье Микитич...

– Так ты княжич? – спросила изумленная девушка.

– Был княжич, а ноне служка... кошели плету.

Голос у юноши дрогнул... Задрожали и пальцы, которыми он сплетал гибкие нити морской травы.

– Ах, бедненький! – невольно вырвалось сожаление у Оленушки. – Как же это матушка твоя отдала тебя сюда? И не жаль ей было?

– Жаль, да что поделаешь? Богу обещала, коли‑деи Бог воротит батюшку из похода жива, так отдам‑деи Богу сына... Ну и отдали. Стенька‑то уж больно страшен был. Как батюшка ушел из Казани против Стеньки к Симбирскому городу, так мы с матушкой и всей Казанью день и ночь Богу молились.

– Что ж, воротился батюшка?

– Воротился... Стеньку на Москву отвезли и там сказнили, а меня вот сюда...

Слезы невольно брызнули из глаз юноши и полились на его жалкое плетение. Он припал лицом к ладоням и плакал. Оленушка не могла выносить этого и, соскользнув с качелей, стала на колени около плачущего юноши.

– Не плачь, Иринеюшко... не плачь, княжич, – всхлипывала она сама.

Иринеюшка заплакал еще сильнее.

– Княжич, голубчик, не плачь!

И девушка гладила волнистую голову юноши. Тот не унимался, а, напротив, почувствовав ласку, услыхав участные слова, уткнулся лицом в колени и плакал навзрыд, как бы силясь вылить всю размягченную посторонним участием душу. Слезы брызнули и у Оленушки.

– Господи! Да что ж это такое! – всплакалась она, силясь приподнять голову юноши.

Тот продолжал качать головой, как бы от нестерпимой боли, и не переставал плакать. Оленушка припала к нему лицом и обхватила его.

– Княжич мой! Родненький! Не надо! Не надо, миленький! – страстно молила она.

Он приподнял голову, не отнимая мокрых пальцев от лица. Девушка обвилась руками вокруг его шеи, прижалась лицом к его лицу и в забытьи шептала, целуя его руки и щеки: «Милый! Дорогой! Братец мой!»

Она не заметила в этом страстном порыве жалости, как его руки отнялись от лица и обвились вокруг девушки, а горячие губы бессознательно соединились... «Сестрица! Оля моя! Ягодка!» «Братец мой! Княжинька!» – И губы снова сливались, слова замирали...

– Ну, вот! – как бы опомнилась Оленушка, вся красная. – Вот теперь ты не плачешь! Ах, как я рада!.. Знаешь что?

Иринеюшка смотрел на нее молча и, казалось, ничего не понимал.

– Знаешь что? – торопливо, радостно захлебываясь, говорила Оленушка. – Когда ты будешь совсем большой... который тебе год теперь? – спросила она, перебивая себя.

– Шестнадцатый, – машинально отвечал Иринеюшка.

– А мне уже семнадцать, я старше... Так вот, как ты вырастешь совсем большой, так тогда возьми и уйди из монастыря... Да, уйдешь?

Иринеюшка молча покачал головой.

– Отчего же? А?

– Нельзя... Монастырь что гроб.

– Ну, вот еще!.. А то княжич, княжой сын, и кошелки плетет, ах!

И Оленушка звонко и весело расхохоталась. Иринеюшка молча любовался ею. Оленушка вдруг подошла к нему и стала играть его шелковыми волосами.

– Ишь, словно у девочки коса... Ах, как смешно! – болтала она. – Дай я тебе заплету ее и свою ленту вплету в косу, вот и будешь княжна, княженецка дочь, ах!

И она повернула его за плечи и стала плести ему косы. Иринеюшка невольно повиновался шалунье.

Черная коса была вмиг заплетена.

– Вот так‑ту... уж какая большая коса‑косынька!.. А теперь ленту надоть... – И она выплела алую ярославскую ленту из своей косы и вплела ее в косу Иринеюшке.

– Ах, как хорошо! – Она повернула его к себе лицом. – Ах, какая хорошенькая девочка! Ах, княжецкая дочь!

Иринеюшка не шевелился, он стоял как очарованный.

– Ну, что ж ты молчишь, царевна Несмеяна! – приставала к нему Оленушка. – Ну! Покачай меня.

И она, взяв его за плечи, подвела к качелям:

– На, держи, а я сяду.

Усевшись на дубовое сиденье и ухватившись руками за веревки, она вдруг зачастила тоненьким голоском:

 

Ох и токи‑точки,

Уж и дайте лучки

На баране клочки.

Перебить клочки

На полсточки,

На подметочки.

 

И вдруг весело засмеялась:

– Качай же! Ну! Княженецка дочь, ну, живо!

Иринеюшка повиновался: он качнул ее раз, два, в третий сильнее и отошел в сторону... Оленушка взвилась, весело сверкая глазами...

– Ай да дедушка Протасьюшка! Ай да миленький... Еще, еще, шибче, поддай!

В это время из‑за сушил показалась черная скуфейка и острая седая бороденка старца Протасия. При виде смеющегося личика Оленушки старые, запавшие, но все еще плутоватые глазки старца блеснули добротою, и он, не желая испугать ребят и помешать их забаве, снова юркнул за сушилы.

– Еще, еще, миленький княжич! – настаивала Оленушка.

Иринеюшка снова поддал. Размах делался все шире и шире. Оленушка взлетала до самой перекладины. В воздухе раздувался подол ее сарафана да мелькали малиновые черевички да белые икорки в чулочках.

– Душечка! Еще выше! Я хочу, чтобы голова закружилась! – умоляла она.

Иринеюшка, весь пунцовый от натуги, со всего размаху толкал летающую мимо него доску, и Оленушка взвивалась все выше и выше.

– Ох, хорошо! Ох, как хорошо! Еще!

– Будет, страшно...

– Нет, еще! Сердце замирает...

– Упадешь, убьешься.

– Ох, я словно в раю... голова кружится... Ох, ох, падаю... – Она была бледна...

Иринеюшка схватился за доску, но она увлекла его, и он упал на землю. Сила размаха, однако, ослабела. Иринеюшка вскочил с земли и снова ухватился за доску. На этот раз он остановил ее и только хотел помочь Оленушке встать, как она без чувств упала ему на грудь. Он обхватил ее и вместе с нею опустился наземь. Голова ее упала к нему на плечо...

– Оленушка! Что с тобой! Милая!

Она не отвечала. Юноша поднял ее голову и, увидав закрытые глаза девушки, бессознательно припал губами к ее холодным губам...

– Душечка! Оленушка! Ох, Господи! Она умерла! – с ужасом вскричал он, опуская на траву тело девушки.

– Кто умер? Ах! – раздался сзади чей‑то испуганный голос.

Иринеюшка вздрогнул, перед ним стоял Спиря‑юродивый – бледный, испуганный.

– Что это! Это ты ее! – вскрикнул он не своим голосом. – Что ты с нею сделал?

– Это не я... нет, убей меня Бог, не я... она сама... она высоко качалась...

– Упала? Убилась?

– Нет... сомлела...

Юноша приблизил свое лицо к самому лицу девушки, ломая руки.

– Оленушка! Оленушка!

– Ты убил ее, окаянный, – хрипло проговорил юродивый, становясь на колени. – Ты убил ее!

– ...Нету, нет! Я сама...

Это Оленушка: она открыла глаза и, встретив взгляд наклонившегося к ней Иринеюшки, обвилась руками вокруг его шеи...

– Это не ты, не ты, – я сама... Мне ничего, милый мой княжич!

Приподнявшись немного, она увидела юродивого.

– Дедушка! Миленький! Не сердись, я не убилась... Он, он ничегошеньки не виноват...

Юродивый быстро перекрестил ее, но, увидав ленту в косе у Иринеюшки, невольно улыбнулся и покачал головой.

– Ах вы, дурачки мои, дурачки, и сердиться‑ту на вас нельзя... Как есть дети, – пробормотал он и махнул рукой.

Между тем из окна поварни за всем этим давно наблюдали два черных, блестящих глаза. Лицо наблюдавшего подергивалось злорадною улыбкой, а красные мясистые губы шептали: «А! Умеешь целоваться... да еще как, взасос! Ишь, смирена, недотрога! А тут, чу, „миленький, душечка, братец“. То‑то!.. Уж жив не буду, а достану тебя, кралю: будешь моя...»

 

XIV. «А ВСЕ ИЗ‑ЗА ПУЧЕГЛАЗОЙ...»

 

Инок Феоктист, или попросту чернец Феклиска, давно был одержим бесом Фармагеем, как выражался архимандрит Никанор. Бес этот не давал ему покоя, постоянно развертывая перед его мысленными очами соблазнительные картины то в образе толстотелых баб‑кемлянок, то в образе самой Вавилкиной‑попадейки, тоже бабы сдобной, как папушник, то, наконец, в виде беленькой и пухленькой Оленушки, что цыпочкой семенила ножками в малиновых черевичках по самой, кажись, по душе Феклискиной. И прежде Оленушкин образ не давал ни спать, ни молиться Феклиске: так и стояла она у него поперек сердца чернецкого. Но еще когда можно было вырваться из скучной обители в Кемской, Феклискино горе было с пола‑горе: заберется, бывало, удалой горюн черноризец в посад на государево кружало, маханет свою распостылую скуфейку под лавочку, тряханет своими «чесными власами», миганет своими буркалами бесстыжими бабе‑прелестнице, подопрется фертом в боки и, чувствуя в себе «криле яко голубине» и «юность яко орлю», саданет по кружалу с приговором, «по складам»:

 

Буки‑аз‑ба.

Ведн‑аз‑ва,

Глагол‑аз‑га,

Добро‑аз‑да!

 

Так кемляне только ахают, а бес Фармагей во образе целовальника облизывается от удовольствия. Когда же настало сплошное сидение, когда осада обложила монастырь на лето и на зиму и когда не только в Кемской, где бабьим духом пахнет, но и за ворота нельзя было показать носа, чтоб не наткнуться на проклятых «агарян»‑стрельцов, Феклиска почувствовал себя окончательно в «сени смертей» и в «юдоли плача» и стал «яко лев рыкаяй, иский кого поглотити»: конечно, бабу.

И вот тут‑то бес Фармагей указал ему на Оленушку. Феклис и сам давно на нее зарился. Еще как только появилась она в монастыре, вместе с матерью и в сопровождении аглицкой немки Амалеи Личардовны Простреловой и галанского немца Каролуса Каролусовича, Феклис уже начал подходы делать к светлоглазой отроковице. Но отроковица, по‑видимому, не понимала его, не видела, как он «мрежи запускал», а старая Неупокоиха очень хорошо видела, куда гнет черноризец, и держала ухо востро. Притом же самому Феклису казалось, что Оленушка слишком еще глупа и не знает, где раки зимуют. Но когда он из поварни увидал, как она с Иринеюшкой сама раков ловила под качелями, то решил во что бы то ни стало добиться своего. Но как добиться? Он об этом долго думал, раскидывал и так и сяк, пока не дошел до нового решения и самого, казалось, верного.

Решение это стоило гибели монастырю...

Как некогда Троя погибла ради прекрасной Елены, так и «Соловецкому сидению» приготовила трагический конец, сама того не ведая, Оленушка... Женская красота – великая сила: она миром правит...

Все лето 1675 года стрельцы не уходили из‑под стен монастыря, но и монастыря не брали: видно было по всему, что у них «рука не подымалась в своих», что стрелять в людей и особенно в мирных богомольных старичков за то только, что они крестятся истово, по старине, по‑московски, как крестились и сами стрельцы и их жены, стрелять в таких людей казалось совсем богопротивным делом, и всякий раз, когда воевода вел их на приступ, стрельцы морщились или лениво почесывали затылки. Мещеринов видел это, видел бесполезность летних осад и пошел на хитрость... «Ну, – думал он, – я вам, бабиным сынам, покажу Кузькину мать: я вас доеду не мытьем, так катаньем. Теперь вам тепло, вольготно на солнышке порты да онучи сушить да с кемлянками вожжаться, а как придет зима, не в ту дуду задудите, теперичушки уж не поведу вас в Сумской зимовать, на печи животы парить, зимуй здесятка. Захотите, ешь мухи, погреться в монастыре, тады и на вороп пойдете»...

И действительно, пришла осень, наступили холода, пошли заморозки, сиверко так по ночам, что кочи стали примерзать к берегам, а воевода не ведет стрельцов в Сумской: сыч сычом сидит в своей палатке из кошом, да еще и печку себе чугунную измыслил...

– Ишь, чертова ладоница! – ворчал Кирша‑полуголова. – Ему тепло, дуй его горой с полугорьем, а каково нам! Онучи к подошвам примерзают.

– Ну, ин в монастырь греться, – намекал Чертоус.

– И впрямь, братцы: с голоду да с холоду и Ивана Великого запалить так в пору, – подтверждали стрельцы.

На эту безысходность положения и рассчитывал воевода. Он знал, что зимой, в суровые холода, когда птицы на лету замерзают, а дыхание превращается в иней, стрельцы волей‑неволей захотят погреться в монастыре.

Перед Никольскими морозами воевода объявил стрельцам, что он в последний раз хочет вести их на вороп.

– Так ли, сяк ли, ребятушки, а погреться надоть – пояснил он коварно, – а в монастыре, у старых чертей, у‑у кака теплынь по запечью?

Стрельцы принялись делать подкопы в мерзлой земле. Приходилось работать больше топорами да пешнями. До седьмого поту работали стрельцы да лаяли воеводу:

– Эх, вор‑собак! Чтоб ему эдак‑ту могилу себе копать.

– Без попа б ему, без ладону, без свечей, без савану!

Особенно шибко захотелось стрельцам попасть в монастырь, когда подступили рождественские святки. Шутка ли, святки на морском берегу, на снегу да под метелями! Да это собачьи святки, хуже! И собаке хозяин в праздник кость выбрасывает, и помои для нее в праздник праздничные. А тут на! Мерзни на снегу весь день, глядучи на постылое море, а ночью считай сполохи. Да эдак с тоски да с кручины повеситься можно.

За день до праздников стрельцы не вытерпели и приступили к воеводе:

– Веди нас, отец родной, на вороп, а то помрем наглою смертью! – взывал Кирша.

– Веди хоть на черта, все едино помирать! – раздавались другие голоса.

– И впрямь подыхать пришло, братцы!

– На вороп! К бесу их, долгогривых! Чего глядеть!

И стрельцы пошли на приступ. Это было 23 декабря.

Утро выдалось ясное, не особенно морозное. Обледенелые стены, башни и зубцы на них сверкали самоцветными камнями. Из‑за стен в разных местах вился неровными клубами дымок к голубому небу. Голуби, вспугнутые перед этим с колоколен благовестом к утреннему стоянию, делали в воздухе последние круги и снова опускались на карнизы церквей и колоколен. Едва лишь солнце, выткнувшееся одним багровым окрайком из‑за горизонта, позолотило кресты на монастырских церквах, как стрельцы уже почти вскарабкались на стены по лестницам, приставленным ночью, под покровом мрака, когда в монастыре этого, казалось, ни одна душа не подозревала. Вот‑вот стрельцы взберутся на стены... Еще несколько усилий, и они там.

– Но‑но‑но, лошадка! – раздался вдруг голос над головами стрельцов.

Все вздрогнули испуганно и подняли головы. На стене, у самого края, юродивый, босиком и без шапки, скакал верхом на палочке, подстегивая себя кнутиком.

– Но‑но‑но, воеводская лошадка! – опять крикнул юродивый и остановился.

Невольно остановились и верхние из стрельцов. Ими овладел суеверный страх.

– Что, братцы, озябли? Штец горяченьких захотели? – снова окрикнул их юродивый.

– На вороп, ребятушки, на стену! – неистово раздался снизу голос воеводы. – Что стали, черти! Вот я тебя, куролесого!

И воевода выстрелил из ружья в юродивого. Ружье повысило, и пуля угодила в белого голубя, тихо опускавшегося на карниз соборной колокольни. Голубь опрокинулся в воздухе и комом слетел на церковную крышу, где и застрял в снегу.

– Ах, окаянный! Турмана ушиб! – послышался со стены отчаянный голос.

То был голос Исачки‑сотника. Убитый воеводою голубь был его любимец – турман «в штанцах».

– Вперед, стрельцы‑голубчики! Громи стены, дьяволы! – неистово вопил воевода у стены, поднимая руки к небу.

– Раз‑два‑три! – раздался окрик Исачка. – Катай, ребята, кипятком!

– Во имя Отца и Сына, ксти еретиков водою и духом! – кричал юродивый.

На стенах словно выросли черные фигуры старцев и ратных людей. В руках их дымились паром ушаты и ведра с кипятком.

– Лей разом! В очи лей!

– Плюнь на них, Господи, слюною Твоею, ею же горы огнем дышат! – крикнул Никанор, показываясь на стене с крестом в руках. – Плюнь, Господи, слюною Твоею огненною!

И Господь «плюнул»... Со стен полились, клубя и дымя, реки кипятку...

– Ай! Ай! О! Господи! Огонь! Смерть! – раздались отчаянные вопли стрельцов.

Поливаемые кипятком, они стремглав падали с лестницы, увлекая друг дружку. Крики были ужасные. Воевода метался как безумный, без шапки, и рвал на себе волосы.

Стрельцы бежали поголовно, покинув осадные лестницы и бросая оружие. Иные бросались в снег лицом, стараясь утолить боль ошпаренных кипятком носов, щек, лбов, рук, другие хватали комья снегу и терли им обожженные лица.

А Исачко, стоя на стене, хватался за живот и хохотал как безумный.

– Ох, умру! Ох, батюшки, лопну!

Смех Исачки заразил всю черную братию. Смеялись до слез. Даже старый Никанор не то смеялся, не то плакал истерически.

– Улю‑лю‑лю! Улю‑лю‑лю! Улепетывай, заячье московское! – раздавались голоса со стены.

– Похлебали штец монастырских, будут помнить.

– Ай да Спиря! А все он придумал, божий человек!

– Шапок‑ту что пометали, братцы, страх!

Действительно: внизу, на снегу, чернелось несколько стрелецких шапок, оброненных при падении и в поспешном бегстве.

Торжество братии было полное. Это уже чуть ли не третью или четвертую грозу Бог пронес мимо монастыря, щадя своих богомольцев. Пострадал за всех один невинный голубок, утеха братии. Но в общей радости о нем забыли, и даже Исачко вспомнил о своем любимце, когда бедный турманок совсем закоченел, лежа на крыше кверху окровавленным брюшком и вытянув свои красные ножки, а около него сидела ворона и чего‑то зловеще выжидала...

Один Феклис‑чернец не принимал участия в общей радости. Он стоял на стене, хмурый и бледный, прислонясь к башне, и прислушивался к голосам, тихо разговаривавшим у самой стены, под башнею.

– Что ж, и отбили? – спрашивал женский голосок.

– Отбили... кипятком отлили, – отвечал юношеский голос.

– Ах, слава Богу!

– Ну, уж... лучше б осилили.

– Кто, они?

– Стрельцы, знамо.

– Ох! Чтой‑то ты, Иринеюшка! Страх какой! Упаси Бог!

– Нас бы не обидели... Зато ворота настежь, вылетай из темной темницы...

– Ох! Чтой‑то ты!

– Дело говорю... Мы бы с тобой знаешь что?

– А что? Говори – не томи!

– Вольные пташки... Ты в Архангельской, а я...

Голос смолк. Феклис напряженно прислушивался.

– А ты? – послышался робкий вопрос с дрожью в голосе.

– Я на Дон... Там вольная жизнь... Казаки сказывали, там всем бегунам рады.

– Ах, Господи! Как же так? Для чего на Дон?

В голосе вопрошающей слышались слезы.

– Куда же мне? Мне к родной стороне путь заказан, я, чу, отпет, заживо.

– Ах, Боже мой! Что ж это такое!

– Так, Оленушка... Уж так, чу, мне на роду написано, мертвой печатью припечатано...

– Господи! Да ты еще такой молоденький... ты... Вон я.

– Что ж, не пропаду... А пропаду, все же легче, чем тутока изнывать...

– А я‑то!.. Княжич!..

Больше не было слышно. Казалось только, что кто‑то всхлипывал...

Феклис мрачно сверкнул глазами...

– Ноне же ночью прокрадусь к воеводе, и будь что будет! – прошептал он и исчез в башне.

– И как он, Спиря‑то, узнал, что стрельцы ноне утром на вороп пойдут? – слышались голоса черной братии, сходившей со стены.

– Как? Знамо: он святой человек, в сониях видит.

– В сониях, это точно... А не узнай он вперед в сониях‑ту, что они, еретики, задумали, ну, и капут бы нам.

– О‑о‑охо‑хо! И святок бы не дождались.

– А он, как и ни в чем не бывало: вона опять с своими голубями хороводится.

Спиря все слышал, разговаривая с голубями... «Не в сониях я видел, – думал он про себя, – а из своей печерочки все выглядел да подслушал... О печерочке‑то никто не ведает, Оленушка одна знает, да и то не все».

Спиря жестоко ошибался: тайну юродивого знала не одна Оленушка; знал еще кто‑то, и знал все...

– В сониях, то‑то в сониях! – шептал и Феклис, сходя со стены. – И сония его не помогут; как я свою‑то струну трону... Ух, загудит струна! А все из‑за этой пучеглазой... Эх! Была не была!

 

XV. ПЕРЕБЕЖЧИК

 

На монастырь спустилась ночь темная, непроглядная. Небо заволокло с запада мрачною пеленою, и бесконечная пелена эта, словно бы разодравшись от края до края, стала сыпать на остров тучи снегу. Он падал на землю тихо, ровно, не кружась метелью и не завывая ветром. Тишь стояла мертвая. Весь остров казался похороненным под снегом.

А между тем за одним из уступов монастырской стены, вдоль береговой покатости, где весной Оленушка сплетала венок из серо‑зеленого мха, медленно двигалось что‑то темное. Эта темная человеческая фигура как бы из земли, из‑под снегу выросла. За падающим снегом ни лица, ни других очертаний этой тени нельзя было разобрать, но видно было, что она подвигалась к тому месту, где у небольшой губы, врезавшейся в остров, расположен был стрелецкий стан.

– Стой! Кто идет? – часовые вскочили со своих мест. – Кто ты?

– Ваше спасенье, добрые люди, – отвечала тень.

– Кто ты таков? Каков человек?

– Человек добрый.

– Зачем пришел?

– Это я скажу воеводе, ведите меня к нему.

– Ишь ты! Да ты чернец?

– Чернец и есть.

– Может, с подвохом с каким, с умыслом?

– Коли бы с подвохом, не пошел бы прямо на вас.

– А пес тебя ведает.

– Что пса в судьи брать! Ведите к воеводе, чего боитесь? Вас двоетка, а я один: у вас ружья да сабелье, а на мне один хрест.

– И то правда.

Подошли к землянке, занесенной снегом. Сбоку, под навесом, чернелось что‑то вроде норы. Один из стрельцов нагнулся и постучал ружьем о деревянную подпорку.

– Кто там? – послышался голос.

– Мы, стрельцы с часов.

– За каким делом?

– Языка привели.

– Какого языка?

– Чернеца... Сказывает, чтоб к воеводе вели.

Из норы выглянула косматая голова. Это был Кирша, полуголова стрелецкий.

– Как пымали? – спросил Кирша.

– Не ловили, сам пришел, – отвечали стрельцы.

– За каким делом? – обратился Кирша к чернецу.

– За государевым, – был ответ. – Веди меня к воеводе, за мной есть государево слово и дело.

Кирша помялся было, взглянул на небо и почесал в затылке. Снег продолжал сыпаться как из рукава.

– Уж и времечко ж выбрал с «государевым словом и делом»! – досадливо произнес Кирша.

– Самое как быть время, – отвечал пришлец. – Добрый хозяин и пса в такую пору со двора не пустит; а я, как видишь, пришел, потому: мое дело – большое дело.

– И то правда, коли не врешь... Да там разберем... Постой тут, я мигом...

И Кирша юркнул в свою нору.

– Ну и наварил же ты варева, – заметил стрелец пришельцу.

– Не вам расхлебывать только, – отвечал последний.

Скоро Кирша выполз из норы в кафтане, в шапке и при сабле.

– Ступайте за мной, – обратился он к чернецу и одному из стрельцов. – А ты подь на свое место.

Все двинулись к берегу. Путь лежал мимо землянок, занесенных снегом и казавшихся могилами.

– Эк ево прорвало! – ворчал Кирша, отряхиваясь от снегу... – Вот сторонка, н‑ну!

 

* * *

 

Увидав важное лицо у своего воеводы, Каргас очень обрадовался: значит, будет кричать на кого‑нибудь, распекать (Каргаска очень хорошо изучил своего повелителя), а он, Каргаска, будет лаять... То‑то весело!

– Цыц, ешь те волки! – прикрикнул воевода.

Кошма раздвинулась, и в палатку вступил чернец. Он разом окинул своими бегающими глазами всю палатку: в головах воеводской медвежьей постели стоял зеленый стяг с Егорьем на коне; тут же вблизи висели сабли и пистолеты; в одном углу стоял большой кованый сундук.

Феклис перекрестился на стяг и сделал поясной поклон воеводе.

– Ты кто таков и какого ради орудия пришел к нам? – важно, несколько с гнусом, спросил воевода.

Каргаска приготовился лаять, не спуская глаз с важного лица воеводы и косясь на пришельца.

– Соловецкого монастыря чернец Феклис, пришел ради государева слова и дела, – был ответ.

– Какое твое слово до великого государя?

– Челобитьишко, государь.

– А в чем твое челобитье?

– Вины свои принес я великому государю, – отвечал Феклис, низко кланяясь.

– А в чем твои вины?

– Дуростию моею и маломыслием пристал я, нищий ваш государев богомолец, к соловецким ворам и крамольникам.

– И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, – важно и строго заметил воевода.

– И аз, нищий ваш, чернец Феклиска, окоростовел с теми соловецкими ворами: двуперстно сложение держал и сугубою аллилуею блевал.

– И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, – повторял воевода.

– И тем яз, нищий государев иночешко, великому государю, его царскому пресветлому величеству, учинил грубство.

– И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, – продолжал автоматически твердить воевода, так что даже Каргаска стал недоумевать: когда ж он ругаться‑де начнет?

– А велит мне великий государь вины мои простить, и я грубство свое ему, великому государю, заслужу с лихвою: введу тебя, воеводу, со стрельцами в монастырь... Государь, смилуйся, пожалуй! – заключил Феклис и снова сделал поясной поклон.

– И не обманом хочешь нас под дурно подвести?

– Кака мне корысть подводить вас под дурно!

– И ты на том крест целовать будешь?

– И крест, и Евангелие целовать стану.

– Ладно. Надо об этом деле подумать.

Воевода почесал затылок, застегнул кафтан и вопросительно посмотрел на Киршу. Кирша нетерпеливо переминался с ноги на ногу.

– А как ты ноне попал к нам? – снова обратился воевода к чернецу. – Как тебя выпустили?

– Я отай ушел, воевода.

– Как? Через стену?

– Нету, воевода: есть у меня там под землей заячья норка, норкою я и прополз.

– И ты нас хочешь оною норкою провести в стены?

– Нету, норкою не способно будет: узка гораздо, гладкой не пролезет.

– Так как же?

– Есть в стене место такое, проломное: с этой стороны его распознать нельзя, а я укажу.

– А дале что?

– Выломать камни, там не велика сила надобет.

– Ну, и что ж?

– В ночь выломаем, вот нам и ворота.

– И войдем?

– Ночью и войдем...

– Cонных, что щенят, заберем, лядиных детей! – Не вытерпел Кирша, брякнул радостно. Не вытерпел и Каргас: выскочил из‑за сундука и ну радостно и неистово лаять то на воеводу, то на Киршу, то на сухого стрельца с серьгой и даже на незнакомого чернеца.

– Цыц, анафема! Цыц, клятой! Вот взбесился! – кричал воевода; но пес уж и его не слушал: он по глазам видел, что воевода рад, и неистово выражал свой собачий восторг.

 

* * *

 

Кирша радостно потирал руки и ржал, глядя на Каргаску. Воевода шагал по палатке, отбиваясь от собаки, которая лезла целоваться. Феклис самодовольно, со злым выражением в красивых глазах, улыбался, навивая клок бороды на палец.

– И ты как перед Богом говоришь? – уставился воевода на чернеца.

– Как перед Богом!

– И укажешь место?

– За тем пришел, свою голову принес под осудареву плаху.

– И не величкой силой проломаем?

– Плевошное это дело будет.

– Ну, добро! И за то великий государь, его царское пресветлое величество, пожалует тебя таким жалованьем, какова у тебя и на уме нет.

Чернец поклонился, чтобы скрыть блеск глаз, говоривший о чем‑то ином, только не о государевом великом жалованье.

– Что ж ты стоишь вороной! – вскинулся воевода на Киршу.

Кирша оторопел. Каргас тоже накинулся на него с лаем: воевода‑де лает, так и мне следует.

– Беги живой ногой, веди попа с крестом и Евангелием, – пояснил воевода.

– Мигом, воевода! – икнул Кирша.

– Живо!

Каргаска с лаем кинулся за посланцем, и долго его радостный лай раздавался вдоль сонного берега моря, посыпаемого снегом.

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 123; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!