V. ОГНЕННЫЙ МОНАХ И ПОСЛАНИЕ АВВАКУМА



 

Когда в монастыре убедились, что Мещеринов не намерен брать стены на вороп, добывать монастырь «наглостно», а умыслил измором извести святую обитель, временем и голодом истомить, и стал для того вести подкопы под землею, насыпать валы да строить городки, то черная братия опять созвала собор: что делать? на что решиться?

На собор созвана была только черная братия, а из мирян приглашены лишь сотники Исачко Воронин да Самко‑кемлянин. Собор был в трапезе.

Только что Никанор, перекрестясь на образа и поклонившись черному собору, хотел было говорить, как в трапезу вошел Спиря, а с ним никому не ведомый монах. Он был сух, как Геронтий, но только ниже его значительно, с огненного цвета волосами, черными, запавшими, но горевшими фосфорическим блеском глазами и с лицом, изборожденным морщинами. В руках его был железный посох с крестом вместо ручки. За поясом берестяной бурак. Босые ноги, по‑видимому, никогда не знали сапог, ни даже лаптей.

Огненный монах вошел, потупя голову, потом поднял глаза к переднему углу, помолился и земно поклонился передовым старцам, а потом в пояс на все четыре стороны.

– Мир обители сей и благословение Божие, – произнес пришелец.

– Аминь! – глухо повторил весь собор.

Пришелец опять поклонился.

– Кто еси, человече, и откуда пришествие твое? – спросил архимандрит.

– Что ти во имени моем? Аз есмь птица Божья, зверь лесной пред Господом. А пришествие мое от стран полуночных, из страны далекой, из града Пустозерска. Меня послал блаженный протопоп Аввакум.

При имени Аввакума по собору прошел ропот удивления. Слава этого имени разнесена была во все концы Московского государства: он высился в глазах всех, как единый крепкий адамантовый столп среди падающего правоверия.

– С чем прислал тебя отец Аввакум? – спросил Никанор, обрадованный и в то же время видимо смущенный.

– С рукописанием, – отвечал огненный чернец.

– К нам? К соловецкой братии?

– К вам, отцы.

Все ждали, что пришелец сейчас подаст письмо. Но он оглянулся, ища кого‑то глазами. Глаза остановились на юродивом, который сидел на полу и улыбался.

– Али печать не сломишь? – спросил он, продолжая улыбаться.

– Не сломлю, брате, крепка.

– Так визгалочку, поди, дать?

– Визгалочку бы.

Спиря полез в свою сумку и вынул оттуда подпилок, по‑видимому, заранее приготовленный. Все с недоумением смотрели, что дальше будет. Огненный монах стал раздеваться среди собора: распоясался, снял полукафтанье и очутился в власянице и портах. Власяница была до того жестка, словно бы она была соткана из тонких колючих проволок. Ропот удивления опять, как ветерок, прошел по собору. Огненный чернец снял и власяницу... Собор ахнул! Сухое тело было обтянуто железными обручами, словно развалившийся бочонок, буквально оковано железом, которое так и въелось в тело и во многих местах проржавело там, где было до мяса и почти до кости протерто тело...

То было странное и страшное время: гонения, воздвигнутые на людей, не признавших новых книг, на людей старого мировоззрения, которых новый исторический клин отколол от «новых людей», выработали изумительные характеры подвижников старой веры, и чем нагнетение на них было острее, тем более обострялся фанатизм преследуемых и, по общему историческому закону, тем более росло их стадо: ничто так не ускоряет рост и не способствует густоте летораслей на дереве, как подрезывание их...

Собор содрогнулся, увидев это худое, искрещенное железными обручами тело. Вокруг пояса обвивалась железная же полоса, шириною в три пальца. Она окончательно въелась в тело, так что краев ее не было даже видно. Полоса спереди замыкалась замком, который висел на двух сходившихся плотно проушинах.

Спиря стал пилить дужку у замка,

– Ноли нет ключа? – с дрожью в голосе спросил Никанор, весь бледный.

– Ключ у Аввакума на кресте, – был ответ.

– О‑о‑ох! – простонал кто‑то в толпе. – Господи!

Подпилок визжал по нервам... но тогда нервов не знали... он визжал прямо по душе, и притом по грешной душе... Все чувствовали эту визготню там, в себе, глубоко, и им чудились муки ада: горящие смолою котлы с плавающими в них людьми; люди, жарящиеся на громадных сковородах, словно осетры; пилы, визжащие по костям и по становым хребтам грешников; крючья, на которых висят подвешенные за ребра люди; клещи, вытаскивающие языки и жилы из рук и ног...

Визжит, визжит, визжит подпилок! Со Спири пот градом катится...

– Сме‑ерть моя! – выкрикнул Исачко‑сотник и упал в ноги пришельцу и стал их страстно целовать: это была увлекающаяся, детская натура.

– А! Донял, – добродушно улыбнулся Спиря, – это не пищаль, брат, не гуля в штанцах.

Дужка замка распалась. Замок звякнул о каменный помост. Все вздрогнули.

– А как ты, миленький, к нам попал? – спросил Никанор, все еще бледный.

– Вот дурачок провел, из Анзерского скита, – указал пришелец на Спирю.

– А ты уж и там побывал? – удивился архимандрит.

– Не я, а мои ноги, – отвечал Спиря.

Исачко, поднявшийся с полу, стоял красный, совсем растерянный. Косые добрые глаза его моргали, как бы собираясь плакать. Огненный чернец глядел на него с любовью и грустью. Черная братия тискалась вперед, чтобы ближе рассмотреть «подвижничка». В трапезе становилось неизобразимо жарко.

Когда Спиря рознял поясной обруч на пришельце, под обручем оказался узкий, уже обруча, кожаный пояс. Спиря вопросительно посмотрел на своего гостя.

– Чик‑чик? – спросил он.

– Чик‑чик, – ответил тот, улыбаясь.

Спиря бросился к столу и достал из него нож.

– Тут чикать? – спросил он, указывая на живот.

– Тут, – был ответ.

Пояс разрезан и снят. В нем оказалась завернутою шая, узкая, сложенная вчетверо полоска бумаги. Спиря развернул ее.

– Ишь как намелил протопоп, – проворчал он, – мачком обсыпал бумажку.

 

* * *

 

Никанор дрожащею рукою взял бумагу. Геронтий подвинулся к нему, протягивая руку.

– Соборне вычесть? – нерешительно спросил Никанор огненного чернеца.

– Соборне, – отвечал тот, надевая на себя опять власяницу и полукафтанье.

– Благословись, отец.

Никанор подал бумагу Геронтию. Геронтий перекрестился, а за ним руки всего черного собора поднялись ко лбам да на плечи. Спиря сел на полу и стал кормить своих голубей.

– «...Всем нашим горемыкам миленьким на Соловках, – начал Геронтий, – протопоп Аввакум, раб и посланник Господа Бога и Спаса нашего Исуса Христа, благодать вам, отцы и братия, и чада, и сестры, и дщери, и сущие младенцы. Прослышал я здесь, сидя на чепи в земляной яме, что вы, яко подобает воинам Христовым, ратоборствуете добре супротив проклятых никониан. Честь вам и слава, стрельцы Христовы! И Никанорушка, свет архимандрит, осквернив руку свою и душу троеперстием, нынечу кровию омывает пятно то с души своей. Спасибо, свет Никанорушка!»

...Куда девалась бледность архимандрита! Он стоял багровый, а из‑под седых нависших бровей текли слезы и разбивались в брызги о перламутровые четки.

– «...Хвала тебе, воеводушка и стратиг правоверия! Похвала всем вам, стрельцы божьи в клобуках, и вам, сотнички добрые, и ратные люди, и миряне! Обнимаю вас всех о Христе, длинны су руце мои: всю Русь правоверную обнимаю, яко невесту богоданную».

И Исачко стоял красный как рак.

– Исакушка, слышишь? – прошептал Спиря.

– Нишкни, друг, – отмахнулся тот.

– «...Молю всех вас, страждущих о Христе, кричу к вам из ямы моей, из сени смертной, руце мои простираю к вам из земли, из живой могилы, в ню же ввергоша меня сатанины сыны, молю с воплем и кричанием, откликнитесь, светы мои миленькие: еще ли вы дышите или уже сожгли вас, что лучину Христову, или передавили, или в студеном море, что щенят, перетопили? Нету чу? Дай‑то Бог. А коли нету, именем Божием заклинаю вас: претерпим зде мало от никониан, претерпим и кнут, и огнь, и костей ломание, претерпим миг един смертный, яко молния краткий, да Бога вечно возвеселим и с Ним вместе возрадуемся. Ныне бо в зерцале гадания, тамо же, за гробовой доской, за костром, за виселицей, лицом к лицу Его, света нашего, узрим. Ныне нам от никониан огнь и дрова, земля и топор, нож и виселица, могила без савана, похороны без ладану; вместо пения „плачу и рыдаю“ кричание и рыдание секомых и пытаемых, вопление жен и детей, гугнение урезанных языков; там же ангельские песни и славословие, хвала и радость, и честь, и вечное ликование в царских венцах. Яра ныне зима, ох яра, студена, но сладок тамо и тепел рай; болезненно терпение, но блаженно восприятие. Того для да не смущается сердце ваше: и я здесь, миленькие мои светы, в земле скачу и ликую, что собачка на цепи: близко венец царский, вот‑вот рукою достаю. Так‑то, светы. Всяк верный не развешивай ушей, не раздумывайся, гляди со дерзновением во огнь, в воду, в яму глубокую, против ядра и пищали, иди и ликуй, и скачи: под венец идешь, на царство. И его‑то, нашего батюшку‑царя, тишайшего миленького света, нашего „свете тихий“, они, сатанины сыны, смутили. Да добро! Его сердце в руце Божией: сам Бог ему персты сложит истово и светлы оченьки ему откроет. Любо мне, радостно, светики мои, что вы охаете: „Ох! Ох! Ох! Как спастися? Искушение прииде!“ Чаю су ох, да ладно так, ладнехонько: а вы, светы, меньше спите, убуждайте друг друга, вас много, кричите до Бога, услышит за тридевять земель, увидит за синими морями за окиянами: у Него чу очи не наши, всевидящи. А я играю, в земле сидя, что сурок зимой, плещу руками, звеню цепями, то гусли мои звончаты, аки райская птичка веселюсь, а меня едят вши, добро! Пускай их! Меньше червям останется. Пускай, реку, диавол от сосуды своими погоняет от долу грязного сего к горнему жилищу и в вечное блаженство рабов Христовых. Идите же ко Христу, светы мои. Приношу вас и себя в жертву Богу живу и истинну. Богу животворящу мертвыя и сожженныя в золу. Сам по Нем аз умираю и вам того желаю. Станем же добре, станем твердо. Аще не ныне – умрем же всяко, а из нас, что из зерна горушна, вырастут тьмы тем. Помяните первых христиан. Ныне что! Ныне игралище, шутки, широкая масленица нам: нас жгут и вешают в одиночку, а тогда, светы, посекали секирами во главу по сорока тысяч, топили в озерах по полутретьи до четверти тысяч, жгли без числа, что лес. А что взяли! Из двунадесяти апостол стали тьмы тем верующих. Тако и из нас. Сожгут одного из нас, что золы‑то выйдет! А та зола, светы мои, семя новое: сколько золинок, праху сего от сожженного тела, пустят по свету, столько новых верных вырастет из тех малых золинок. Отрубили у кого голову, ино та голова зерном стала, и отродится то зерно из могилы сам‑сот, сам‑тысяч: ни едина рожь так не родит, ни ячмень, как голова мученика. Это верно, други. Посеки один дуб, ан сто дубков пойдет от корня. Так‑ту! Вон меня еще не посекли, аз еще расту, старый дуб, а из меня уж вырос во какой молодой дубок. Терентьюшко млад, что к вам сие мое писание принесет, коли Господь сподобит. А был он стрелец московский, караульщик мой, и замкнуты мы с ним здесь в Пустозерске, что собаки на одной цепи, в яме жили, да Христос среди нас. А теперя‑на! Как познал прелесть света и мое тюремное веселие, из тюремщика сынком мне миленьким стал».

– И‑и! Хитер су, вор Терешка! – дергал Спиря Исачка за полу, показывая на огненного чернеца.

– А что он? – удивился Исачко.

– Вон приковал себя ко Христу веригами, ну и любо ему со Христом‑ту.

– Уж и подлинно, ах!

– «...Стойте же, светы, не покоряйтеся да страха ради никонианска не впадете в напасть, – читал Геронтий. – Иуда апостол был, да сребролюбия ради ко диаволу попал, а сам диавол на небе был, да высокоумия ради во ад угодил, Адам в раю жил, да сластолюбия ради огненным мечом изгнан и пять тысящ пятьсот лет горячу сковороду лизал. Помните сне и стойте, светы: держитесь, крепко держитесь за Христовы ноги да за Богородицыны онучки. Они, светы, не выдадут. Аминь».

Голос Геронтия смолк. Сотни грудей, долго не дышавших от внимания, теперь дохнули ветром.

– Аминь! Аминь! – застонала трапеза.

– Будем стоять! Будем держаться за Христовы ноги да за Богородицыны онучки.

– Добре! Добре! Любо! Умрем за крест, за два перста!

– Потерпим за сугубую аллилуйюшку‑матушку! Постраждем!

Голоса смешались словно на базаре. Слышалось – и «за Богородушку», и «за аллилуйюшку», и «персточки‑перстики родимы...».

– А за батюшку «аза»! Ох, за света «аза» постоим! – перебил всех голос юродивого.

Многие смотрели на него вопросительно, не зная, о каком «азе» говорит он.

– Не дадим им «аза»! – повторял юродивый.

– Какого аза? – обратились некоторые к архимандриту.

– А в «верую», – отвечал тот. – В «верую во единого Бога» там сказано: «и в Господа нашего Исуса Христа, рожденна не сотворенна»... А никонианцы этот самый «аз»‑от и похерили, украли целый «аз»...

– Батюшки! «Аз» украли! Окаянные!

– Так, так, братия, – подтверждал Никанор, – велика зело сила в сем «аз» сокровенна: недаром в букваре говорится «аз ангел ангельский, архангел архангельский...»

– Ай‑ай‑ай! И они, злодеи, украли его, батюшку?

– Украли, точно злодеи.

Послание Аввакума внесло такую страстность в это черное соборище, что все готовы были сейчас же идти в огонь, на самые страшные муки. Страдания, и притом самые нечеловеческие, стали для этой нафанатизированной толпы высочайшим идеалом, к которому следовало идти неуклонно, мало того – не идти только, а бежать, рваться со всем безумием мрачного ослепления. На Никанора послание это подействовало, как бич на боевого коня и как елей на старые трущиеся в душе раны. Аввакум, мнения которого он трепетал после публичного отречения от двуперстия, Аввакум, ставший центром и светочем борьбы за старые начала, выразителем силы, ей же имя легион и тьмы тем, этот Аввакум шлет ему привет и хвалу, бросает и на него луч своей мрачной славы. Исачко‑сотник, необыкновенно впечатлительное и страстное дитя природы, тоже вспыхнул, как порох, от послания Аввакума.

А тут еще этот огненный Терентьюшко в потрясающих душу веригах, Терентьюшко – бывший стрелец, тюремщик и мучитель Аввакума – какие ужасы он сообщил!

Для большего нравственного и физического истязания Аввакума в Пустозерске, где его засадили в глубокую, сырую и холодную земляную яму, к нему приковали его сторожа‑тюремщика, этого самого стрельца Терентия, с тем расчетом, чтобы тюремщик был всегда при арестанте, а в случае если арестант совратит и его, то чтобы все‑таки они оба были на цепи и не могли бежать. Но когда увидели, что Аввакум действительно совратил Терентия и этот тюремщик стал молиться на своего колодника, то Терентьюшку сослали в Обдорск, а к Аввакуму приковали бесноватого... Терентьюшко бежал из Обдорска и стал подвижником, заковал себя в железо.

Когда наконец черный собор несколько поуспокоился, Никанор стал держать речь.

– Так будем же, отцы и братия, сидеть крепко. Бог даст, отсидимся. А не отсидимся, ино теперь же, загодя, посхимимся все: как приспеет час итить ко Христу‑свету от сего временного жития, так пойдем в путь‑от во схимах. Эка радость будет Христу, как придет к Нему наша черная рать, не махонька ратеюшка придет к Нему черных стрельцов...

– А с мирянами, отец, что нам делать, с богомолами? Вишь, их тоже рать не махонька у нас, – заметил отец городничий Протасий. – Ртов‑ту немало, а кормить их чем будем? Вон злодеи все наши запасы пожгли на острове: только то и осталось на прокорм, что в стенах.

– Мирянам вольно итить, мы их выпустим из монастыря, – отвечал Никанор.

– А как бы им воинские люди какого дурна не учинили.

– Для чего дурно чинить? Миряне не мы. Да и то сказать: вон немец галанский Каролус Каролусович онома дни сказывал мне, что ему ноне здесь делать нечего стало и он хочет ехать домой в Архангельской, да с ними аглицкая немка Амалея Личардовна Прострелова собирается тож к себе в Архангельской. «А у нас‑деи, говорит, у иноземных людей, есть проезжии грамоты, так нас‑деи, говорит, государевы ратные люди пальцем не тронут». Так с ними вот мы и мирян отпустим, пущай едут кочами на Сумской либо на Кемский посад, либо через Анзерский скитец, кому какая дорога.

– А кто ж их морем перевезет?

– На то вожи есть, а то и стрельцы кочами переволокут кого Христа ради, кого за деньги.

– А то и кемляне перетаскают, что приезжали по твой архимандричий суд, – заметил своим обычным басом отец Геронтий.

– И то дело, коли их кочей злодеи не сожгли.

По‑видимому, один Спиря не принимал никакого участия в суждениях собора: он сидел в углу на полу и кормил изо рта своих голубят, которые, трепыхаясь хорошенькими, неуклюжими, еще не обросшими пером крылышками, жадно совали юродивому в рот свои пушистые головки по самую шейку.

Вдруг что‑то глухо грякнуло и как бы покатилось по воздуху. То был пушечный выстрел. Исачко и Самко стремглав бросились из трапезы, оставив черную братию в торопливом смятении.

 

VI. ОЛЕНУШКА В РАЮ

 

– Кто тут?

– Это я, матушка, Спирька‑дурак.

– Все сидишь?

– Сижу, плачу... А все, видно, слезы мои не прокапали еще землю насквозь.

– О‑хо‑хо! Охте мне!

– Что она, голубица‑то чистая?

– Забылась мало.

– Не бредила?

– Ноне нету, милый.

– А тебя спознает?

– Спознавала... А долго металась в огне.

– А как теперь огонь, матушка?

– Кажись, легче, голова взопрела.

– Слава Богу!.. А ты, мать, опочи мало, ты сама ни на что свелась, а я посижу за ней, помолюсь.

– Спасибо, милый, только тише будь.

– Ладно... аером не шелохну...

Это Спиря с Неупокоихой. У нее тяжко занемогла огневицей дочка Оленушка. Так неведомо с чего спалил ее огонь: была здоровехонька, все рвалась домой, в Архангельск, а в ночь, перед тем как на черном соборе порешили всех богомолов мирян отправить из монастыря, она и слегла, впала в претяжкий огонь. Думали и то, и се: не то с глазу ей приключилось нездоровье, с нехорошего глазу, не то наслано злою думою да лихим помыслом; не то так от Бога, его святая воля. Все миряне покинули монастырь, остались одни Неупокоевы. Весь монастырь, вся братия скорбели об Оленушке: так полюбилась одиноким отшельникам скромная, тихая, щедрая на подаяние и братии, и бедным богомольцам юная отроковица. Каждый смотрел на нее как на свою дочку или на внучку, и при виде ее под каждым черным клобуком роем проходили воспоминания из той, как бы замогильной мирской жизни, и под каждой черной рясой сжималось и саднило глухой болью или распускалось теплотой очерствевшее в отшельничестве сердце. Несмотря на тревоги и гнет осадного положения обители, несмотря на заботы о своем собственном спасении, никто не мог забыть болящей отроковицы, и во время продолжительных церковных литургисаний, навечерий и ночных бдений, прерываемых нередко грохотом пальбы, в молитвах о спасении обители святой и своих грешных душ, и всех правоправящих слово Божие и истовое перстное сложение, бесстрастные ко всему мирскому губы иноков часто шептали имя рабы Божьей, болящей отроковицы Олены. Девять дней чистая душенька ее висела между жизнью и смертью, и каждую ночь, казалось, смерть, бродя по пустынному острову, тихо прокрадывалась в больничную келью, где металась в огне Оленушка, и заносила над пышущей огнем молоденькой головкой свою невидимую, но неотразимую косу.

Но больше всех сокрушался о больной Спиря. Целые дни он не отходил от порога кельи, где лежала Оленушка, а ночи почти напролет молился у нее под окном, кладя поклоны тысячами и постоянно плача. Он даже забывал иногда о своих голубятах, которые жалобно пищали, ожидая, чтобы кто‑нибудь покормил их. Болезнь Оленушки напоминала юродивому что‑то из его собственной жизни, что‑то очень далекое, что почему‑то роковым образом связано было с человеческим черепом, который он носил в своей сумке вместе с зернами для голубят... «Она, она самая! – шептал он со стоном. – О‑ох, тяжко!» Неупокоиха так извелась, ходя за больною дочерью, что падала в изнеможении, и в это время на подмогу ей являлся юродивый: он ухаживал за ней, как за сестрой или матерью, и незаметно от роли дворовой собаки у порога перешел к роли сиделки у больной. Оленушка в короткие часы возврата к ней сознания видела около себя косматую, как у собаки, голову юродивого и добрые, как у собаки же, глаза и привыкла к нему, словно бы он был необходимой принадлежностью ее новой жизни, в которую, как грезилось больной, она была перенесена этим именно косматым с собачьими глазами человеком. Только одного она не могла понять, куда он перенес ее: в рай или в ад. Иногда, казалось, она чувствовала себя в раю: слышала как будто райские гласы какие, невидимое пение и ощущала своим жарким лицом, как ангелы тихонько над ней крылышками помахивали, а когда открывала глаза, то райские видения пропадали, а вместо ангелов она видела только Спирю, который махал над нею зеленой веткою. Иногда же грезилось ей, что она в аду мучается, что палит ее внутренности и голову геенна огненная и кругом нее раскаленный воздух, словно адская пещь, пожирает ее. Пылавшая огнем голова ее только тогда ощущала что‑то невыразимо приятное, когда ко лбу, к темени и к вискам прикладывалось что‑то холодное, и когда больная открывала глаза, то смутно видела чью‑то руку и большой серебряный крест, прикасавшийся к ее вискам и лбу и охлаждавший горячую голову.

– Аером не шелохну, – шептал Спиря, подходя к кровати, на которой лежала больная.

Северная летняя ночь была светла как день, потерявший свое солнце, которое, казалось, не заходило ни за горизонт, ни за тучку и не бросало сумрачных теней ни от домов на землю, ни от деревьев на зелень и цветы, ни от людей на их собственные лица, а казалось, было тут где‑то близко, только не видать его диска и не слышно тепла и жару от его лучей. В келье, где лежала Оленушка, было полусветло, полумрачно, без теней и без наглого света, только полусвет. Полумрак этот придавал необыкновенную мягкость и воздушность очертаниям молодого тела, на которое слегка наброшено было белое полотно, доходившее от ног до пояса, выше которого сложены были белые худенькие ручки с отвернувшимися по локоть рукавами сорочки. Несколько спустившаяся сорочка прикрывала груди, которые вырисовывались из‑под полотна острыми конусиками, и открывала белую круглую шею до возгорлия. Голова больной словно бы брошена была на подушку, и бледное, совсем с детским выражением личико казалось спокойно спящим. Длинные ресницы, бросая слабые тени на щеки, далеко отошли от высоко вскинутых дугами бровей. Русые, сбившиеся прядями волосы оттеняли прекрасное, спокойное личико от белой подушки.

Юродивый ступал неслышно своими босыми ногами, как кошка к мышиной норе, издали перекрестил спящую, приблизился к самой постели и еще неслышнее приподнял покрывало с тела больной и прикрыл им всю ее до самой шеи. Девушка продолжала спать, дыша ровно и спокойно. Юродивый, казалось, боялся взглянуть ей в лицо и опустился на колени на пол. Напряженно глядя куда‑то вдаль, словно бы сквозь потолок и стены, он созерцал невидимые, но ему доступные предметы или видения и беззвучно шевелил губами. На изрытом морщинами лице его выразилось такое скорбное и страстное моление, что, казалось, вся душа его трепетала и рвалась из тела туда, куда неслась его мысль. Вот‑вот, казалось, закричит он от боли или грохнется об пол как бесноватый. Но вдруг он заплакал и, замотав косматою головою, припал лицом к полу. Долго лежал он так...

«...Тивик! Тивик! Ти‑и‑вик!»– под окном противикала ласточка.

Спящая открыла глаза и не шевелилась. Ласточка опять тивикнула. В келейное окошко глядели зеленые ветви ели. Девушка, не шевелясь, казалось, припоминала что‑то. В глазах ее не виделось ничего горячечного, они смотрели ясно и спокойно. Скоро девушка увидела распростертого на полу юродивого и повернула к нему голову. Тот поднял заплаканное, изумленное, радостное лицо и широко перекрестил больную.

– Как хорошо мне... Легко таково, – прошептала девушка.

– Слава Богу! Слава Богу! – радостно дрожа, так же тихо проговорил юродивый.

Девушка помолчала. Она оглядела потолок, стены, как бы первый раз видя все это. По полу разбросана была свежая трава с незавядшими еще цветами, и у стены стояли зеленые ветки, как на Троицу.

– Это я в раю? – робко спросила больная.

– Да, твоя чистая душенька в раю, дитятко, – так же робко отвечал юродивый.

Девушка задумалась. Потом снова стала осматриваться.

– Как хорошо тут.

Она помолчала и в недоумении посмотрела на юродивого. Тот с любовью глядел на нее.

– А где же ангелы? – спросила она все так же тихо и робко.

– Ангелы Божьи, дитятко, над тобой витают.

Она осмотрелась.

– Я не вижу их, дедушка.

Тот молчал, тихо молясь.

– А яблочки золотеньки?

– Пожди мало, дитятко, увидишь.

– И святых увижу?

– Увидишь, увидишь.

«Ти‑вик... ти‑вик», – за окном.

– Это касатушка?

– Касатушка, милая.

Девушка снова огляделась. Она искала кого‑то.

– А матушка где? – спросила она, как бы только теперь вспомнив это.

– Она тут, милая, опочить легла маленько... Пожди мало, придет.

Опять молчание. Только ласточка за окном тивикает.

– Как хорошо... таково хорошо мне... ничто не болит.

Девушка ощупала голову и села на постели, натянув простыню на плечи. Волосы пасмами падали на простыню.

– Как стыдно... нечесаная...

– Ничего, дитятко, матушка причешет.

Оленушка утерла простыней влажное лицо и откинула назад волосы.

– Дедушка, я хочу испить, кисленького. – Юродивый метнулся в передний угол, где на столе стояли глиняные кружки. Он взял одну, открыл крышку, перекрестил посудину и поднес к больной. Та тоже перекрестилась, левою рукою придерживая простыню, и стала пить. Когда она пила, юродивый крестил ее голову.

– Спасибо, дедушка.

– Будь здорова, миленькая.

Юродивый поставил кружку на прежнее место и радостными благодарными глазами взглянул на образа. Девушка, казалось, опять что‑то хотела спросить, но не решалась. Она поглядела в глаза юродивому.

– А Бога я увижу в раю? – чуть слышно спросила она.

– Увидишь, миленькая, увидишь... Я уж вижу Его...

Оленушка испуганно оглянулась в передний угол, надергивая на себя простыню.

– Где, где, дедушка? – шептала она.

– Он везде... Он тут...

– Господи! Помилуй меня!

– Молись, дитятко, молись, чистая.

Проснулись и воробьи – зачирикали за окном. Оленушка все более, казалось, приходила в себя.

– Утро... А что монастырь, дедушка?

– Слава Богу, невредим молитвами угодничков Зосимы‑Савватия.

Оленушка еще что‑то припомнила.

– А наш город, Архангельской, что, дедушка? Где он?

Юродивый не знал, что отвечать.

– Где Архангельской? – повторяла больная.

– Далеко он, милая.

– А Боря где?

– Кто, дитятко?

– Боря... Мой суженый...

Юродивый стоял растерянный и испуганно глядел на девушку. Она, казалось, вспомнила что‑то и, закрыв лицо руками, горько заплакала.

– Что, что с тобой, родная? – хватая ее за руку, спрашивал Спиря.

– О‑о‑о! Я не хочу, не хочу... коли нет Бори... Господи! О‑о!

– Дитятко! Не плачь, Христа ради не плачь... Боря тоже во раю... Святители!

Оленушка ничего не слыхала. Она безутешно плакала.

 

VII. СТРЕЛЬЦЫ ГУЛЯЮТ

 

Проходили месяцы. Осада монастыря продолжалась по‑прежнему безуспешно: сидение осажденных было, по‑видимому, крепко; а осаждавшие что ни делали, все было бесполезно. Стрельцы рыли рвы, насыпали валы, под прикрытием которых, словно кроты, подбирались к монастырским стенам; но стен взять было невозможно: первое дело – слишком толсты и высоки, а лестниц приставить к ним нельзя, потому что монастырские ратные люди, как белые, так и черные, стреляли метко, с прицелом, а если и не стреляли, то могли засыпать каменьем наступавших.

Хотя у Мещеринова были и стенобитные орудия, тараны могучие, с могучими железными головами и стержнями на цепях и крепких устоях, но Исачко и Самко своими «пушечками» шагу им не давали. Только выведут стрельцы городки, только укроют за ними стеноломы, чтобы под прикрытием городков двинуть стеноломы далее, как Исачко и Самко уж гвоздят по городкам, разбивают венцы и звенья, пугают и калечат стрельцов, и стрельцы опять назад прут тяжелые тараны, опять надо начинать сызнова. А Исачко, отгромив приступ да пропев с чернецами «бранному воеводе», усядется себе на стене, свесив ноги к стрельцам, и машет себе, помахивает шитой ширинкой, выпугивая из‑под башенного карниза своего любимого голубя, белого турмана «в штанцах», и любуясь на его удивительные проделки... «Уж и аховая птичка!» – радуется он, глядя на голубя. А за ним радуются и старцы, покончив с «бранным воеводой» и глядя на ушедших к своим кочам врагов. «Божья птичка, что и говорить! Не диви, что и дух‑от Божий во образе голубя явися, чистая, незлобивая птичина, что младенец незлобива».

А стрельцы уж начинают скучать, злятся... «Их, долгогривых, и сам черт не добудет: что тараканы в щели прячутся...» Стали поговаривать, что лучше бы в Сумской воротиться, а то в Москву, к домам, чем попусту норы рыть волчьи да вонючую треску жрать без соли, без хлеба. Стали и о женах скучать, о детях. «Али мы нехристи либо чернецы, что ни жен, ни баб нам не дают понюхать? Мыслимо ли дело без бабьятины прожить мужику?»

Воевода видел это и стал побаиваться, как бы не вышло чего. Поэтому, когда стрельцы с ведома своих сотников или полуголовы ездили по праздникам в Кемский посад и привозили оттуда баб, воевода смотрел на это сквозь пальцы.

 

* * *

 

На Память мучеников Маккавеев, 1 августа, стрельцы особенно разгулялись. Утром многие из них ездили в посад, послушали, как попик Вавилко обеденку литургисал и за них, за государево христолюбивое воинство, молился, а воеводе благословенный хлебец‑просвирку поднес величиной с шапку.

День Маккавеев выдался теплый, ясный, тихий. На небе стояли курчавые, как белые барашки, облачка, но они не мешали солнцу поливать светом и зелень острова, кое‑где изрытую рвами, и темный лес, по которому осень уже брызнула пятнами свою яркую желтизну, и стены монастыря, по которым постоянно сновали черные точки, а иногда поблескивал ружейный ствол у часового или крест на четках у старца.

Стрельцы большею частью сидели кругами на траве и угощались зеленым вином и медами. Тут же виднелись и бабы «прелестницы». Пир шел горой, с полухмеля переходя в полный хмель. Стрелец, бывший когда‑то у Стеньки Разина водоливом, царапнул по струнам гуслей и пошел вприсядку, выгаркивая, словно бесноватый:

 

Ах вы, гусли мои...

 

Полногрудая баба‑кемлянка, быстро схватившись с травы, выпрямилась и топталась на месте, подвизгивая:

 

Уж любо‑любо‑лю,

Что плечиком шевелит.

Что икрами семенит,

Молодушку полюблю,

Что бедрами говорит.

 

И она действительно говорила бедрами и семенила жирными икрами на толстых ногах.

– Любо! Любо! Ай да Маша!

– Наддай еще! С прищипом! С прищипом! – подзадоривал Кирша.

Гусельник «наддал с прищипом», баба привизгивала, словно кликушка:

 

Ихи‑хи! Ихи‑хи!

Ихихушки – ихи‑хи!

Пошла баба в три ноги, в три ноги.

А золовки‑колотовки

И кутят, и мутят.

Деверья‑то кобелья

По подлавочью лежат,

По‑собачью визжат.

А свекровь на печи,

Бытто сука на цепи.

А и свекор на палати,

Бытто кобель на канате.

Ихи‑хи! Ихи‑хи!

Ихихушки – ихи‑хи!

 

Баба плясала с большим искусством и воодушевлением, хотя самые движения ее не были порывисты, а, напротив – плавны до медленности. Зато отдельные части ее тела и мускулы трепетали страстью и истомой. Стоя на месте, как бы с прикипевшими к земле ногами, она плавно поводила и вздергивала плечами в такт захлебывающейся музыке, и при этом полные груди ее дрожали и колотились об рубаху, как бы силясь прорвать ее и выпрыгнуть из пазухи.

– Ах, ячменна!.. – невольно вырвалось было у старенького чернеца, проходившего мимо, совсем не чернецкое восклицание.

– А! На мокрое наступил?.. – засмеялся ему вслед Кирша.

Другая бабенка, подзадоренная первой, сорвалась с места, как ошпаренная кипятком, и, взявшись левой рукой в боки, а правую скорчив коромыслом, засеменила ногами и зачастила визгливым голосом:

 

У стрельчихи молодой

Собирался коровой;

И Семитка пришел,

И Микитка пришел.

И Зажарка пришел,

И Макарка пришел...

 

А гусельник, став против бабы и вывертывая ногами, защипал на гуслях:

 

И Овдотьюшка пришла,

И Варварушка пришла,

И Оленушка пришла.

И Хавроньюшка пришла –

Поросяток привела...

 

От другого круга садил вприсядку к этому кругу седобородый казак и гудел, как шершень:

 

Тпррунды, баба, тпррунды, дед.

Ни алтына денег нет!

 

Откуда‑то выскочила третья молодуха и зачастила:

 

Да‑а‑арья! Да‑а‑арья!

Дарья, Маланья,

Степанида, Солмонида,

На улицу выходила.

Короводы заводила!

Да‑а‑арья!..

 

– Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, а я пришел! – раздался вдруг твердый и трезвый голос.

Все оглянулись. У ближайшего куста стоял чернец. Из‑под скуфейки его падали на плечи недлинные огненные волосы. Плясуны и плясавицы остановились как вкопанные, так и прикипели на месте. Чернец, позвякивая железами, подошел к кругу.

– Здравствуй, Кирша, – сказал он угрюмо, – хорошо ли дьяволу служить?

– Турвонко! Ты ли это? – изумленно воскликнул Кирша и вскочил на ноги.

– Был Турвонт, а теперь старец Теренька, – отвечал чернец с огненными волосами.

– Турвонко, а и впрямь, братцы, Турвонт! Ай‑ай! – закричали многие из стрельцов.

– Что с ним? Посхимился? Вот притча!

Все обступили пришельца, глядели на него, как на выходца с того света.

Бабы боязливо жались, держась в сторонке.

– Хорошо ли дьяволу служите, стрельцы? – повторил свой вопрос огненный чернец, глядя на своих бывших товарищей.

– Гуляем, братец, что ж! Ноне праздник, первый Спас, – как бы оправдывался Кирша пьяноватым голосом. – Спас на дворе, и гуляем.

– Хорошо спасенье...

– Чем дурно? Выпей и ты.

– А святую обитель разорять, коли и это хорошо? – спросил чернец, оглядываясь на монастырь.

– Мы их не разоряем, – оправдывался Кирша. – Вольно ж им великому государю грубить!

– А в чем их грубство?

– Молиться не хотят по новине.

– А! Так это у вас грубство? А сам ты по новине молишься?

Кирша замялся. Он сам чувствовал, что никак не может совладать с этой новиной: как забудется только на «Отче наше» либо на «Богородице», так у него два середине перста‑то и топырятся вперед, а большой палец сам книзу гнется... «Тьфу ты лядина!» – так, бывало, и плюнет с досады.

– Да как это ты, Турвонушко, чернецом стал? – спросил он, не отвечая на вопрос рыжего. – И как тебя сюда занесло? Вить ты повез с Москвы в Пустозерск протопопа Аввакума.

– Повез, был грех. А он ноне сам меня, светик, на себе к спасенью везет, – отвечал рыжий.

Стрельцы, видимо, поражены были внушительной наружностью своего прежнего товарища и однокорытника. Вериги заметно звенели на нем, хотя глухо, при каждом движении, словно на цепной собаке. На лице и в особенности в глазах виделось что‑то такое новое и страшное, что делало его совершенно другим человеком, человеком не от мира сего, не жильцом на свете.

Пир разрушен был, не пировалось как‑то при виде этого выходца из другого мира: необычайная воля, проявляющаяся в человеке в той или иной форме, неотразимо действует на других, покоряет их, заставляя цепенеть их волю и совесть. Всякому кажется, что это он за него сделал, и это сознание свербит на совести, саднит болью и ноет на сердце... «Это он за меня, за всех нас...»

– Послушайте, стрельцы! Слушайте, православные! – начал огненный чернец, окидывая всех своими горячими глазами. – Вас обманом привели сюда. Статочное ли дело, монастырь разорять, да еще какой монастырь! Первый на Руси, которого нет святее во всем Московском государстве. Коли бы вы пошли на Троицу‑Сергия, коли бы вас повели на него? А?

Стрельцы молчали, испуганно поглядывая друг на друга.

– Сказывайте: пошли бы?

– Нет, не пошли бы, – робко отвечали некоторые.

– Все это дело Никона, – продолжал чернец, – он смуту чинит во всей земле, он обвел колдовством великого государя. Да ведомо ли государю, что вы здесь добиваете святую обитель? (И он указал на церкви, глядевшие из‑за стен монастыря: стрельцы испуганно оглянулись на них.) И вы стреляете по крестам! Вы по Богородице ядрами мечете. Али вы бусурмане? Али на вас креста нету?

Стрельцы, казалось, не смели глаз поднять. Страстная речь бывшего товарища смущала их, а пьяная совесть оказалась еще более податливою. Всем стало стыдно. Иные из них готовы были заплакать, как плачут пьяные: не сам плачет человек, а вино, размягчившее его.

– Что вы смотрите на воеводу? – продолжал страшный чернец. – Он заодно с Никоном... Свяжите его, злодея, да и по домам...

– Меня... связать? – раздался вдруг всем знакомый голос.

Стрельцы окаменели. Это был сам воевода. Он вошел в круг, бледный, с трясущимися губами, но твердой поступью. Рука его держалась за рукоятку сабли. Стрельцы расступились, как трава от ветру.

– Га! – захрипел воевода. – Вон они что затеяли! Воеводу вязать!.. Ты кто таков, сказывай! – накинулся он на чернеца. – Сказывай, каков человек?

– Сам видишь, – спокойно отвечал чернец.

– Имя сказывай. Именем кто?

– Мое имя у Бога записано, не прочтешь.

– А! Знаю! Ты из этой волчьей ямы. – И воевода указал на монастырь. – Почто пришел сюда? За каким дурном?

– За твоей головой.

Воевода порывисто выхватил саблю из ножен и замахнулся на огненную голову.

– Вот я тебя, вора!.. Взять его!

Стрельцы испуганно топтались на месте, но не двигались вперед.

– Вам говорю! Вяжите вора!

То же топтанье на месте. Воевода оглядел толпу, и глаза его остановились на Кирше, который стоял понуря голову и тяжело дышал.

– Кирша! Возьми его, вора.

Кирша нерешительно сделал шаг вперед.

– Что меня брать? Я сам пришел, – сказал чернец, – своею волею пришел, так не боюсь тебя.

Этот ответ озадачил воеводу. Действительно, человек сам пришел, не побоялся ни стрельцов, ни его. Тут что‑нибудь да не так. Воевода задумался.

– Так чего ж тебе надобно? – спросил он наконец.

– Того, чего у тебя нет, а ты дать можешь, – был ответ.

Воевода не понимал этого загадочного ответа.

– Чего у меня нету и что я могу дать? – переспросил он.

– Воистину так.

– Что ж это такое, чего у меня нету и что я могу дать?

– Венец.

– Венец? Какой венец?

– Нетленный.

Воевода отступил назад. Стрельцы невольно переглянулись. Воевода чутьем угадывал, по порывистому дыханью стрельцов, которое слышно было, чувствовал, что власть ускользает из его рук. Чего доброго, стрельцы свяжут его и головою выдадут мятежникам, а то и сами расправятся. Ему казалось, что он стоит на льду среди глубокого озера, и тонкий лед гнется и хрустит, зловеще кракает под ногами. Надо скорее сойти с опасного места, хоть ползком: надо во что бы то ни стало выйти из этого острого положения.

– Я пришел сюда по указу великого государя, его царского величества! – громко сказал он, оглядывая всю толпу и подходя к чернецу все с тою же обнаженною саблею.

– Его царское величество не указывал разорять монастырей, – так же громко перебил его чернец.

– Молчать, вор! – закричал воевода, подымая саблю.

– Вор тот, кто монастыри разоряет... Его царское величество не указывал тремя персты креститься.

– Врешь, его царское величество указал, и освященный собор приговорил.

Чернец повел своими горячими глазами по толпе.

– Не слушайте его, православные! – закричал он. – Он говорит затейно... Вот как креститесь!

И он высоко поднял руку, выставив торчком два пальца, а остальные пригнул. Между стрельцами произошло движение.

– Вот так, вот так! Православные? – истово кричал фанатик.

– Вот же тебе как, н‑на!

Сабля блеснула в воздухе, и к ногам стрельцов что‑то упало. То были все пять пальцев фанатика, отрубленные саблей по самые последние суставы, у связей с ладонью. Стрельцы с ужасом отшатнулись.

Фанатик не поморщился. Он нагнулся, поднял с земли левою рукою два отрубленных пальца, указательный и средний, и истово перекрестился левой рукой.

– Благодарю тя, Господи, яко сподобил мя Еси один листочек нетленного венца получити, – сказал он, подымая глаза к голубому небу, на котором стояли курчавые, как белые овцы, облачка.

Кровь ручьем лила из перерубленной руки, но он сунул за пазуху два отрубленных пальца, улыбнулся...

– А тех трех перстов мне не надобет, – сказал он и повернулся к воеводе.

Воевода, бледный, с остоячившимися глазами, стоял в раздумье с поднятою саблею: рубить или не рубить по огненной голове?..

 

VIII. СОЛОВЕЦКИЕ СВЯТКИ

 

Время шло. Скучное северное лето, с его бесконечными днями, почти целые сутки освещаемыми незаходящим солнцем, и с его белоглазыми, надоедливыми ночами, сменилось еще более скучною, хмурою и мертвою зимою с ее такими же мертвыми, бесконечными ночами, освещаемыми иногда от полуночи страшными «сполохами», встающими от северного горизонта длинными, с переливающимися яркими лучами снопами света, которыми северное сияние как бы вознаграждает северную мрачную и бесконечную ночь за ее мрак и бесконечность, за малость северного дня и за скудость и безжизненность северного солнца. Весь остров завернулся в белый саван, как покойник на льдине Ледовитого океана. Зловещее море кругом на необъятное пространство, туман и мрак или ветер с пургой и леденящий холод, деревья, утонувшие в инее, мрачные, заиндевевшие стены монастыря – все это до боли бесприветно и безотрадно.

К зиме покинули остров и осаждавшие обитель ратные люди. Осада шла вяло, неохотно, недружно, а осажденные защищались стойко, упрямо. Воевода сам видел, что после неожиданного появления в его стане огненного чернеца, которому он отрубил пальцы на правой руке, а потом, забив в колодки, отправил под караулом в Сумской, что после этого неожиданного явления стрельцы потеряли и бодрость духа, и упорство в добывании мятежной обители. Думая, что, проведя зиму в Сумском, они к весне опять будут способны с прежнею отвагой пойти на монастырь, он велел уничтожить все построенные для осады монастырских стен городки, разорить осадные укрепления и подкопы и переехал на зимовку в Сумской. Но чтобы монастырь и весь остров продолжали оставаться в осаде и чтобы осажденные мятежники не имели возможности сноситься с землею и пополнять свои запасы продовольствия, а равно боевые снаряды, одним словом, чтобы довести монастырь до безвыходного положения, воевода поставил заставы во всех главных пунктах, по всему берегу Онежской губы, справа и слева.

Но черные мятежники не унывали. Всяких запасов у них было вдоволь, а отрезанность от земли была отчасти на руку старым монахам: она не давала возможности молодым чернецам шляться по усольям и соседним посадам и возжаться с бабами, до которых черная молодежь были большие охотники.

После серой, скучной и мокрой осени с суровыми ветрами и туманами и после долгого Филиппова поста наступили святки. Все же хоть какое‑нибудь развлечение для братии; и для почтенных старцев, и для молодшей братии «утешение» положено: и брашно всякое, и разрешение вина и елея. Чего же больше людям, отрезанным от мира и его прелестей! За трапезой и лапшица добрая, и шти с сушеной рыбкой, и пшенники с яичком, и пироги с вязигой, и икорка паюсная, и теши межукосные, и яишенка глазаста, и оладьи со сметанкой, и квасок добрый, и медвяное питье; а по кельям тоже «утешение»: и коврижки прянишны и сахарны, и древо сахарно доброе, и малинка в меду, и вишенка в сахаре аглицком, и яблочки в патоке, и пастилки двусоюзные, и все от благодетелей. А для молодшей братии, у кого зубы, и орешки кедровы, и орешки калены. После пенья, да метаний, да урочных поклонов это «утешение» немощи ради плоти не возбраняется.

А соснув после обеда, пока не благовестили еще к вечерням и день был ясный, без метели и пурги, старцы выходили на двор, садились на крылечках да на завалинках и смотрели, как молодшая братия, служки, да молодые трудники, да ратнички голубей гоняли. Голуби – большая утеха для отчужденных от мира. Спугнут это их ратники либо труднички, и взовьются они к небу стаями, кружатся, кружатся по аеру над церквами Божьими, а турманы свое дело делают, а особливо тот белый, «в штанцах»; уж так‑то кувыркаются по аеру, что и сказать нельзя! А старцы поднимают кверху свои седые бороды, щурятся на небо, ищут чудодея турмана «в штанцах», и хоть старые очи ничего не видят издали, а все же утеха некая. А там голуби, все кружась шире и шире, все забирая выше и выше, кажется, совсем хотят оставить монастырь и лететь за море; так нет! Исачко стоит середи монастыря, задрав к небу свою бороду и расставив руки, и все видит, и радостно покрикивает: «Ах он вор! Уж и вор птица, что выделывает!» И старцы радуются, хоть и не видят всего, что видит глазастый Исачко. А там голуби, покружась и покувыркаясь по аеру, спускаются на землю и кучами, доверчиво, словно куры, толпятся к старцам. У каждого старца в приполье либо в скуфейке горстка зерна либо крох от трапезы, и старцы бросают этот дар Божий Божьей твари, птичке небесной...

– Воззрите на птица небесная, иже ни сеют, ни жнут – с любовью бормочет старец Никанор, швыряя в серую копошащуюся массу крохи от поджаренного пшенника.

А Исачко не отходит от турмана «в штанцах», так и увивается около него. Он вынес ему целый каравай пшенника: сам не ел за трапезой, а приберег своему любимцу и теперь даже испугал его видом огромного кома желтого рассыпчатого пшенника, брошенного к голубю.

– Клюй, дурашка, не бойся, не укусит, не коршун, чать, – бормочет он, нагибаясь к турману.

Появляется откуда‑то и Спиря. Он все так же босиком, как и летом, без полукафтанья, в одной длинной рубахе, но уже в скуфейке. Он поднимает голову вверх и смотрит на соборную колокольню. С колокольни срываются два голубя, летят к Спире и усаживаются, как куры на нашест, один на правое плечо юродивого, другой на левое. Спиря осклабляется.

– Что, детки, есть небось захотели? – ласково говорит он. – А не дам, ноне пост.

Голуби машут крыльями и тянутся ко рту юродивого. Тот нарочно нагибает голову.

– Что ты их дразнишь? – вступается сердобольный Исачко. – Не томи... Ты думаешь, и птичина по неделям поститься должна, как ты, двужильный!

Старцы добродушно смеются.

– Не томи их, Спиря, – говорит Никанор, смеясь седыми бровями.

Сухой, серьезный старец Геронтий машет Спириным голубям своей скуфейкой и вытряхивает из нее крошки, маня проголодавшуюся птицу. Но Спирины голуби не летят к Геронтию.

В это время из‑за собора показывается Оленушка. Она в собольей шубейке, подпоясана голубым поясом и в собольей шапочке. Оленушка каталась на салазках за монастырской оградой. Молодые щеки ее пылали морозным нежным румянцем.

Спирины голуби тотчас же перелетели и уселись на плечах Оленушки.

– Нету у меня ничего, нету, гулюшки, – смеялась девушка, защищая свои розовые губы.

Лица у старцев сияли радостью и умилением. Старый седобородый Никанор улыбался бровями, глядя на Оленушку и на голубей. Даже суровый Геронтий как будто потеплел своим сухим лицом.

К архимандриту подошел старый соборный звонарь и низко поклонился.

– Благослови, святой отец, – сказал он, протягивая руки пригоршнею.

– В било? – сказал Никанор.

– Во святой колокол, к вечерне благовестить, – отвечал звонарь.

– Во имя Отца и Сына... – благословил Никанор. Звонарь поплелся на колокольню. Скоро в морозном воздухе далеко‑далеко по острову и по свинцовому морю с льдинами и скалами пронесся металлический крик колокола. Голуби встрепенулись и побросали зерна.

Старцы встали, перекрестились и тихо побрели к вечерне. За ними сыпанула остальная братия, старшая и молодшая, служки и трудники, и ратные люди. Остались одни голуби доедать зерна и крохи. К ним налетели монастырские галки и юркие воробьи... Монастырь замер...

Скоро на монастырь спустилась и ночь, темная, с темным небом и яркими звездами, блеск которых бледнел только тогда, когда с полуночи шли и трепетали на небе яркие полосы «сполоха»...

Скоро и сон сошел на монастырь: братии надо успеть соснуть до полуночного бдения и до утренних метаний, и братия спит. Не спит только старость, к которой сон нейдет, так старость молится по кельям и вздыхает о грехах своих да о молодости...

Не спит еще и молодость...

Не спит Оленушка. Накатавшись вдоволь на салазках, которые смастерил ей келарь Нафанаил, большой искусник строитель и худог, отстояв потом вечерни и воротившись в отведенную ей с матерью келью, она поужинала, пощелкала кедровых орешков, погрызла немножко орла сахарного и вздумала погадать о суженом. Нельзя же, святки на дворе: хоть и монастырь, а все же святки. Мать души в ней не чаяла и потому согласилась на все, хоть в монастыре бы и грешно гадать... «Экое мирское дуростное дело, да в святой‑то обители! Что ж, дитя малое, неразумное, пущай побалует... Коли и взыщет Господь, так на мне, на старой дуре; а я отмолюсь, еще привезу в святую обитель, коли жива буду, бочку‑другую беремянную вина ренсково да пуд ладану росново», – думала себе Неупокоиха.

Налили в миску воды, достали жестянку, положили в нее воску от иорданской свечки и стали топить воск на светце. Растопили. Оленушка, вся пунцовая от хлопот, от жару светца и от волнения, загадала про Борю, перекрестилась истово... Рука дрожит, шутка ли! Про судьбу гадает, про суженое... Нагнула жестянку над миской. Желтой лентой полился растопленный воск в воду и, с шипом падая в нее и погружаясь, неровными лохмотами всплывал наверх... Все вылито... Дрожащею рукою, бережно, словно драгоценность какую, вынимает Оленушка восковые лохмотки из воды, кладет их на розовую ладонь и со страхом рассматривает...

– Ничего не разберу, мама, – волнуется Оленушка, – что вышло.

Волнуется и старуха. Приглядывается к ладони дочери, подносит ее к светцу, щурится...

– Кубыть венец, – нерешительно говорит она.

– Ах, нет, мама! Кочеток словно, – еще больше волнуется Оленушка.

– Може, и кочеток... У тебя глазки молоденькие, лучше моих... Кочеток, это к добру.

– Нету, мама, это сани...

– И сани к добру.

Оленушка перевернула комок воску на другой бок, приглядывается.

– Не то шляпа, не то сапог, – с огорчением в голосе говорит она.

– Что ты, глупая! Не сапог, а венец! – огорчается и старуха. – А ты не так смотришь, дитятко, – заторопилась она, – надоть тень смотреть... Дакось!

И она подносила руку дочери к стене, чтобы от нее и лежащего на ладони комка воска падала на стену тень.

– Зайчик, мама.

– Что ты, дурашка! Это твои пальцы.

Оленушка выпрямила ладонь. Тень на стене кельи вырисовалась яснее.

– Ох, клобук, мама! – испугалась Оленушка и даже побледнела.

Испугалась и старуха, но скрыла, не подала виду.

– Чтой‑то ты, непутевая! – рассердилась она. – Венец и есть!

Так и порешили на венце, хотя Оленушка в венце сильно сомневалась.

– А что‑то в Архангельском у нас теперь? – грустно заговорила она.

– Святки тоже, гуляют... поди, озорники в хари наряжаются...

Оленушка вздохнула. Ей кто‑то и что‑то вспомнилось...

– Господи! Когда же мы в Архангельской, домой воротимся? – заговорила она как бы про себя.

– Весной, дитятко, пожди маленько. Вон летом ты недужила, а там осада эта.

– А коли и весной осадят?

– Нету, не осадят. Отец Никанор сказывал, ни в жисть не осадят, напужаны‑де.

– То‑то, мама. А как осадят?

– Отсидимся, дитятко. Отец Никанор сказывал: все войски никониан не возьмут обители, потому Зосима‑Савватий настороже стоят.

Оленушка опять вздохнула.

– А мне хоть век тут жить, так само по душе, – говорила старуха, – святое место, спокой, молишься себе, все тебя уважают... Вот один только этот пучеглазый Феклиска... А все на тебя буркалы пялит... Да уж я его и отсмердила добре...

Оленушка вспыхнула. Она сама видела, как на нее засматривался глазастый молодой чернец, что Феклиской звали, и раз в церкви тихонько ей на ногу наступил...

А чернец Феклиска тоже не спал; не спали и еще кой‑кто из молодшей братии... Нельзя же, святки... Прежде, до этого проклятого сидения, когда монастырь не стерегли, как девку на возрасте, еще можно было урваться в посад либо на усолья, около баб потереться да грешным делом и оскоромиться мясцом; а теперь сиди в четырех стенах, словно огурец в кадке либо супоросная свинья в сажалке. Надо же и кости поразмять, чтоб и молодая кровь не сыворотилась...

Вон огонек в работницкой поварне, мельтешит там что‑то. А что? Посмотрим, благо городничий старец Протасий ненароком пересыпал себе вина и елея и теперь крепко спит.

В поварне «вавилония» идет, как выразился веселый Феклис: «жезл Ааронов расцвете», это значит, чернецы гуляют. Просторная комната слабо освещена светцом. На столе, у края, красуется бочонок. На лавках у стола сидят чернецы и играют в «зернь». А посреди комнаты стоят друг против друга молодой чернец и черничка: руки в боки, глаза в потолоки, ноги на выверте, плясать собираются. В плясуне монахе мы узнаем старца Феоктиста, вернее, Феклиску, а в монашке‑плясавице молоденького служку Иринеюшку, который, будучи наряжен теперь черничкою, необыкновенно похож на хорошенькую девочку.

– Ну, царь Давыд! Играй на гуслях! – говорит Феклиска чернецу без скуфьи, сидящему у стола и смотрящему на игроков в зернь.

Чернец без скуфьи оборачивается и смеется при виде плясунов, собравшихся «откалывать коленца».

– Ино играй же, царь Давыд, бери гусли! – не терпится Феклиске.

«Царь Давыд», без скуфьи, берет большой деревянный гребень с продетою промежду зубцов бумажкою, – гребень заменяет гусли, – и начинает водить губами по гребню и южжать что‑то очень бойкое.

«Черничка», подражая настоящей бабе, задергала плечами и завизжала несформировавшимся еще мужским голосом:

 

Выходила млада старочка,

Молодехонька, хорошохонька,

Поклонилася низехонько:

«Я не девушка, не вдовушка...»

 

– Не ту, не ту! – перебивает Феклиска.

И, пустившись вприсядку, так что полы полукафтанья расстилались по земле, зачастил говорком, а за ним «царь Давыд» с гуслями:

 

Не спасибо игумну тому,

Не спасибушко всей братия его:

Молодешеньку в чернички стригут,

Зеленешеньку посхимливают.

Не мое дело в черницах сидеть,

Не мое дело к обедне ходить,

Не мое дело молебны служить,

Как мое дело в беседушке сидеть.

Как мое дело винцо щелыгать.

Посошельицо под лавку брошу,

Камилавочку на стол положу,

А сама млада по келейке пройду.

Молодешенька погуливаю.

 

– Эх, ну! – гоготал Феклист. – Го‑го‑го! Пред сенным ковчегом скакаша‑играя веселыми ногами!

А Иринеюшко павой выплывал, совершенно по‑бабьи, видно, что изучил свое дело в совершенстве, и ручкой помахивал, и плечиком вихлял, и глазами «намизал». Игравшие в зернь чернецы бросили игру и любовались Иринеюшкой.

– Ай да черничка! И настоящей не надоть!– похвалили «старцы».

– Ну! Ино выпей, млада черничка, на! Вот пивцо, что варил молодой чернец.

И «царь Давыд», положив гребень, налил из бочонка пива в ковш. Иринеюшко выпил, утер рукавом розовые губы и опустился на лавку.

– Что, брат? Али по‑бабьи труднее плясать‑ту? – спросил игрец в зернь.

– Не в пример трудней.

– Знамо, надоть, чтобы и плечи, чтоб и все выходило.

В поварню ввалились еще гости. Вошел медвежий поводильщик с бубном, за ним медведь на веревке и коза с рогами, а на рогах старая камилавка. Веселый хохот встретил дорогих гостей.

– Ай да Миша! Ай да воевода Топтыгин! – приветствовал медведя Феклист.

– А ты прежь угости меня, – заревел медведь.

– И меня, козу в сарафане, – замекекала коза, – м‑ме! И меня!

Гостям поднесли пива. Поводильщик, выпив ковш, задудел в бубен, а «царь Давыд» заюзжал на гребне. Медведь тяжело, грузно пошел плясать, а вокруг него скакала коза, тряся бородой и приговаривая:

 

Я по келейке хожу,

Я черничку бужу:

«Черничка, встань!

Молодая, встань!» –

«Не могу я встать,

Головы поднять.

Уж и встати было,

Поплясати было.

Для милых гостей

Поломати костей...»

 

– Вот я вам переломаю кости, лодыжники! – раздался вдруг грозный голос.

Все встрепенулись и замерли на местах. На пороге стоял городничий старец Протасий. В руках его был огромный посох, «жезл Аарона», как называли его молодые чернецы, по ком гулял этот «жезл»...

И «жезл» погулял‑таки в эту памятную ночь соловецкого сидения...

 

IX. СПИРИНА ПЕЧЕРОЧКА

 

Наступила наконец и весна, к которой и в сонных грезах, и наяву, в келье и в церкви, под ровное постукивание вязальных спиц матери и под однообразное чтение нескончаемых кафизм неудержимо рвалось молодое, несутерпчивое сердце Оленушки. Бог весть откуда стали слетаться птицы, оглашая остров и взморье радостными криками, словно бы это были страннички, слетевшиеся со всего света посмотреть, что тут делается на далеком, уединенном зеленом островке и так же ли и тут плачут люди, как в тех прекрасных далеких теплых землях, откуда они прилетели, или новая весна осушила все людские слезы. И ночью, на поголубевшем с весною небе, и на светлой, румяной заре, и в яркий полдень все неслись и звенели по небесному пространству птичьи голоса, и одни смолкали там, в той стороне, с полуночи, а другие неслись к острову с той стороны, от полудня. Все короче и короче становились ночи, все продолжительнее и продолжительнее становились дни. И вокруг келий, и у монастырских стен, и за стенами, и даже в трещинах, и на выступах старых стен и крыш пробивалась зеленая травка. Остров ожил вместе с этою оживающею зеленью и с этим неугомонным птичьим криком и галасом. Даже с монастырскими птицами – с голубями, галками и воробьями – творилось что‑то необычайное. Белый турман «в штанцах» вился и кувыркался в воздухе еще безумнее, так что Исачко, задирая к небу голову, чтобы лучше видеть своего любимца, чуть не свихнул свою воловью шею. Спирины «гули» совсем бросили своего воспитателя и все целовались на соборном карнизе и доцеловались до того, что едва успели кое‑как смостить себе на одной балке гнездо, и то благодаря юродивому, который тихонько подкладывал им поблизости гнезда соломки и шерстки...

– Это брат‑то с сестрой? – подшутил над ним однажды Исачко, увидев его за этим благочестивым занятием, и лукаво подмигнул своими косыми глазами. – Ах ты, старый греховодник!

Когда же Оленушка спросила Спирю, почему «гули» покинули его, юродивый отвечал:

– Погоди маленько, дитятко, и ты кинешь матушку для Борьки.

Оленушка только вспыхнула и закрылась рукавом. Ей и страшно, и хорошо разом сделалось от слов юродивого. Как он мог узнать, думалось ей, что у нее есть в Архангельском зазнобушка? И как он мог знать, что его зовут Борей? Вестимо, потому, что он святой, прозорливый человек, а потому насквозь человека видит и мысли его читает, и душу видит как на ладонке, и все грехи его знает. И при этом Оленушка зарделась еще больше: она вспомнила, что сегодня утром ей страх как хотелось молочной каши... А сегодня середа, постный день... Спиря все это знает, ах, срам какой!

Теплый, ласковый весенний воздух тянул Оленушку за монастырские ворота. За воротами, казалось, ближе было к Архангельску: коли бы крылья, как у тех пташек, так бы и полетела через море.

Оленушка чуть не заплакала. Шутка ли! Скоро год, как они сидят здесь словно в темной темнице. А еще когда‑то приедут богомольцы да возьмут их с собою! Да и приедут ли? Может, опять нагрянут эти московские разбойники, опять запрут монастырь и опять начнется пальба без конца.

Долго бродила Оленушка вокруг монастыря, тоскуя и не находя себе места. Зайдя за один выступ монастырской стены, подходившей почти вплоть к морю, она уселась на краю обрыва и, собирая вокруг себя мох, стала делать из него венок. Она совсем углубилась в свое занятие, вспоминая то, что нагоняла ей на мысли молодая память, или раздумывая о настоящем, смысла которого она никак не могла понять. Она много слышала о каком‑то Никоне, и он представлялся ей каким‑то зверем, но зверем невиданным: таким, какой написан на одном образе в соборе, не то зверь, не то человек, не то баба. И зачем это он книги какие‑то новые выдумал? Зачем он велит креститься тремя перстами? И для чего он какой‑то «аз» у Христа отнял, а самого Господа Исуса каким‑то «ижем» прободал? Что это за «иже» такое? Разве то копье, которым воин Христа на крест прокалывает в ребра?.. И чего нужно от монастыря этим стрельцам? Она думала и об Аввакуме, который представлялся ей в виде того святого, который стоит на столбе и крестит двумя перстами тех, что стоят под столбом... Сколько народу стоит!.. Вспомнила она и того красного, как огонь, чернеца в веригах, что пришел от Аввакума: этот чернец пропал еще с осени – говорят, его воевода замучил, отрубил ему все пальцы на правой руке, а когда на руке снова выросли только два пальца, указательный и средний, и он опять начал молиться этими двумя пальцами истово, то воевода отсек ему голову, а пальцы сколько ни отсекал, они вновь прирастали...

Сидя так неподвижно, Оленушка с удивлением услышала, как будто кто‑то под землею шевелится, не то глухо скребется. Она стала прислушиваться и осматриваться. Почти под ногами у нее, ниже, под неровным каменистым берегом плескалось море, наскакивая на берег с пеной и снова отступая и падая. Вправо из‑за корней и спутавшихся ветвей с свежею зеленью выглядывал большой серый камень. Всматриваясь в него, Оленушка видела, что из‑под самого камня, казалось, сползала земля и тихо сыпалась в море с отвесной кручи. Отчего же это сползала там земля? Разве камень хочет упасть в море? Так камень, кажется, не двигается.

Вдруг из‑за камня показалась косматая голова. Оленушка чуть не вскрикнула, да от ужаса так и прикипела на месте с пучком моха в руке... Голова повернулась, и Оленушка узнала Спирю! Юродивый также узнал ее, и его добрые, собачьи глаза блеснули радостью...

– Это ты, девынька? – отозвался он тихо.

– Я, дедушка, – отвечала девушка, чувствуя, что у нее еще колотится сердце.

Юродивый совсем вылез из‑за камня. Он был весь в земле – руки, ноги, волосы.

– Ты что это тут, девынька, делаешь? – спросил он, приближаясь.

– Венок заплетаю.

– А!.. А кому?

– Богородице, дедушка, на образ.

– Умница, девынька, заплетай.

– А ты, дедушка, что тут делаешь?

– Ямку себе.

Оленушка глядела на него удивленными глазами.

– Норку, – пояснил юродивый, – нору зверину.

– Нору?

Оленушка ничего не понимала и в недоумении теребила свой венок.

– Печерочку себе махоньку копаю, девынька, – пояснил Спиря, показывая руками, как он это копает.

– На что ж она тебе, дедушка?

– А молиться в ней буду, вон как в Киеве печерские угодники молились.

– А на что ж церква, дедушка?

– Церква церквой... только в церкви соблазн бывает, девынька, а в печерочке только Бог да смерть.

Девушка невольно вздрогнула.

– Господи! Как страшно...

– Страшно меж людьми, девынька, на вольном свету, а под землей благодать.

Оленушка задумчиво смотрела на море. Юродивый сел около нее.

– Только ты, девынька, никому не сказывай о моей печерушке, ни‑ни! Ни матушке родимой!

– Не скажу, дедушка.

– То‑то же, смотри у меня, Христом прошу.

Девушка продолжала смотреть на море и прислушиваться к далекому плаканью чаек.

– Что, скучаешь у нас, девынька?

– Да, дедушка, домой бы.

– Али дома лучше?

– Лучше.

Юродивый помолчал, вздохнул, помотал головой. Он вспомнил, что у него когда‑то было свое «домой». Только давно это было.

И перед ним вместо этого безбрежного моря с плачущими чайками нарисовалась другая картина, вся озаренная солнцем юга. Высокий берег Волги с темною зеленью в крутых буераках. В зелени не переставая кукует кукушка. Красногрудый дятел однообразно долбит сухую кору старого тополя. В ближней листве высокого осокоря свистят задорные иволги, а на сухой ветке дуба тоскливо гугнит лесной голубь припутень. Вниз по Волге сверху плывет косная лодочка, изнаряженная, изукрашенная. По воде доносится песня:

 

Полоса ль моя, полосынька,

Полоса ль моя непаханая...

 

Лодка причаливает к берегу. Удалые молодцы высаживаются и выводят под руки кого‑то на берег... Виднеется девичья коса, а на солнце играет «лента алая, ярославская».

«Здравствуй, батюшка атаманушка Спиридон Иванович! – кричат удалые. – Примай любушку‑сударушку за белы руки...»

Спиря вздрагивает и дрожащею рукою ощупывает в своей суме мертвый череп, «Прочь, прочь!» – мотает он своею поседелою головой...

– Так в Архангельском лучше, чем у нас, вот здеся? – снова заговорил он.

– Лучше, дедушка, не в пример лучше.

– А чем бы, скажи‑тко?

– Ах, дедушка! Да теперь там, с весной‑то, что кораблей из‑за моря придет! И из галанской земли, и с аглицкой земли, и с дацкой земли, и с любской земли, да города Амбурха! Ах и что ж это!

Оленушка даже руками всплеснула.

– Ну и что ж, что придут? – как бы подзадоривал ее юродивый, любуясь оживлением девушки.

– Как чу что! А товаров‑то, узорья всякого что навезут!

– Ай‑ай‑ай! – качал головой юродивый.

– И зерна всяки гурмышски, и женчуг большой, и мелкой, и скатной, и бархаты турецки, и фларенски, и немецки, целыми косяками! А что отласов турецких золото с серебром, что камок добрых всяких цветов, и камок кармазинов, крушчатых и травных, и камочек адамашек! А то золото и серебро пряденое, бархаты черленые, кармазины, бархаты лазоревы и зелены, бархаты таусинные, гладкие, да бархаты багровы, да бархаты рыты...

Спиря ласково глядел на нее и грустно качал головой.

– Ай‑ай‑ай! Что у вас узорочья‑то! – повторял он как‑то машинально.

– Да, дедушка, а отласы‑те каки! – все более и более увлекалась Оленушка. – И черлень отлас, и лазорев отлас, и зелен отлас, и желт отлас, и таусин отлас, и багров отлас! А объяри золотны, а камочки индейски, а зуфи анбурски, а шелки рудо‑желты да дымчаты, а шарлат сукно да полушарлат, да сукна лундыши, да сукна пастрафили! А ленты‑то, ленты!

А перед юродивым опять промелькнула «лента алая, ярославская», и крутой берег Волги, и эта широкая голубая река, и туманно‑голубое безбрежное Заволжье...

– «Атаманушко Спиридон Иванович!.. Любушка...»

– Господи! Отжени – ох! – невольно простонал, хватаясь за сердце, юродивый.

Оленушка невольно остановилась.

– Что с тобой, дедушка?

– Ничего, дитятко... Так ленты, сказываешь?

– Ленты, дедушка, алы...

– Так и алы?

– Алы и лазоревы...

– Тете‑тете... ишь ты...

Оленушка взглянула на море да так, казалось, и застыла. Приподнятая рука остановилась в воздухе. Доплетенный венок упал на колени. Щеки ее все более и более заливал румянец...

В туманной дали на гладкой поверхности моря белели, как светлые лоскутки, паруса... Да, это не крылья чаек...

– Дедушка! – чуть слышно заговорила девушка.

Юродивый взглянул и оглянулся кругом.

– Что ты, дитятко? – спросил он рассеянно.

– Плывут... вон паруса...

– Кто плывет?

– Они... богомольцы.

Девушка показывала на море. Юродивый щурился, прикладывал ладонь над глазами, в виде козырька.

– Не вижу, девынька.

– А я вижу, дедушка, вон...

– У тебя глазки молоденьки.

Оленушка вскочила на ноги, поднялась на цыпочки и готова была, казалось, побежать по морю, как посуху. Глаза ее горели, губы дрожали.

– Господи! Богородушка! Кабы батюшка приехал!

Вдруг на стене что‑то грохнуло и рассыпалось гулом по острову и по морю. Юродивый перекрестился.

– Вот тебе и на! – сказал он тихо и опустил голову.

– А что, дедушка? – встрепенулась Оленушка.

– Злодеи плывут, дитятко. Ах! Ноли не слыхала пушки?

Оленушка, бледная как полотно, упала на землю и зарыдала голосом.

 

X. НАЧАЛО БЕСПОПОВЩИНЫ

 

Не сбылись надежды Оленушки. С весны монастырь снова обложен был стрельцами.

Теперь воевода Мещеринов явился под монастырь уже с царскою грамотою, за государственною большою печатью, «под кустодиею», коймы и титул писаны золотом.

Стрелецкий полуголова Кирша вступил в монастырь во всем величии посольства, с двумя сотниками, держа царскую грамоту на голове, на серебряном подносе, словно дароносицу. Власти монастыря ввели его прямо в собор. Старик архимандрит, круто насупившись и шевеля волосатыми бровями, с амвона принял грамоту с головы Кирши, который ни за что не решался нагнуться или шевельнуть своею волчьею шеею...

– С царскою грамотою, что и с дарами, гнуться не указано, – раздался в тишине его сиплый голос.

Черная братия усиленно дышала. Никанор, приняв с головы стрельца грамоту, повернул ее на свет.

– Печать большая государственная, под кустодиею, с фигуры... подпись дьячья на загибке, – бормотал он как бы про себя, рассматривая документ государственной важности.

Около него стояли келарь Нафанаил, городничий старец Протасий и длинный и сухой как жезл Аарона старец Геронтий.

– Огласи грамоту, по титуле, – сказал глухо Никанор, передавая грамоту Геронтию.

Геронтий взял грамоту. Сухие и длинные руки его дрожали. Черная братия притаила дыхание.

Геронтий откашлялся, словно ударил обухом по опрокинутой сорокоуше.

– «...Бога, – начал он прямо с октавы. – Бога в трех присносиятельных ипостасех единосущего, пребезначального, благ всех виновного светодавца, им же вся быша, человеческому роду мир дарующего милостию!» Грамота ходенем ходила в его руках. Голос иногда срывался. Золото, которым блистал титул царя, рябило в глазах. Он передохнул.

– «...И сие благодеяние повсюду повестуя, мы, великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великие и Малые и Белые России самодержец и многих государств и земель восточных, и западных, и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и облаадатель...»

«Облаадатель» на слоге «л а а» он неимоверно вытянул, в точности следуя написанию титула, в котором «обладатель» неизменно должно было писаться с двумя «азами» после «люди»: «начертание истовое», освященное, за опущение одного «а» в титуле дьяков секли батоги, а подьячих – кнутом нещадно... Таково было время...

– «...Облаадатель!.. – рявкнул Геронтий – Соловецкого нашего монастыря архимандриту Никанору, келарю Нафанаилу, городничему старцу Протасею и соборному старцу Геронтию (опять сорвался голос), священникам, дьяконам, всем соборным чернецам, и всей братии рядовой и больнишной, и служкам и трудникам всем!»

Он перевел дух. Собрание дышало тяжело, порывисто, словно в церкви не хватало воздуху. За окнами ворковали и дрались голуби. Воробьи чирикали, словно перед грозой. Залетевшая в собор ласточка пронеслась над самой головой Геронтия, едва не зацепив его крыльями, и прицепилась лапками к иконостасу. Над черными клобуками и скуфьями собора поднялась костлявая рука Спири: юродивый грозил пальцем ласточке.

– «...В минуших летах и в прошлом – во сте восемьдесят во втором году, – продолжал, передохнув, Геронтий, – посланы были по указу моему, государеву, к вам, к братьям, книги новой печати для церковного обиходу, чтобы вам по тем книгам службу служить и литургисать. И вы тех книг дуростию своею и озорством не приняли, по тем книгам не литургисали, и божественного пенья не пели, и молебнов не служили, а яко свиньи бисер многоценен те книги ногами потоптали, и моих государевых ратных людей в монастырь не пустили, и по ним, яко бы по неприятелям и врагам церкви божий, в меня, великого государя, из пушек и пищалей стреляли, и аки козлы мерские по старым книгам литургисали и аллилуйю сугубили, а не трегубили, и аз из символа веры, яко волчец некий из нивы господней, не исторгали, а козлогласовали с азом, и иже у имени Господа и Спаса нашего Иисуса Христа, яко камень многоценен из ризы Господней, украли, и иное неподобное творили».

Черная братия с изумлением и страхом смотрела на чтеца и на старого Никанора. Геронтий передохнул и отер рукавом пот, выступивший на сухом морщинистом лбу. Никанор насупился так, что за бровями совсем не видно было глаз, только лицо его покраснело. Губы беззвучно шевелились, как бы пережевывая страшные слова грамоты.

Не поднимая глаз от бумаги, Геронтий глубоко забрал в грудь воздуху и продолжал:

– ...«И как к вам сия наша, великого государя, грамота придет, и вы б от своей дурости и озорства всеконечно отстали, и моих государевых людей честно и грозно приняли по старине, и по новым книгам есте литургисали, и аллилуйю б есте не сугубили, и аза из символа веры извергли, и ижа у Иисусова имени не отымали. А буде вы сего нашего государского указа не послушаете и от своего озорства не отстанете, и за то вам от нас, великого государя, быти в опале, и в жестоком наказании и конечном разорении безо всякия пощады, даже до смертной казни».

Все кончено! Геронтий с трудом перевел дух и поднял глаза к небу, к куполу. Братия, по‑видимому, ждала чего‑то. Но Никанор, на которого все смотрели, упорно молчал.

Геронтий вертел грамоту в руках. Посол Кирша ждал и глядел на Никанора. Тихо кругом, и только слышалось, как перед образом Спасителя юродивый стукался лбом об пол.

– Грамота великая, подлинная, – говорил сам с собой Геронтий, глядя на золотое письмо в начале, – коймы и фигуры писаны золотом... богословье и великого государя именованье по иже, а Соловецкого монастыря по мыслете писано тож золотом.

– Эко диво золото! – раздался вдруг хриплый голос. – У дьяков золота много.

Все оглянулись. Это говорил юродивый.

– Спиридон дело говорит! – вдруг глянул из‑под своих бровей старый Никанор. – Можно золотом написать не токмо по мыслете, а и по самое твердо, а то и до ижицы, всю грамоту можно золотом написать, а все ж та грамота будет не в грамоту.

– А печать под кустодиею? – возразил Геронтий, весь бледный.

– Печать у дьяка в калите.

– А коймы и фигуры?

– На то есть писцы и богомазы, – отрезал Никанор, – все состряпают.

– Так ты думаешь, эта грамота не царская? – удивился Геронтий.

– Она у царя и на глазах не была.

– Ноли великого государя обманывают?

– И Бога обманывают, – послышался ответ юродивого.

– Только у Бога дьяки не нашим чета, – пояснил Никанор.

Черный собор, доселе тихий и спокойный, как омут, зашевелился: словно рябь от ветерка по тихому омуту, пробежало оживление по сумрачным дотоле лицам черной, черноклобучной и черноскуфейной братии. Засверкали глаза, открылись рты, заходили бороды, задвигались плечи, замахали руки.

– Золотом писано, эка невидаль! У мово батюшки баран с золотыми рогами всегда по двору хаживал, – закричал чернец Зосима из рода князей Мышецких.

– Что бараны! Мы сами на миру едали баранов с золотыми рогами! А у нас в Суздале богомаз черту рога позолотил! – отозвался другой чернец.

– Черт золотом писан! Вон что! А то... ат‑грамота золочена! Позолотить все можно! – раздавался третий голос. – Вон, слышь, аллилую‑матушку – трегубо!.. Али она, матушка, – заяц трегубый!

– Не надо нам зайца! По‑заячьи литургисать не хотим.

– Не дадим им, никонианам, аза‑батюшку. Аз – слово великое!

– Великое слово – аз! На ем мир стоит! За его, батюшку‑аза, помирать будем!

– Ижем Исуса Христа прободать не дадим! Мы не жиды!

– И трех перстов не сложим! Ин пушай нам пальцы и головы рубят, а не сложим!

Невежество, дикий фанатизм и изуверство брали верх. Более благоразумные и грамотные священники и иеромонахи молчали и только озирались на бушующую молодую братию и на закоренелых стариков. У Никанора глаза искрились из‑под седых бровей, как раздуваемые ветром угольки в пепле.

Юродивый, протискавшись к Кирше, который стоял ошеломленный, и вынув из сумы череп мертвеца, показал его изумленному стрелецкому полуголове. Тот с испугом отшатнулся назад.

– Знаешь ты, кто это? – спросил юродивый, протягивая череп к Кирше.

– Не знаю, не знаю, – был торопливый ответ.

– А! Не знаешь?.. Так и мы знать не хотим того, кто тебя послал... Мы знаем только того, кто нас всех на землю послал, и меня, и тебя, и вот его (он ткнул пальцем в череп). А ты знаешь... Его?

– Кого?

– Того, который на кресте вот так пальчики сложил (юродивый сделал двуперстное сложение), когда Ему руки к кресту пригвоздили?

Кирша не мог ничего отвечать. Он только испуганно глядел то на череп, то в добрые, собачьи, теперь светившиеся глаза юродивого.

– Он так велел креститься, а не по‑вашему.

Кругом стоял гам и галас. Черный собор делился надвое. Зазвучал трубный голос Геронтия:

– Грамота царская истинная, с титулом и богословьем в золоте! Грамота истовая, ей перечить нельзя.

– Волим повиноваться великому государю! – поддержали его священники.

– Не волим! – кричала рядовая братия.

– Мы за великого государя молиться охочи!

– Молитесь, коли вам охота, только вы нам после этого не попы!

– Какие попы! Никониане!

– Щепотники! Хиротонию ни во что ставят!

Кирша видел, что его посольство опять не выгорало.

Когда крики несколько стихли, он обратился к Никанору, который стоял как заряженный.

– Какой же ответ, святой архимандрит, дать мне воеводе?

– Таков, каков Христос дал сатане в пустыне! – разрядился Никанор.

Кирша глядел на него вопросительно.

– Я не знаю, что Христос сказал сатане, я не поп.

– А не поп, так и не суйся в ризы!

– Я не суюсь в ризы...

– Как не суешься! А зачем в чужой монастырь да с своим уставом лезешь?

– Я не сам лезу, мне указано, я с грамотой великого государя.

– Нам ваша грамота не в грамоту! Апостолы‑те да святые отцы были постарше ваших грамотеев: так мы крестимся и петье поем так, как они повелели.

– Я ничего не знаю, я послан, так великий государь изволил, – оправдывался Кирша, чувствуя, что он слаб в богословии, что его дело на саблях говорить да делать то, что воевода велит.

– Так уходи с тем, с чем пришел! – крикнул Никанор.

– Уходи подобру‑поздорову! – Заковать его! – В яму! – Зачем в яму?.. – раздавались голоса.

– Стой! – снова затрубил Геронтий, обращаясь к Кирше. – Я за великого государя всегда Бога молил, теперь молю и напредки молить должен. Ино как поволит великий государь, а я апостольскому и святых отец преданию последую, а что Никон в иновых книгах наблевал, и той его блевотины я отметаюсь: новоисправленных печатных книг, без свидетельства с древними харатейными, слушать и тремя персты крест на себе воображать сумнительно мне, боюсь страшного суда Божия!

– Ох! Ох! Страшен суд Божий! – опять заревела черная братия.

– Долой никонианские книги! Долой еретическую блевотину!

Кирша понял, что ему ничего не оставалось делать, как поскорей убираться из монастыря. Сотники, которые безмолвно стояли у него за спиной, повернулись к выходу и, держа сабли наголо, прошли сквозь ряды черной братии. Вслед за ними шел Кирша с блюдом под мышкой. За Киршей вышли из собора Геронтий и другие черные священники.

Перед собором стояли в сборе все монастырские ратные люди. Впереди их сотники Исачко и Самко.

– Одумайтесь, пока не поздно, – сказал Кирша, направляясь к воротам.

– Поздно уж! – гордо отвечал Исачко.

– У нас дума коротка: приложил фитиль, и бубух! – пояснил Самко.

– Доложи воеводе, что мы за великого государя Бога молим! – крикнул Геронтий вслед удалявшемуся Кирше.

– И мы! И мы також! – подхватили черные священники.

Тогда Самко подскочил к ним, закричал: «Кто вам велел, долгогривые, за еретиков молиться!»

– Великий государь не еретик! – прогремел Геронтий.

– Нам великого государя не судить! – подхватили черные попы.

– А! Так вы все за одно! – приступил Исачко. – Мы за вас горой, а вы к нам спиной!

– Кидай, братцы, ружье! – скомандовал Самко, обращаясь к ратным людям, – нам с еретиками не кашу варить! Пущай их целуются со стрельцами.

– Клади ружье на стену! – крикнул Исачко к часовым, стоявшим на стене. – Нам тут делать нечего.

В это время, откуда ни возьмись, юродивый – сел наземь между черною братиею и ратными людьми, подпер щеку рукой и запел жалобно, как ребенок:

 

Чижик‑пыжик у ворот,

Воробышек махонькой.

Эх, братцы, мало нас,

Сударики, маненько...

 

– Да, мало вас останется, как мы уйдем! – засмеялся Исачко. – Всех вас тут, что глухарей, лучком накроют.

Из собора высыпала вся черная братия. Впереди всех Никанор‑архимандрит, Нафанаил‑келарь и старец Протасий‑городничий. Увидав, что ратные покидали ружья, Никанор остановился в изумлении.

– Что это вы, братцы, затеяли? – тревожно спросил он.

– В Кемской, отец‑архимандрит, собираемся, – отвечал Исачко.

– Зачем в Кемской?

– Мед‑вино пить.

– По старине Богу молиться, а не по новине, – добавил Самко.

– Да что с вами! – изумился архимандрит. – Кто говорит о новине?

– Вот они все (Самко указал на черных попов): за еретиков молиться хотят.

– Мы не за еретиков молимся, а за великого государя, – перебил его Геронтий.

– Ну и молитесь себе, а мы вам не слуги.

– Нам на великого государя руки подымать не пристало, руки отсохнут, – пояснил Геронтий.

– Ноли мы на великого государя руки подымаем? – возразил Никанор.

– На его государевых ратных людей, все едино.

– Много чести будет всякую гуньку кабацкую царской порфире приравнивать.

Между тем келарь Нафанаил, ходя меж ратных людей, бил им челом, чтоб они умилостивились, взяли назад ружья.

– Братцы! Православные! – молил старец. – Будьте воинами Христовыми, не дайте на поругание обитель божию, святую отчину и дедину преподобных отец наших Зосимы‑Савватия: они, светы, стоят ноне у престола Господня, ручки сложимши, за нас Бога молят, да не излиет на нас фиал гнева своего. Детушки! Воины Христовы! Постойте за святую обитель, как допрежь того стояли!

Но и Геронтий все более возвышал голос.

– Кто противник царю – Богу противится! – перекрикивал он всех своею трубою.

Никанор понял, что наступает решительная минута, и закричал к ратным людям, указывая на Геронтия и на черных попов:

– Что на них смотреть! Мечите их всех в колодки!.. Мы и без попов проживем: в церкви часы станем говорить, и попы нам не указчики – у нас един поп Бог и Его всевидящее око.

Не знал тогда Никанор, что его слова «без попов проживем» послужат источником того исторического явления в русской жизни, которое выразилось в «беспоповщине».

Ратные кинулись на Геронтия и на всех черных попов и почти на руках стащили их в монастырскую тюрьму. А юродивый продолжал сидеть на земле и, раскачивая своею лохматою головою, жалобно причитал:

 

Эх, братцы, мало нас,

Сударики, маненько...

 

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 145; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!