Глава вторая. УЗНИКИ: ГЕТТО И КОНЦЛАГЕРЯ



 

 

 

«Не надо меня в печку!»

 

Во Второй мировой войне примерно 20% погибших мирных жителей составляли дети. Точной цифры умерщвлённых детей не знает никто. Если взрослые узники нацистских концлагерей и гетто ещё как‑то учитывались, поскольку их выводили на работы и пусть крайне скудно, но кормили, то по отношению к детям строгой статистики не велось. В большинстве своём дети, попавшие в концлагеря, становились своего рода подопытными кроликами. Так что малышей убивали почти сразу.

«Фирма «Топф и сыновья» поставила в наш лагерь экспериментальные костедробилки производительностью до 3 кубометров лёгкой жжёной кости в час!» ‑ с восторгом писал охранник Яновского лагеря смерти во Львове эсэсовец Бенке. Потом «лёгкая жжёная кость» поставлялась фирме «Штрем» для переработки в удобрение. Ведущие специалисты этой фирмы посылали в лагерь рекламации: «Продукция низкого качества. Советуем для производства полуфабриката использовать детское сырьё, т. к. кости взрослых содержат мало полезных для растений питательных веществ».

Когда читаешь подобные документы, становится дурно. Физически дурно ‑ до тошноты. Но и это ещё не всё! Комендант одного из лагерей, обер‑штурмфюрер Вильгауз ради спорта и удовольствия жены и дочери систематически стрелял из автомата с балкона канцелярии лагеря в заключённых, потом стреляла жена. Иногда, чтобы доставить удовольствие своей 9‑летней дочери, Вильгауз заставлял подбрасывать в воздух 2‑4‑летних детей и стрелял в них. Дочь аплодировала и кричала: «Папа, ещё, папа, ещё!»

Яновский, Саласпилс, Равенсбрюк, Аушвиц, Дахау, Бухенвальд, Майданек ‑ эти названия на слуху. Но кроме них существовали ещё 14 тысяч лагерей уничтожения. Каждый со своей специализацией. Где‑то детей перерабатывали в «лёгкую жжёную кость». Где‑то, согласно директиве Гиммлера, данной в Житомире: «На Востоке вы найдёте ценную кровь. Изымите её либо уничтожьте», изымали. Дети, зная, что их ждёт, плакали: «Дяденька, не надо меня в печку, у меня ещё кровь есть!» Тогда кровь выкачивали целиком. И при этом, вопреки собственной же людоедской идеологии, не делили детишек по национальному признаку. Вампирам из СС годилась кровь всех ‑ и русских, и цыган, и евреев. Но только на евреев они охотились с особым извращённым удовольствием, сначала сгоняя их в гетто и обещая там спокойную жизнь, а потом отправляя в печь, от которой всё равно не было спасения...

 

 

Дневник Тамары Лазерсон

 

     «...Где взять в гетто толстую тетрадь? Увы, несчастье помогло. Наши друзья, семья Румшисских, пытались убежать из гетто. Но Румшисских схватило гестапо, откуда они живыми уже не вышли. Узнав о случившемся, мы пошли к ним на квартиру ‑ там всё было уже перевёрнуто вверх дном. На полу валялась толстая тетрадь, и в ней ‑ записи по авиамоделированию их сына Цезаря. В тетради оставалось много пустых страниц, чем я и воспользовалась. Я дала тетради вторую жизнь, превратив её в свой дневник. Тетрадь очень старая, порвалась обложка, пожелтели страницы. Я очень берегу её, ведь она ‑ единственная моя реликвия, сохранившаяся с тех ужасных дней» ‑ это строки из предисловия Тамары Лазерсон к своему дневнику, который она вела в Каунасском гетто. Он издан на разных языках и побывал экспонатом выставки в Вашингтонском музее холокоста.        

     Дневник Тамары, до 13 лет счастливо жившей в Каунасе с родителями (отец ‑ известный профессор психологии, завкафедрой в Вильнюсском университете, практикующий врач) и двумя старшими братьями, обрывается 7апреля 1944 года единственным словом ‑ «Побег». Тамара бежит из гетто и следующие месяцы проводит в укрытии, у людей, не побоявшихся приютить еврейского ребёнка. Вернувшись в город, встречает брата Виктора, который закопал дневник сестры в жестяной коробке под окнами дома и чудом смог потом найти его среди руин сожжённого гетто...        

     В декабре 1944 года отец Тамары погиб в концлагере Дахау. Позже умерла мама от тифа в лагере смерти Штуттгоф. О своей дальнейшей судьбе нам написала по электронной почте из Хайфы (Израиль) сама Тамара Владимировна: «После гетто и ужасающей резни, в которой погибли 96% еврейского населения Каунаса, я осталась жива благодаря самоотверженным усилиям моих спасительниц. Я окончила 6‑й класс и поступила учиться на рабфак при Каунасском университете. Переехала в Вильнюс и продолжила учёбу в тамошнем университете. В 1952 году окончила университет, вышла замуж за своего однокурсника Михаила Ростовского и отправилась вместе с мужем по направлению работать на военный завод в г. Йошкар‑Ола. Там родилась наша старшая дочь. Мы вернулись в Вильнюс, где родилась наша вторая дочь. В 1971 году выехали в Израиль и поселились в Хайфе. В Израиле я отработала ещё 17лет, муж умер, я живу на пенсии. Имею семерых внуков и двух правнуков». При отъезде в Израиль Тамаре удалось переправить рукопись через границу дипломатической почтой, возможно, благодаря тому, что в посольстве она сказала, что вела дневник, как и Анна Франк...        

 

     1942        

Сентябрь 13 (воскресенье). Погода плохая. Каждый день льет и льет дождь. Осень началась слишком рано. Настроение плохое. Положение с каждым днем ухудшается. Дома ничего нет: ни муки, ни картофеля. Основная наша пища сейчас ‑ морковь и помидоры, которые пока еще растут на огороде. На рынке гетто продаются лучшие яблоки, сливы и груши, но, к сожалению, все это не для нас.

Сентябрь 14 (понедельник). Случайно попала в бригаду. Была недалеко от рыбного рынка. К моему большому удивлению, речи и мысли евреев только и вращаются вокруг пакета. Хотя нам запрещено что‑либо проносить в гетто или вообще что‑нибудь покупать, наши люди рискуют и покупают. Спрятав продукты в разных местах одежды, пытаются пронести через ворота. Даже имея при себе 5 килограммов, ухитряются «чисто» пройти проверку. (...)

Сентябрь 15 (вторник). Скучно. Голод ощущается все больше и больше. Нет новостей, которых мы так жаждем. Я благодарю Бога, что у меня есть книги. Когда кругом свирепствует осень, я сижу, съежившись, в комнате и читаю свое богатство ‑ Детскую энциклопедию. Стоит только углубиться в эту книгу, и ты забываешь об осени, голоде и холоде. Ты забываешь обо всем. Перед тобой открывается все то, что пережили и выстрадали люди, изобретая разные новшества: машины, книги и др. И как из‑за своих изобретений, приносящих пользу человечеству, они подвергались страшным мучениям, сжигались на кострах. (...)

Сентябрь 21 (понедельник). Открылась старая рана ‑ начался учебный год. Больно мне, очень больно, что еще один год пропадает. Но ничего не поделаешь. Утешаю себя чем только могу. (...)

Сентябрь 22 (вторник). У ворот проверяет еврейская полиция. Литовцы все пропускают, только евреи сами отбирают. Люди очень возмущаются таким поведением. По ночам через забор идет торговля. Часовые подкупаются, поэтому они «ничего не видят». Наше положение понемногу улучшается. Продаем последние вещи. Что будет дальше ‑ не знаю. На фронте бои идут все еще у Сталинграда. Бои идут уже на улицах, но немцы пока еще не могут взять город. (...)

Сентябрь 24 (четверг). Осенняя погода. Солнце борется с дождем, желтые листья шелестят от порывов ветра, а люди копают картошку. Всё это так привычно, так мило. Сегодня в гетто был один инцидент: когда ввозили дрова ‑ под ними нашли муку. Это так не пройдет. Пока арестовано пять человек. Думают, что их расстреляют. (...)

Сентябрь 26 (суббота).  Надо потесниться. Каждому человеку теперь дается 2,4 метра. Мы принимаем к себе еще двух людей. Я опять буду спать в спальне. Будет очень неудобно. Сегодня целый день занимались перестановками, поэтому нет времени писать. (...)

Октябрь 8 (четверг). Папа недомогает, я этим озабочена. Сегодня нас обрадовало известие о гибели нескольких кровопийц из NSKK. Среди них и заклятый наш враг Иордан, наконец, свернул себе шею. Его труп привезли в Каунас. (Фриц Иордан ‑ гауптштурмфюрер СС, референт немецкого комиссара в Каунасе «по еврейскому вопросу» и фактический комендант Каунасского гетто. ‑ Прим .) (...)

Октябрь 13 (вторник). Ходят слухи, будто понадобится 300 человек отправить в Ригу. Думаем, что найдется много добровольцев, потому что от ранее высланных были письма, что они там прекрасно живут. Но все‑таки в гетто очень неспокойно. (...)

Октябрь 16 (пятница). Вот и грянул гром: официально объявлено, что требуется 150 мужчин и 150 женщин для отправки в Ригу. Началась большая паника. Добровольцев нет. Будет плохо, если начнут брать насильно. У ворот проверка стала строже, ничего больше не пропускают нести ‑ ни в сетках, ни в торбах. Но люди ухитрились сделать двойные подкладки, двойные подошвы, в шапки ухитряются складывать яйца и таким образом еще кое‑что приносят в гетто. Но разве много спрячешь? (...)

Октябрь 18 (воскресенье). Тревожные дни. Опять оханье, плач. Опять разделяют семьи, отделяют мужчин от женщин. Прямо страшно, что здесь творится. Мы живем недалеко от кутузки, откуда раздаются душераздирающие крики младенцев. Никто из отправляемых в Ригу не надеется возвратиться, так же как и мы не надеемся когда‑либо их увидеть. Однако нужного числа людей (300) все еще нет. Дело в том, что многих освобождают по протекции, а на их место ищут других. (Сказка без конца.) (...)

Октябрь 28 (среда). Годовщина. (28 октября 1941 года в Каунасском гетто была проведена так называемая «Большая акция». Во время этой «акции» угнали из гетто почти 10 000 узников и 29 октября 1941 года расстреляли их на IX форте, расположенном недалеко от гетто. ‑ Прим .) Нет! Не верится, что так скоро, словно в мгновение ока, может промчаться год. Печальная годовщина. Но нельзя жаловаться. Я почти рада, что все это было в прошлом году, что уже произошло то, что должно было произойти. Правда, мы не можем знать, что ждет нас в будущем, но об этом лучше не думать, братцы. Пусть свершится то, что неизбежно, а пока мы довольны куском сухого хлеба и теплой кроватью. (...)

 

 

 

 

1935 год. Спустя всего несколько лет именно Витя (слева) после побега Тамары из гетто спрячет её дневник в жестяную коробку и закопает под окнами дома...

А пока ‑ пока мирная жизнь!

 

 

 

1946 год. После войны от большой семьи Лазерсон остались только брат и сестра...

 

 

 

Спасённую из руин сожжённого гетто рукопись Тамаре удастся вывезти в эмиграцию и издать.

       Фото на странице ‑ из книги «Записки из Каунасского гетто» В. Лазерсона, Т. Лазерсон‑Ростовской.         

 

 

Ноябрь 2 (понедельник). Неприятный день. Меня «отрезали» от бригады и послали на аэродром. Впервые я попала на аэродром. Но это еще ничего ‑ главное, что по возвращении в гетто нас, 8 женщин, без всякой вины посадили в кутузку. Это уже была беда: холодной ночью спать в нетопленом помещении, лежа на голых нарах. Лежала, прислушиваясь к урчанию в животе. Камера была битком набита. В углу стояла параша. Ужасная вонь не позволяла сомкнуть глаз. Эту ночь я никогда не забуду. Лежу за двойной решеткой и думаю: за что? Ничего дурного мы не совершили. Вот настали времена! Мало того, что немцы нас судят и убивают, как им заблагорассудится, так еще и своя полиция своевольничает. Мне еще повезло: с утра папа меня освободил при помощи витамина «П» (так называли протекцию. ‑ Прим .) . Других отправили прямо из кутузки на работы. Вернулась домой измученная, но веселая. Вот, говорю, двух зайцев одним махом убила. На всякий случай спросила папу, останется ли сейчас пятно на всю мою жизнь ‑ ведь я уже теперь и в тюрьме побывала... (...)

Ноябрь 9 (понедельник). Сильно похолодало. Я по возможности стараюсь реже выходить на улицу. Думаю много. Иногда сердце вырывается из грудной клетки, воспоминания волнуют и мучают. Тяжело бывает в такие минуты. Но я научилась заглушать сердечную боль. Воспоминания заставляю умолкнуть и черпаю настоящую жизнь полной мерой. Часто болит сердце при воспоминании о подруге Изольде. Но и ее вместе с другими пытаюсь вытеснить из сердца и не могу, ибо эта рана слишком глубокая. (...)

Ноябрь 13 (пятница). Случаются еще разные инциденты между нами и не совсем нормальными немцами, но намного реже, чем в прошлом году. Например: в одной бригаде недавно нашим на обед сварили кошек. Конечно, никто их не ел. Пожаловались начальству, которое поддержало нас. Ну мало ли попадается ненормальных людей.

Ноябрь 14 (суббота). Немцы уже устали стоять у Сталинграда. Гетто призывает жертвовать стулья, чтобы они могли там посидеть (один из новейших анекдотов). Много смешного придумывают наши люди по поводу Сталинграда. Однако русские показали большое упорство, отстаивая матушку‑Волгу. (...)

Ноябрь 16 (пон.). Ну, говорили люди и накликали беду. Вчера вечером один не совсем нормальный спекулянт стрелял в коменданта. Была страшная ночь, все приготовились умереть. Стрелявшего арестовали, также арестовали трех ответственных людей из комитета и взяли еще 20 заложников. Ночью в гетто никто не спал. Все были уверены, что за такое дело нас ожидает смерть. Но, слава Богу, ночь прошла спокойно, а с утра поползли утешительные слухи, будто он выстрелил только в воздух и поэтому гетто не угрожает никакая опасность.

Ноябрь 17 (втор.). Заложников освободили. Сегодня вывешено объявление от имени СД, что никакой акции в гетто не будет. Предупреждают, чтобы не смели поднимать панику, а кто посмеет поднимать панику ‑ будет повешен. И второе объявление, требующее сдать имеющееся в гетто оружие, так как у стрелявшего были найдены два пистолета, полный портфель золотых часов и колоссальная сумма денег. После того как вывесили объявление, люди успокоились.

Ноябрь 18 (среда). Несчастный преступник после страшных мучений был сегодня публично повешен. Виселицу соорудили возле комитета. Сам комендант выгонял из домов людей, чтобы посмотрели на это жуткое зрелище. Я, эта взбалмошная девчонка, не смогла преодолеть любопытство и тоже пошла посмотреть виселицу. Картина вовсе не такая жуткая. Только жалость охватывает, глядя на человека, столь много выстрадавшего. Хотя другие говорят, что не надо его жалеть, ибо своим глупым поступком он мог погубить все гетто. (...)

Ноябрь 24 (вторник). Давно не читала книг. Сейчас их дьявольски трудно достать. Кроме того, вечерами темно, потому что выключают электричество. В темной и нетопленой комнате ничего другого не остается делать, как только лечь в кровать, поэтому в семь, а часто и в шесть часов я уже лежу. Это самое плохое время, ибо, когда лежишь в темноте, мучают неумолимые воспоминания о прошлом и никак нельзя от них избавиться. Сон проходит, и я так мучаюсь до полуночи. (...)

Декабрь 6 (воскресенье). Сегодня, читая газету, увидела соболезнование семье Доминас. Что случилось? Оказывается, погиб Генрикас. Что и как ‑ не написано. Я остолбенела. Погиб Доминас, погибла Изольдина и моя любовь. Дальше газету не смогла читать. В голове роились печальные мысли. Так друг за другом гибнут, умирают друзья детства. Когда же мой черед? Смерть, о, всемогущая смерть! Что значит вся жизнь перед одним мгновением смерти?! (...)

Декабрь 11 (пятница). Чтобы немного забыться, в гетто стали устраивать концерты. Вот, к примеру, завтра будет ужин для врачей. Приготовляют несколько бутербродов, стакан чая и программу, состоящую из творчества гетто. Есть очень красивые песенки и стишки. Итак, люди забываются на один вечер и чувствуют себя вроде бы в другом мире. (...)

Декабрь 17 (четверг). Говорят, что все союзные государства объявили протест: в течение двух минут было остановлено движение и люди склонили голову, сочувствуя нам. Очень приятно, что нас вспоминают. Но что из этого?

Декабрь 18 (пятница). В гетто настроение подавленное. Дело в том, что немцы уже отреагировали на вчерашний протест. Идут слухи о манифестациях в Германии и что каждую минуту по радио передают: «Евреев надо уничтожить. Евреев надо уничтожить!» В гетто началась паника. (...)

Декабрь 31 (четверг). Мрачная новогодняя ночь. Решается наша судьба. Суждено ли нам в 1943 году увидеть солнце? Стараемся быть веселыми, но это нам не удается. Не желая нарушать традицию, сделали сегодня хотя бы ужин получше. Не думайте, даже с кислой капустой. В двенадцать часов раздаются выстрелы ‑ это встречают в городе Новый год. Но мы молчим, не слышим. Мы давно, не дождавшись двенадцати, заснули.

     1943        

1943 год. УРА!!!

Январь 2 (суббота). В связи с Новым годом у наших рабочих несколько свободных дней. Работы на аэродроме уже почти закончены ‑ там теперь работают только женщины. Для мужчин есть еще худшая каторга ‑ строительство Зеленого моста. Работа там очень тяжелая. Поэтому, точно как в прошлом году ловили людей для работы на аэродроме, так сейчас ловят для работы на Зеленом мосту. (...)

Январь 22 (пятница). Завершился последний акт трагедии с Гайстами. Его расстреляли на IX форте, а она, бедняжка, отравилась. Жаль. Траур в сердце из‑за этой несчастной пары.

Январь 24 (воскресенье). Получила «службу». Каждый день приношу соседке (наши соседи пожилые люди. Зубной врач Тверье и его жена. Им не дойти до обледенелого колодца за водой) три ведра воды и зарабатываю одну марку. Тоже заработок! Ах, все это ерунда. Я соскучилась по друзьям, по любви. Бешусь, злюсь, горит во мне огонь, сама не пойму, что со мной творится. (...)

Март 8 (понедельник). Самое большое мое желание наконец исполнилось. Меня приняли в ремесленную школу на курс огородников. Сегодня была на комиссии. Все в порядке. Как только закончит занятие первая группа, начнем заниматься мы. Кроме того, открылись еще курсы шитья, но я туда записываться не хочу.

Апрель 4 (воскресенье). Почти целый месяц не писала. Сейчас я уже работаю в ремесленной школе. Я очень довольна. Лекции весьма интересные. Мы записываем, потом учим. Меня сейчас совсем нельзя узнать, ибо я работаю и учусь на благо нашей Родины ‑ Эрец‑Исраэль (Израиль . ‑ Прим .). Сегодня отдала довольно большую статью в стенную газету. Статью кончила девизом: «Вперед, за работу, друзья! Нас ждет Эрец‑Исраэль». Весело...

Апрель 7 (среда). Радость! Ликуй, ликуй, сердце, целуйте, уста, этот маленький листочек от Казиса. Думала, что он забыл меня, но нет, вот и прислал привет. Не могу прийти в себя от радости. Это великолепнейший, интереснейший роман, роман моей жизни и любви. Помешавшись от счастья, любви и радости, сочинила стишок, в котором прекрасно отражается мое помешательство. (...)

Май 13 (четверг). Здравствуй, мой дорогой дневник. Я опять устремляюсь к тебе. Только прости, что так долго не писала. Зато много, много тебе сегодня расскажу. Ну, начинаю. От Казиса получила всего два письма. Уже начинала воспламеняться любовь в моем сердце, но он ее погасил. Ну, к черту! Продолжаю работать в оранжерее три раза в неделю. Блоком «С» я очень довольна: отличная компания, весело. Я учусь хорошо. Мой огород замечательный. Сегодня уже ела первую редиску. Посадила помидоры. Красота! На днях в гетто было плохое настроение, но сегодня отличное, кажется, еще месяц ‑ и мы свободны. Об этом я уже мечтаю. Политические новости тоже хорошие. Немцы изгнаны из Африки, им предложен мир. Геринг и Геббельс отправились в Рим. Ждем, ждем свободы, сердце бьется сильнее в груди. Может быть, через неделю отворят, откроют ворота тюрьмы. Жди меня, Родина дорогая, я скоро буду. Еще немного, и тогда я твоя, о Эрец‑Исраэль!

Май 20 (четверг). Неделя промчалась как дым, а я все еще с желтой звездой «почета». Сейчас регистрируют детей от 13 до 16 лет. Надо обязательно явиться. Наверное, организуют детскую бригаду. (...)

Май 25 (вторник). О боже! С болью в сердце возвращаюсь к тебе, милый дневник. Я не могу стерпеть и надеюсь на твоих страницах излить всю боль, что давит меня. О, была ночь! Восхитительная и страшная ночь! Эту ночь я не так скоро забуду. Она многое мне открыла. Только сейчас я увидела, насколько была слепой. Как испорчена, как развращена молодежь гетто! Вместо того, чтобы отдаться священному чувству любви к Родине, к своему ближнему, они предаются разврату. Они свили себе гнездо в блоке «С». Несколько опасных ребят‑первокурсников испортили всех остальных детей. На блок «С» сейчас смотрят как на гнездо разврата. Мне противно, я не могу этого понять. Я одна, слабенькая, должна выстоять против всего этого. (...)

Август 2 (понедельник). Настроение плохое. Вывезли людей в Кедайняй. Жуткий плач, рыдания, словно перед смертью. (...) Ах, надоела уже война! Погода чудесная. Солнышко жарко греет. Небо синее. Лежу себе в тени и размышляю. Меня целует легкий ветерок. Размышляю о юности, смерти, о жизни. Размышляю об уходящих днях, о прошлом, а может быть, и о Казисе. Но он разочаровал меня. С ним связывала большие надежды и большую любовь. Сейчас не люблю его больше. Его место занял Вовик. Учу древнееврейский, трудный, но красивый язык. (...)

Август 10 (вторник). Вчера приезжала в «веркштаты» экскурсия ‑ гитлерюгенд. Они приехали посмотреть на работающих евреев, как будто в зоологический сад. Для них это развлечение.

Сентябрь 3 (пятница). Дождь. Небо пасмурное, настроение мрачное. Ужасные, ужасные дела творятся. Как я вчера узнала, немцы, отступая, забирают с собой малолетних детей от 2 до 10 лет. Эшелоны с этими детьми прибывают в Литву. Тут часть детей уничтожается, а остальные продаются по 2‑3 марки за ребенка. Ужасно! Волосы становятся дыбом, когда слышишь о такой жуткой действительности. Ах, вот до чего докатилась культура Западной Европы! Так всё, вся культура движется не вперед, а назад. Не хватает только того, чтобы немцы стали жрать живых детей. Вот к чему приводит война! Вот к чему приводит утверждение, что войны ведутся ради будущего других поколений, а следующие поколения заявляют опять то же самое ‑ что тоже воюют ради следующих поколений. И так от века к веку человечество опускается, культура приходит в упадок, и... мир катится вниз. (...)

Сентябрь 10 (пятница). Несколько дней тому назад было похоронное настроение ‑ страшные слухи «казернирунг» (буквально «перевод на казарменное положение», а по сути превращение гетто в концлагерь и важный шаг на пути к ликвидации гетто . ‑ Прим .). Это пугающее слово передается из уст в уста, все дрожат. (...)

 

 

 

 

По разным данным, фашисты создали от 7000 до 42 000 лагерей и гетто для европейских евреев во время Второй мировой войны. Почти все узники еврейских гетто были уничтожены во время холокоста. Нюрнбергский процесс признал жертвами Шоа (катастрофы европейского еврейства) 6 000 000 евреев Европы.

На фото ‑ Минское гетто.

       Фото с сайта holocaustresearchproject.com         

 

 

Сентябрь 18 (суббота). Настроение плохое. «Казернирунг» состоится на все 100%. Сегодня было последнее заседание. Огромное несчастье неизбежно. Увы... Страшная неизвестность, что сейчас будет? Расстреляют? Останемся жить? Страшно. Лучше уж смерть, чем неизвестность. Болит сердце. Не знаю, что теперь делать. Виктор принес плохое известие, будто бы Рудик расстрелян. Он встретил человека, который был вместе с Рудиком на VI форте. Нет! Нет! Не хочу! Я не верю. Нет! Не может этого быть. Сердце говорит ‑ нет, губы твердят ‑ нет. Мало ли смуглых людей? О Боже, как страшно. Братик, ты жив еще, я знаю. В ответ тишина, жуткая тишина. Что же вы молчите, стены? Кричите, говорите, успокаивайте мою душу, прошу только одно словечко, самое дорогое ‑ НЕТ!

Сентябрь 20 (понедельник). Туман покрывает небо, грусть ‑ сердце. Настроение подавленное. Лагерь, «казернирунг» ‑ эти страшные слова передаются из уст в уста. Перед глазами вижу мрачную картину смерти. Гетто переживает последний и самый опасный этап. Фронт приближается. Беспокойно бьется сердце. Настроение у меня плохое. Смерть кажется страшной, жизнь привлекательной. Сегодня должно окончательно проясниться положение ‑ два начала борются: кто победит, жизнь или смерть? Надейся, надейся, только в надежде твоя жизнь. Надейся и жди. Вечный Жид. Позавчера откровенно побеседовала с Рашей, открыла ей свою душу, рассказала о своих желаниях, о своих делах. Она, кажется, осталась мною довольна. Я ее горячо люблю. Раша ‑ вот это человек, ‑ твердит мое сердце, ‑ ты по сравнению с ней червяк, упрекаю сама себя. (...)

Тестамент (завещание)! После моей смерти передать Раше эту половину моей души (дневник). (...)

Октябрь 1 (пятница). Новый год! Праздник. Наш Новый год. Волнения. Застрелили Савицкаса. Очень жаль его. Опять всплыл «казернирунг». Настроение страшное, напоминающее первые дни в гетто. Этот новый комендант, этот Гекке ‑ паршивый тип. Так ничего. (...)

Октябрь 6 (среда). Самочувствие плохое. Слабость дает о себе знать. Начала бояться. Говорила с Цилей: жизнь так интересна! Виктор что‑то готовит. Я начала шпионить за ним. Вроде хочет убежать или связался с какой‑то организацией, а может, прячет оружие, кто его знает? (Виктор принадлежал к сионистской группе «Бейтар», входившей в подпольную сионистскую организацию МАЦОК . ‑ Прим .) (...)

Октябрь 23 (суббота). Чудесная осенняя погода. Многие люди убегают из лагеря. Большинство присоединяется к русским партизанам. Опасаемся несчастья. СД заняли блоки и уже построили вокруг них забор. Говорят, что ликвидируют ремесленную школу. Я ко всему равнодушна. Надоело сидеть в лагере, всем сердцем тянет в город, хочется идти в бригаду.

Октябрь 26 (вторник). Жутко. В половине шестого утра нас разбудили страшные крики: «Гетто окружено, на улице Варню находятся 50 грузовиков!»

Все поднялись, началась паника. То тут, то там виднелись испуганные лица женщин и детей. «Акция!» ‑ мелькнула первая мысль. Но нет! Через короткий промежуток времени выяснилось, что берут на работу. Со списком в руках от дома к дому шли немец и два еврея. Приказано: собраться и отправляться. Увезли Розу, Иру, Люсю, Баронов, боюсь за Рашу. Мы уложили вещи и ждем своей судьбы. Я смелая. Люди утомлены, равнодушны: «Если не сегодня, так завтра»... Бог знает, где лучше. А смерть только одна. Утешением служит то, что вчера вывезли 1800 литовцев. Сижу и жду, что будет. Смотрю через окно ‑ не идут ли за нами...

Ноябрь 3 (среда). И на сей раз буря прошла стороной, не затронув нас. Вывезли на работы 4000 человек. Отделили мужчин от женщин и разделили всех на три группы. Одна партия прибыла в Ригу, другая ‑ в Запишкис. Но точных сведений нет. (...)

Ноябрь 13 (суббота). Опять 300 человек оторвали из гетто и отправили в Марьямполе на работы по прокладке кабеля. Так понемногу отрывают и отрывают людей ‑ пока никого не останется. На этой неделе будто должно начаться «казернирунг», но пока тихо. Фронт приближается, русские уже в 15 км от латвийской границы. В гетто настроение неважное, говорят, что в Шяуляй вывезли всех из гетто. (...)

Ноябрь 28 (воскресенье). Пробил час ‑ «казернирунг» приблизился. Во вторник начинают казернировать аэродром. Большое волнение. Имеются уже списки, кого и где будут казернировать. Люди получают извещения. Настроение плохое. Наша работа (в организации) продолжается. Я чувствую в себе большую силу ‑ она побуждает меня работать без оглядки. Вперед, на смертный бой, друзья! До последней капли крови смогу бороться. Вперед, только вперед!

Ноябрь 29 (понедельник). Необыкновенный день! Руль моей жизни, кренившийся вправо, теперь совершенно выровнялся. Впереди только прямая дорога. Смело смотрю направо и налево. Нет никаких перекрестков, мой путь ведет прямо и прямо, вперед, все вперед. Дороги назад нет. Первая ступень, самая тяжелая ступень, преодолена. Сейчас я буду подниматься все выше и выше, ступень за ступенью на высоту моего народа, на пик победы. Клятва произнесена. Устами вещало само сердце. В комнате царила торжественная тишина. Сейчас я уже истинная дочь моего народа. Буду бороться до последней капли крови ради спасения моих братьев. Хватит мучений! (...)

Ноябрь 30 (вторник). Сегодня бригады не ушли в город. Первый «поезд» уехал. Я была на «станции». Страшная картина: вся ул. Крикшчюкайчё полна людей, тюков, малых детей. Люди держались ‑ на их лицах застыло ледяное выражение. Нет более слез! Подъезжает грузовик за грузовиком. Евреи садятся, втаскивают вещи, оглядывают последний раз гетто, и грузовик трогается. Тогда начинают махать шапками, носовыми платками, что у кого есть. На глазах выступают слезы, у некоторых прорываются рыдания, и это все... Так уезжают люди из жизни и, как овечки, все еще с надеждой, въезжают в ворота смерти...

Декабрь 5 (воскресенье). Декабрь. Лежит глубокий снег. На дворе холодновато. Виктор был у Казиса, принес мне привет. К. ищет для меня укрытие. Я тоже не хочу быть наивной овечкой. Вчера работала ночью. Наша работа продвигается вперед. Хоть это меня радует. Я полна энергии. Что касается переселения, то первый район еще не переселяется, но ходят слухи, что придется нашему району переселяться. С «казернирунг» тоже есть время, по крайней мере, до Нового года. Я колеблюсь. Передо мной четыре перекрестка. Куда мне свернуть? Посоветуй мне хотя бы ты, Иисус, когда‑то я так тебя любила! Казис в шестом классе. Еще два года, и он кончает. Словно ножом укололо в сердце. А что будет со мной? Кем я стану? Открылась старая рана ‑ учеба, учеба... Три потерянных года. О боже! Вспомнилось прошлое. Класс за классом я поднималась все выше и выше, но вдруг стоп, препятствие, и уже три года я не учусь. Трудно утешить себя. Но только не убивайте, не губите меня. Я еще достигну своего! (...)

     1944        

Январь 1 (шабат). Первое января ‑ новая страница в нашей жизни. Рассвело новогоднее утро. Завершилась летопись старого года, заполненная страданиями и слезами. Перевернута последняя страница, полная горя. Все жестокие события, вся пролитая кровь невинно загубленных жертв ‑ все в ней отмечено, и Тебе, 1943‑й год, придется ответить перед судом Божьим и выдать виновных. На страницах истории будешь Ты, 1943‑й, отмечен как самый кровавый и жестокий год для еврейского народа. Что хорошего принес Ты? Ничего, ничего! Зато плохого так много! Уже с самого начала Твоей власти, еще при царствовании молоденького января, какие акции совершал в Вильнюсе? А? Признайся! Что с Гайстами сделал? А когда вывозили людей в Кедайняй? Скажи! Когда продавали русских детей? Когда отправляли в Кайшядорис, разрывая семьи пополам? А страшная черная туча «казернирунг», которая ‑ то приближаясь, то удаляясь ‑ только издевалась над бедными страдающими людьми. Когда погиб Савицкас? Вспомни, 26 октября ‑ самый страшный день изо всех дней, за этот один день будь Ты проклят! Три тысячи людей были вырваны из гетто и отправлены куда‑то в холод и грязь в чужой Эстонский край. Сироты! (...)

Что? Ты молчишь? Молчишь, у Тебя нет слов для оправдания! Виновен Ты, проклятый год, к суду призываю Тебя ‑ будь проклят, будь проклят! За все кровавые жертвы придется ответить Тебе, кровавый 1943 год! (...)

Январь 23 (воскресенье). (...) Уже вечер. Кончится это счастливое воскресенье, и завтра опять на работу. Ежедневно в бригаде та же картина: женщины, как стадо скота, подгоняемые пастухом с ружьем в руках. Так бегут дни, недели, месяцы, и все одно и то же. И каждый день идешь в бригаду, считаешь часы ‑ уже 12, уже обед, еще через пару часов уже пять, шесть и, наконец, благословен будь час, идем домой. Эта дорога: шлепанье по грязи, по лужам и ругань, оханье измученных существ. Наконец ‑ ворота, гетто. Уже дом! Кажется, счастье, но нет, ведь завтра опять то же самое. Точечка в точечку повторяется день. День чернорабочего, день бедолаги.

И этот постоянный зов ‑ хлеба и света! Вокруг лишь голод и мрак. Нет ничего для души, нет пищи для ума. Человек‑машина недолго тянет. Его здоровье пожирает фабрика ‑ мрачная убийца. Она вбирает в себя здорового, мускулистого юношу с красивыми мечтами и ясным умом. А выбрасывает почерневших, преждевременно постаревших, никуда не пригодных людей‑инвалидов. Да, жизнь так мрачна. Необразованный человек ничего лучшего не видел: он не знает, что такое знание, его дни пробегают впустую, он отдает свою физическую силу, он заменяет собой машину. Но ненасытная машина высасывает его силы и отбрасывает прочь. Человек умирает. На его место становится другой юноша и кончает тем же. Все кончат так же. Но я, я на это не согласна, я хочу учиться, я хочу столь недосягаемого. Я хочу быть образованным человеком и просвещать мир. И вот, когда в моей голове такие мечты, такие стремления, я должна сидеть сложа руки в неволе и смотреть, как проходят лучшие дни моей жизни! Впустую, без надежд на будущее, без чего‑нибудь реального в настоящем, лишь с пустыми фантазиями в голове. Страшно. Промчалось жутких три года, и никто мне их не возвратит... (...)

Март 7 (вторник). Сегодня я дома. Всю неделю работала. Вчера был мой день рождения. Исполнилось 15 лет. (...)

Март 27 (понедельник). Акция. 1500 малых детей и старых людей вывезены на форты. Сорок еврейских полицейских кончили свою жизнь на IX форте. Других продержали несколько дней и за сообщенные сведения освободили. Многие убежища обнаружены. Погибло молодое поколение ‑ дети до 12 лет, погибли старики, погибнем и мы. (...)Были и героические матери, которые собственными руками душили своих детей, которые настаивали, чтобы сперва убили их и только потом забрали детей. А дети? Молодые родители отдали все, что было для них самым дорогим. Муж нес на руках до грузовика стариков родителей‑инвалидов, жена несла малюток. Жутко! А солнце какое было! И оно улыбалось...

Март 28 (вторник) (продолжение). Думала, что уже конец. Всем. Кровавая трагедия. Не хватает слов писать. Я оба дня была на работе. О, бедные, бедные матери, вернувшиеся с работы домой и не нашедшие своих детей. И к кому, к кому осталось обращаться? Бога нет ‑ он посылает солнце смеяться, люди предатели, один хуже другого. Они выдают детей, которых удалось спрятать. Богу, братству, идеалу Ч всему пришел один конец. Над всеми властвует инстинкт жизни и смерти...

Апрель 4 (вторник). На первый взгляд, кажется, все успокоилось. Кого не коснулась беда, тот остался спокоен. У кого вырвано сердце, рана от сострадания не заживет, ой не заживет. Сытый голодного не разумеет. И все же гетто нам ничего хорошего не обещает. Кто может, убегает. Ясно, вначале старых, потом молодых...

Апрель 7. Побег.

 

 

Дневник Маши Рольникайте

 

     Она не писала этот страшный дневник ‑ в 14 лет она учила его наизусть. В каморке гетто, на нарах концентрационного лагеря, бок о бок со смертью. «Что будет с тобой ‑ то будет с этими записками», ‑ говорила Маше мама. И Маша твердила, слово за словом. Смерть прошла мимо неё. Но унесла с собой маму и младших брата и сестру, сгоревших ‑ предположительно, даже место их смерти точно ей неизвестно! ‑ в печах Освенцима. Унесла и ещё многих героев её записок, которые приходилось прятать от фашистов в самом надёжном месте ‑ собственной памяти.        

     После освобождения из концлагеря Штуттгоф Маша, с выбитыми надсмотрщиками зубами, выдранными волосами, пройдя через проверки уже советских властей, вернулась в Вильнюс, нашла отца, к тому времени женатого на другой, и записала всё, что вытвердила от буквы до буквы, в три толстые тетради и спрятала их в ящик стола.        

     Но прошло немного времени, после того как евреев загоняли в ограждённые высокими заборами клетушки в городах, а потом ‑ в газовые камеры, как «снова началось: новая волна антисемитизма, убийство Михоэлса, развал Антифашистского комитета, «дело врачей»... Как будто не было 6 замученных миллионов людей!» ‑ рассказывала сама Маша, Мария Григорьевна, в интервью «АиФ». И она достала три тетрадки. «Что будет с тобой, то будет с этими записками...» Их напечатали под названием «Я должна рассказать». Перевели на 18 (!) языков мира. И кажется, что не сделали выводов... «Ведь сколько ни утекло воды со времён, о которых я рассказываю, а люди не стали друг друга больше любить. Возьмите отношение к гастарбайтерам, возьмите братские народы русских и украинцев! Везде, то вспыхивая, то стихая, бушует вражда. И для меня это больное место ‑ то, что люди продолжают ненавидеть друг друга. Я не знаю, откуда берётся эта желчь. Но я должна рассказать!»        

     Она живёт в Санкт‑Петербурге, куда переехала после окончания Литературного института к мужу‑инженеру, живёт уже одна. Работает: пишет от руки, потом долго набирает тексты на старом компьютере... Писательница Рольникайте пишет всегда на одну тему ‑ даже когда отходит от документалистики, вся её художественная проза, все её герои ‑ оттуда, из застенков. «Мне как‑то сказали: «Ну почему вы всё пишете о грустном, Мария Григорьевна? Пишите о любви!» У меня ком встал в горле». Потому что она вся ‑ о любви. Несбывшейся, затоптанной, расстрелянной, убитой. Полной надежды ‑ что когда‑нибудь люди станут другими.        

 

     Осень 1943 г.        

(...) Из гетто тянется нескончаемый поток. Надоедливый дождь не прекращается ни на минуту. Мы уже совсем промокли. Течет с волос, с носа, с рукавов. Мама велит детям выше поднять ноги, чтобы не промокли. Рядом с нами другая мать устраивает для своих детей тент: воткнула в землю несколько веток и накрыла пальто. Как странно в такое время бояться насморка...

Мама плачет. Упрашиваю, хотя бы ради детей, успокоиться. Но она не может. Только взглянет на нас и еще горше плачет.

А люди все идут и идут... В гетто мы думали, что нас меньше. Скоро стемнеет. В овраге уже стало тесно. Одни сидят на месте, другие почему‑то ходят, бродят, перешагивая через людей и узлы. Очевидно, потеряли своих.

Темнеет. Пока еще видно, буду смотреть на деревья, птичьи гнездышки, ветви, на далекие дома, на каждое их окно. Ведь, наверно, всего этого больше не увижу. Все живет: каждый листочек, капелька дождя, даже малюсенькая мушка. Она и завтра будет жить, а нас уже не будет... Нет! Я не пойду в Понары! Я останусь здесь! Зароюсь в землю, но никуда не пойду! Я не хочу умирать!

Но ведь и те, ранее расстрелянные, тоже не хотели...

Стемнело. Все еще идет дождь. Охранники время от времени освещают нас ракетами. Стерегут, чтобы мы не убежали. А как убежать, если их так много?

Рувик вздрагивает во сне. Он задремал, уткнувшись в мое плечо. Его теплое дыхание щекочет мне шею. Последний сон. И я ничего не могу сделать, чтобы это теплое, дышащее тельце завтра не лежало бы в тесной и скользкой от крови яме. На него навалятся другие. Может, это даже буду я сама...

Опять выпустили ракету. Она разбудила Рувика. Широко раскрыв глазки, он испуганно огляделся. Глубоко, совсем не по‑детски, вздохнул.

Раечка не спит. Она уже совсем замучила маму вопросами: погонят ли в Понары? А как ‑ пешком или повезут на машинах? Может, все‑таки повезут в лагерь? Куда мама хотела бы лучше ‑ в Шяуляй или в Эстонию? А когда расстреливают ‑ больно? Мама что‑то отвечает сквозь слезы. Раечка гладит ее, успокаивает и, подумав, снова о чем‑то спрашивает. (...)

Охранники велят нам вставать и подниматься наверх, во двор. Вещи промокли, облеплены грязью. Но они и не нужны. Чемоданчик я все‑таки взяла, а узел так и оставила торчащим в грязи. Во дворе толкотня. Еле‑еле продвигаемся к противоположным воротам. Чем ближе к ним, тем больше давка. Неужели не выпускают? Из оврага приходят все новые и новые. Разве задержишь такую массу? Нас уже совсем сдавили. (...)

Оказывается, ворота закрыты. Пропускают только через калитку. Приближаемся и мы. Выпускают по одному. Мама беспокоится, чтобы мы не потерялись, и велит мне идти первой. За мной пойдет Рувик, за ним Раечка, а последней ‑ мама. Так она будет видеть всех нас.

Выхожу. Солдат хватает меня и толкает в сторону. Машин там не видно. Поворачиваюсь сказать об этом маме, но ее нет. Поперек улицы ‑ цепочка солдат. За нею ‑ еще одна, а дальше большая толпа. И мама там. Подбегаю к солдату и прошу пустить меня туда. Объясняю, что произошло недоразумение, меня разлучили с мамой. Вон она там стоит. Там моя мама, я хочу быть с нею. Говорю, прошу, а солдат меня даже не слушает. Смотрит на выходящих из калитки женщин и время от времени толкает то одну, то другую в нашу сторону. Остальных гонит туда, к толпе.

Вдруг я услышала мамин голос. Она кричит, чтобы я не шла к ней! И солдата просит меня не пускать, потому что я еще молодая и умею хорошо работать...

Еще боясь понять правду, я кричу изо всех сил: «Тогда вы идите ко мне! Иди сюда, мама!» Но она мотает головой и странно охрипшим голосом кричит: «Живи, мое дитя! Хоть ты одна живи! Отомсти за детей!» Она нагибается к ним, что‑то говорит и тяжело, по одному, поднимает, чтоб я их увидела. Рувик так странно смотрит... Машет ручкой...

Их оттолкнули. Я их больше не вижу. Влезаю на камень у стены и оглядываюсь, но мамы нигде нет. Где мама? В глазах рябит. Очевидно, от напряжения. В ушах звенит, гудит... Откуда на улице река? Это не река, это кровь. Ее много, она пенится. А Рувик машет ручкой и просится ко мне. Но я никак не могу протянуть ему свою руку... Почему‑то качаюсь. Наверно, островок, на котором стою, тонет... Я тону...

Почему я лежу? Куда исчезла река?

Никакой реки нет. Лежу на тротуаре. Надо мной наклонились несколько женщин. Одна держит мою голову, другая считает пульс. Где мама? Я должна увидеть маму! Но женщины не разрешают вставать: у меня был обморок. А ведь раньше никогда не бывало. (...)

 

 

 

 

1940 год. Всего через год, оказавшись в Вильнюсском гетто, 14‑летняя Маша начнёт вести дневник и учить его наизусть.

 

 

 

Маша и папа стоят справа. Разлучённые, они встретились уже после войны ‑ осколки дружной семьи. Похоронить маму и маленьких брата и сестру они не смогли ‑ тех сожгли в Освенциме.

       Фото на странице ‑ из архива М. Рольникайте.         

 

 

Лагерь! Бараки. Они длинные, деревянные, одноэтажные. Окна слабо освещены. Кругом снуют люди. Все почему‑то в полосатых пижамах. У одного барака происходит что‑то странное: такие полосатые прыгают из окон. Выпрыгнут и бегут обратно в барак, снова появляются в окнах и опять прыгают. А гитлеровцы их бьют, торопят. Люди падают, но, поднятые новыми ударами, опять спешат прыгать. Что это? Сумасшедшие, над которыми фашисты так подло глумятся?

Нам велели все вещи сложить в одну кучу на площадке перед бараком. В бараки с вещами не пустят.

Площадку охраняют два солдата. Здесь же несмело вертятся несколько одетых в полосатую одежду мужчин. Они тихонько спрашивают, откуда мы. Мы тоже хотим узнать, куда попали. Оказывается, мы находимся недалеко от Риги, в концентрационном лагере «Кайзервальде». Если у нас есть курево или продукты ‑ лучше поделиться с ними, потому что гитлеровцы у нас все равно отберут. Прыгающие через окна не сумасшедшие, а самые нормальные люди, наказанные за какую‑то ерунду. Здесь за все наказывают, да еще не так. Одеты они вовсе не в пижамы, а в полосатую арестантскую одежду. Убежать нет надежды, потому что через проволоку пропущен ток высокого напряжения. Еды дают очень мало ‑ двести пятьдесят граммов хлеба и три четверти литра так называемого супа. Часто в наказание оставляют на несколько суток совсем без еды. Они голодают. Если мы им ничего не можем дать ‑ они побегут назад, потому что за разговор с женщиной наказывают двадцатью пятью ударами плети.

Наспех вытаскиваю из чемодана свои записки, сую за пазуху. Но все забрать не успеваю: постовой прогоняет.

Нас выстраивает немка, одетая в эсэсовскую форму. Неужели тоже эсэсовка? Наверно, да, потому что она орет и избивает нас... Сосчитав, дает команду бежать в барак и снова начинает бить, чтобы мы поторопились. У дверей давка. Каждая спешит шмыгнуть в барак, чтобы избежать плети. Другая эсэсовка стоит у дверей и проверяет, все ли мы отдали. Заметив в руках хоть малюсенький узелок или даже сумочку, гонит назад положить и это. При этом, конечно, тоже бьет.

Барак совершенно пустой ‑ потолок, стены и пол. На полу сенники, а в углу ‑ метла. Все. Надзирательница кричит, чтобы мы легли. Кто не успевает в то же мгновение опуститься, того укладывает метла. Бьет по голове, плечам, рукам ‑ куда попало. Когда мы все уже лежим, она приказывает не двигаться с места. При малейшем движении стоящие за окнами часовые будут стрелять. Выйти из барака нельзя. Разговаривать тоже запрещается.

Поставив метлу на место, злая эсэсовка уходит. Женщины называют ее Эльзой. Может, услышали, что кто‑то ее так называл, а может, сами прозвали.

Значит, я в концентрационном лагере. Арестантская одежда, прыганье через окно и какие‑то еще более страшные наказания. Эльза с метлой, голод. Как здесь страшно! А я одна... Если бы мама была здесь... Где она теперь? Может быть, именно сейчас, в эту минуту стоит в лесу у ямы? И тот же ветер, который здесь завывает под окнами, ломает в лесу ветви и пугает детей! Страшно! Невыносимо страшно!.. (...)

Мама... Раечка, Рувик. Еще совсем недавно мы были вместе. Рувик хотел взять свои книжки. «На свободе будешь читать...»

Свисток! Длинный, протяжный. Смотрю ‑ в дверях опять злая Эльза. Она кричит: «Арреll» «Проверка!» А мы не понимаем, чего она хочет, и сидим. Эльза опять хватает метлу. Бежим из барака.

Во дворе темно, холодно. Из других бараков тоже бегут люди. Они выстраиваются. Избивая, ругаясь, Эльза и нас выстраивает. Ей помогает еще один эсэсовец. Вдруг он вытягивается перед подошедшим офицером. Рапортует, сколько нас, и сопровождает офицера, который нас сам пересчитывает. Пересчитав, офицер идет к другим баракам. (...)

Нас загнали назад в барак и снова приказали сесть на сенники, не разговаривать и не шевелиться. Сидим. Вдруг я нащупала в кармане папину фотографию (как она сюда попала?). Посмотрела на папу, и стало так грустно, что я разрыдалась. Его нет, мамы тоже нет, а я тут должна одна мучиться в этом страшном лагере. Я здесь никогда не привыкну. И не смогу жить.

Сидевшая рядом женщина спросила, почему плачу. Я ей показала фотографию. А она только вздохнула: «Слезы не помогут...»

В дверях снова выросли эсэсовцы. Приказали строиться. Объявили, что мы обязаны отдать все деньги, часы, кольца ‑ словом, все, что еще имеем. За попытку спрятать, зарыть или даже выбросить ‑ смертная казнь! Офицер с коробкой в руках ходит между рядами. Сбор, конечно, очень жалкий. (...)

В дверях снова Эльза. Ее очень рассмешило, что мы все еще стоим. Поиздевавшись, она велела строиться по двое. Отсчитала десятерых и увела. Стоявшие ближе к дверям сообщили, что женщин ввели в находящийся на том конце площади барак.

Вскоре Эльза вернулась, отсчитала еще десятерых и опять увела. А первые не вышли... Неужели там крематорий? Значит, нас сюда привезли специально для того, чтобы уничтожить без следа. Несколько женщин, стоявших ближе к дверям, убежали в конец строя. Разве это поможет?

Я ‑ в седьмом десятке. Передние ряды тают, их все меньше. Скоро будет и моя очередь...

Уже ведут... Эльза открывает дверь страшного барака. Никакого запаха. Может, этот газ без запаха? Темноватые сени. У стен набросано много одежды. Рядом стоят надзирательницы. Нам тоже велят раздеться. Одежду держать в руках и по двое подходить к этим надзирательницам.

Руки трясутся, трудно раздеться. А что делать с записками? Сую под мышки и прижимаю к себе. Подхожу. Эсэсовка проверяет мою одежду. Забирает шерстяное платье, которое мама велела надеть на летнее. Прошу оставить теплое платье, а взять летнее. Но получаю пощечину и умолкаю. Теперь эсэсовка проверяет рукава и карманы ‑ не спрятала ли я чего‑нибудь. Находит папину фотографию. Протягиваю руку, чтобы надзирательница мне вернула, но она разрывает фотографию на мелкие куски и бросает на пол. На одном обрывке белеют волосы, с другого смотрит глаз. Отворачиваюсь...

Нам приказывают быстро надеть оставленную нам одежду и выйти через заднюю дверь. Оказывается, там стоят все ранее уведенные. А те в бараках еще терзаются, думая, что ведут в крематорий. (...)

Наконец впускают в барак. К большущей нашей радости и удивлению, там стоит котел супа и стопка мисочек. Велят построиться в один ряд. На ходу надо взять мисочку, в которую Эльза нальет суп. Его надо быстро выхлебать, а миску поставить на место. В те же, даже несполоснутые, наливают суп следующим. Ложек вообще нет. (...) Дождалась и я своей очереди. Увы, суп удивительно жидкий. Просто черноватая горячая водичка, в которой величественно плавают и никак не хотят попасть в рот шесть крупинок. Но все равно очень вкусно. Главное ‑ горячо. Только жаль, что еда так безжалостно убывает. Уже ничего не остается. А есть так хочется, даже больше чем до этого супа.

Несу миску на место. Смотрю ‑ гитлеровец подзывает пальцем. Неужели меня? Да, кажется, меня. Несмело подхожу и жду, что он скажет. А он ударяет меня по щеке, по другой, снова по той же. Бьет кулаками. Норовит по голове. Пытаюсь закрыться мисочкой, но он вырывает ее из моих рук и швыряет в угол. И снова бьет, колотит. Не удержавшись на ногах, падаю. Хочу встать, но не могу ‑ он пинает ногами. Как ни отворачиваюсь ‑ все перед глазами блеск его сапог. Попал в рот!.. Еле перевожу дух. Губы сразу одеревенели, язык стал большим и тяжелым. А гитлеровец бьет, лягает, но теперь уже, кажется, не так больно. Только на пол капает кровь. Наверно, моя...

Наконец гитлеровцы ушли. Женщины подняли меня и помогли добраться до сенника. Они советуют закинуть голову, чтобы из носа перестала идти кровь. Они так добры, заботливы, что хочется плакать. Одна вздыхает: что он со мной, невинным ребенком, сделал! Другая проклинает его, а какая‑то все старается угадать, за что он меня так избил... Может, неся на место мисочку, я слишком близко подошла к очереди, и он подумал, что хочу вторично получить суп?

Почему они так громко разговаривают? Ведь мне больно, все невыносимо болит! Хоть бы погасили свет! Не рассечена ли бровь? Она тоже болит. А передние зубы он выбил... (...)

На этот раз путь был недолгий. Мы въехали в какой‑то большой двор. Он окружен высокой каменной стеной, над нею ‑ несколько рядов колючей проволоки и лампы. Бараков нет. Есть только один большущий дом. В конце двора ‑ навес с болтающимися по углам лампами. Оттуда доносятся очень приятные запахи. Неужели это кухня и нам дадут суп? Нас выстраивает немец в штатском. Темный полувоенный костюм и шапочка, очень похожая на арестантскую. Сосчитал нас и велел не трогаться с места, а сам ушел. Боязливо оглядываясь, к нам приблизились несколько мужчин. От них мы узнали, что лагерь называется Штрасденгоф и находится в предместье Риги Югле. Лагерь новый. Пока что здесь только сто шестьдесят мужчин из Рижского гетто. Женщин еще нет, мы первые. Будем жить в этом большом доме. Это бывшая фабрика. Мужской блок на первом этаже, наш будет на четвертом. Где нам придется работать ‑ они не знают. Сами они работают на стройке. Работа очень тяжелая, тем более что работают голодные. Считавший нас немец, Ганс, ‑ старший лагеря. Он тоже заключенный, уже восемь лет сидит в разных лагерях. За что ‑ неизвестно. У него есть помощник ‑ маленький Ганс. Комендант лагеря ‑ эсэсовец, унтершарфюрер, ужасный садист. (...)

Мне велели носить камни. Мужчины мостят дорогу между строящимися бараками. Другие женщины привозят камни из оврага в вагонетках, а мы должны подносить их каменщикам. Конвоиры и надзиратели ни на минуту не спускают с нас глаз. Вагонетки должны быть полные, толкать их надо бегом и только вчетвером; разносить камни мы должны тоже бегом; мужчины обязаны быстро их укладывать. Все нужно делать быстро и хорошо, иначе нас расстреляют.

Камни ужасно тяжелые. Нести один камень вдвоем не разрешается. Катать тоже нельзя. Разговаривать во время работы запрещается. По своим нуждам можно отпроситься только один раз в день, притом надо ждать, пока соберется несколько человек. По одной конвоир не водит. (...)

Пальцы я разодрала до крови. Они посинели, опухли, страшно смотреть.

Наконец раздался свисток на обед. Нас быстро выстроили и повели в лагерь. Стоявшие первыми сразу получали суп, а мы должны были ждать, пока они его выпьют и освободят мисочки. Мы их торопили: боялись, что не успеем.

Так и вышло. Я только отпила несколько глотков, а конвоиры уже погнали строиться. Выбили у меня из рук мисочку, суп вылился, а я, еще более голодная, должна была стать в строй.

Опять таскаю камни. Теперь они кажутся еще более тяжелыми. И дождь более надоедлив. Один камень выскользнул из рук ‑ прямо на ногу.

Я еле дождалась вечера. Вернувшись в лагерь, мы получили по кусочку хлеба и мутной водички ‑ «кофе». Я все это проглотила тут же, во дворе, ‑ не было терпения ждать, пока поднимусь на четвертый этаж.

Я уже наловчилась носить камни, так теперь велели их дробить. Я, конечно, не умею. Стукну молотком ‑ а камень целехонек. Ударю сильнее ‑ но отскакивает только осколочек, и тот ‑ прямо в лицо. Оно уже окровавлено, болит, я боюсь поранить глаза. А конвоир кричит, торопит. Один мужчина предложил научить меня, но конвоир не разрешил: я должна сама научиться. Закрываю глаза, плачу от боли и обиды и стучу... (...)

Уже ноябрь. (...) Привезли машину деревянных башмаков. Когда их сгружали, я осмелилась подойти к Гансу. Он велел показать ботинки. Потом приказал заведующей камерой одежды выдать мне пару башмаков, а ботинки забрать. Жаль было расставаться ‑ последняя вещь из дому, но что поделаешь, если они так порвались.

В камере одежды даже не спросили, какой мне нужен размер. Схватили из груды первую попавшуюся пару и бросили мне. Эти башмаки очень большие, но просить другие бессмысленно ‑ стукнут за «наглость». Засуну туда бумаги, чтобы нога не скользила, и буду носить. Это «богатство» ‑ тяжелые куски дерева, обтянутые клеенкой, ‑ тоже записывают, что, мол, «Hftling 5007» получила одну пару деревянных башмаков. «Заключенная 5007» ‑ это я. Фамилий и имен здесь не существует, есть только номер. Я уже привыкла и отзываюсь. На фабрике им же отмечаю сотканный материал. (Я уже работаю самостоятельно.) На каждых пятидесяти метрах пряжи появляется синее пятно. На этом месте сотканный материал надо перерезать, с обоих концов написать свой номер и сдать. Сдавая, я, как и все, мысленно желаю, чтобы фашисты этот материал использовали на бинты.

Вначале, только научившись самостоятельно работать, я очень старалась и почти каждый день сдавала по пятьдесят метров. Теперь меня научили саботировать ‑ отвинтить немножко какой‑нибудь винтик или надрезать ремень, и станок портится. Зову мастера, он копается, чинит, а потом вписывает в карточку, сколько часов станок стоял.

Каждый день у кого‑нибудь «портится» станок, и все по‑разному. (...)

Я говорила с одной рижанкой, которая знала тетю и дядю, до войны живших в Риге. К сожалению, оба уже в земле. Дядю расстреляли в первые дни, а тетя с двумя детьми была в Рижском гетто. Очень голодала, потому что не могла выходить на работу: негде было оставить детей. Так с обоими мальчиками и увели на расстрел.

Вчерашний ужас и вспомнить страшно, и забыть не могу. Вечером, когда работающие на стройке возвращались с работы, их у входа тщательно обыскали: конвоир сообщил, что видел, как прохожий сунул кому‑то хлеб. Его нашли у двух мужчин ‑ у каждого по ломтю. Во время вечерней проверки об этом доложили унтершарфюреру.

И вот проверка окончена. Вместо команды разойтись унтершарфюрер велит обоим «преступникам» выйти вперед, встать перед строем и раздеться. Они медлят ‑ снег, холодно. Но удары плетью заставляют подчиниться. Нам не разрешают отвернуться. Мы должны смотреть, чтобы извлечь урок на будущее.

Из кухни приносят два ведра теплой воды и выливают им на головы. Бедняги дрожат, стучат зубами, трут на себе белье, от которого идет пар, но напрасно ‑ солдаты несут еще два ведра теплой воды. Их снова выливают несчастным на головы. Они начинают прыгать, а солдат и унтершарфюрера это только смешит.

Экзекуция повторяется каждые двадцать минут. Оба еле держатся на ногах. Они уже не похожи на людей ‑ лысая голова старшего покрылась тоненькой коркой льда, а у младшего волосы, которые он, страдая, рвет и ерошит, торчат смерзшимися сосульками. Белье совсем заледенело, а ноги мертвенно белы. Охранники катаются со смеху. Радуются этому рождественскому «развлечению». Каждый советует, как лить воду. «В штаны!» ‑ кричит один. «Голову окуни!» ‑ орет другой.

Истязаемые пытаются отвернуться, отскочить, но их ловят, словно затравленных зверей, и возвращают на место. А если хоть немного воды проливается мимо, вместо вылитых «зря» нескольких капель приносят целое ведро. Несчастные только поднимают ноги, чтобы не примерзли к снегу.

Не выдержу! С ума сойду! Что они вытворяют!

Наконец гитлеровцам надоело. Велели разойтись. Гансу приказали завтра этих двух от работы не освобождать, даже если будет температура сорок градусов.

Старший сегодня умер. Упал возле вагонетки и больше не встал. Второй работал, хотя еле держался на ногах, бредил от жара. Когда конвоиры не видели, товарищи старались помочь ему как‑нибудь продержаться до конца работы. Иначе ему не избежать расстрела. (...)

Эсэсовцы придумали новое наказание.

Может, это даже не наказание, а просто издевка, «развлечение». Скоро весна, и держать нас на морозе уже не так интересно.

После проверки Ганс велел перестроиться, чтобы между рядами оставался метровый промежуток. Затем приказал присесть на корточки и прыгать. Сначала мы не поняли, чего он от нас хочет, но Ганс так заорал, что, даже не поняв его, мы стали прыгать. Не удерживаюсь на ногах. Еле дышу. А Ганс носится между рядами, стегает плеткой и кричит, чтобы мы не симулировали. Только приседать нельзя, надо прыгать, прыгать, как лягушки.

Сердце колотится, задыхаюсь! Хоть бы на минуточку отдышаться. Колет бок! Везде болит, больше не могу! А Ганс не спускает глаз.

Одна девушка упала в обморок. Скоро и со мной, наверно, будет то же самое. Подойти к лежащей в обмороке Ганс не разрешает. Все должны прыгать. Упала еще одна. Она просит о помощи, показывает, что не может говорить. Кто‑то в ужасе крикнул: «Она онемела!»

Наконец Ганс тоже устал. Отпустил. Лежащих без чувств не разрешил поднимать ‑ «симулируют, сами встанут». А если на самом деле в обмороке, значит, они слабые и не могут работать, надо записать их номера. Женщины хватают несчастных и волокут подальше от Ганса. Сами не в состоянии выпрямиться, почти на четвереньках, мы тащим все еще не пришедших в сознание своих подруг. Но только до лестницы. По лестнице не можем подняться. Сидим на каменном полу и ртом хватаем воздух. Некоторые пытаются ползти, но, с трудом поднявшись на несколько ступенек, остаются сидеть. Я все еще задыхаюсь, не могу начать нормально дышать. Прошу одну женщину, чтобы помогла мне опереться о перила ‑ может, придерживаясь, немного поднимусь. Но что это? Еле выдавливаю слово. Чем больше стараюсь, тем труднее что‑нибудь сказать. (...)

Вдруг в дверях вырос Ганс. Осмотрел нас, покрутился и как ни в чем не бывало спросил, почему здесь так тихо. Ведь сегодня воскресенье, праздник ‑ надо петь. Молчим. «Песню! ‑ заорал он со злостью. ‑ Или будете прыгать!» Одна затянула дрожащим голоском, другая запищала. Их несмело поддержало еще несколько хрипящих голосов. Пытаюсь и я. Рот раскрывается, а в него текут соленые слезы... (...)

Опять убежали! На этот раз из шелковой фабрики, и уже не трое, а девять человек ‑ семь мужчин и две девушки.

В лагере паника. Снова должен приехать тот же главный шеф. Унтершарфюрер носится как бешеный. Орет на Ганса, что тот не умеет выстраивать «этих свиней». Нам грозит, что всех до одного расстреляет. Охранников пугает, что завтра же отправит их на фронт. Маленького Гансика ругает за то, что здесь много грязи. Увидев въезжающую машину шефа, умолкает. Бежит навстречу, вытягивается и рьяно кричит: «Хайль Гитлер!» Но шеф только зло выбрасывает вперед руку.

На этот раз, даже не считая, отбирает заложников: бежит вдоль строя и тыкает плеткой. Приближается к нам... Идет. Смотрит на меня... Поднимает руку... Плетка скользнула мимо самого лица. Ткнула Машу. Она сделал три шага вперед... Ее заберут!.. Расстреляют!..

Шеф подошел к мужчинам. Работающим на шелковой фабрике приказал выстроиться в один ряд. Двух отсчитывает, третьему велит выйти вперед, двух отсчитывает, третьему ‑ вперед. И так весь ряд...

Отобранных выстроили перед нами. Маша тоже стоит среди них. Шеф произносит речь. Мол, виноваты мы сами. Он нас предупреждал: здесь все отвечают за одного. Нам вообще не следовало бы убегать. Ведь работой, крышей и едой мы обеспечены. Надо только хорошо работать, и мы могли бы жить. А за попытку бежать ‑ смертная казнь. Не только тем, которых все равно поймают, но и нам. Черные машины въехали во двор... (...)

В лагере нас встретила мертвая тишина. Раньше мы на проверку выстраивались вдоль всего здания, а сегодня нас хватило только до дверей...

После проверки снова дали работу. Мужчины носили воду, а мы мыли полы, лестницу, даже крышу ‑ смывали пятна крови.

Оказывается, когда обреченных гнали к машинам, мужчины пытались бежать. Одни полезли через забор, другие бросились в блоки, котельную, туалеты. Конвоиры, стреляя, побежали за ними. В блоках и на лестнице убивали прямо на месте. Двое повисли мертвыми на заборе. Найденного в котельной хотели бросить живым в огонь вместе с

прятавшими его истопниками. Но больше всего пришлось возиться с одним рижанином, спрятавшимся в трубе. Его никак не могли оттуда извлечь. Выстрелили разрывными пулями, раздробили голову. Тело потом сволокли по лестнице. Бросили в машину вместе с живыми. На лестнице в лужице застывшей крови остался комочек его мозга. Мы завернули его в бумажку и зарыли во дворе у стены. Вместо надгробья положили белые камушки...

Поздно вечером нас впустили в блок. Непривычно пусто. Разговариваем вполголоса, как будто здесь покойник. Спать ложимся все вместе, в одном углу. (...)

Получен приказ срочно эвакуировать лагерь. (...)

У ворот стоят офицеры. Они нас пересчитывают и впускают внутрь. У входа постовой монотонно предупреждает, что подходить к ограде запрещается ‑ она под током.

Мы входим в первую клетку. Ворота за нами закрывают. Открывают следующие, в другую такую же клетку. Снова закрывают. Пропускают в третью клетку. И так все дальше, все глубже в лагерь. Когда проходим мимо бараков, заключенные с нами заговаривают, спрашивают, откуда мы. Хотя за разговоры охранники нас бьют, мы не удерживаемся и отвечаем. Из бараков к нам обращаются по‑русски, по‑польски, по‑еврейски. У одного барака стоят ужасно худые женщины, очевидно больные. Они ни о чем не спрашивают, только советуют остерегаться какого‑то Макса. (...)

Нас провели в самые последние ‑ девятнадцатый и двадцатый бараки. Здесь уже стояло несколько эсэсовцев и один штатский, но с номером заключенного. Крикнув, чтобы мы выстроились для проверки, этот штатский сразу же начал нас бить и пинать. За что? Ведь мы равняемся, а он ничего другого не велел.

Я вытянулась, замерла. Но этот штатский подлетел, и я, даже не успев сообразить, в кого он метит, скрючилась от страшной боли. А эсэсовцы стояли в стороне и гоготали.

Этот изверг избил всех ‑ от одного конца строя до другого, причесался, поправил вылезшую рубашку и начал считать. Но тут один офицер заметил, что уже пора обедать, и они ушли, оставив нас стоять.

На другом конце строя стоят несколько десятков женщин. Они рассказывают о здешней жизни, и каждое их слово шепотом передается из уст в уста. Они из Польши. В этих блоках еще только неделю, раньше были в других. Здесь хуже, потому что старший этих блоков ‑ Макс, тот самый, который сейчас избивал. Это дьявол в облике человека. Нескольких он уже забил насмерть. Сам он тоже заключенный, сидит одиннадцатый год за убийство своей жены и детей. Эсэсовцы его любят за неслыханную жестокость.

Так вот что значит настоящий концентрационный лагерь! Выходит, в Штрасденгофе еще было сравнительно терпимо... (...)

Пришли одетые в черное эсэсовцы, велели выстроиться и по одной проходить мимо них, показывая ноги. У кого на ногах очень много нарывов, тех сразу прогоняли, а у кого нарывов относительно немного, у тех проверяли еще и мышцы рук.

Я попала в число более крепких. Нас выстроили, сосчитали. Двух крайних погнали назад, чтобы осталось ровное число ‑ триста. Охранник открыл ворота и вывел нас в соседнее отделение. Мы вздохнули с облегчением: будем хотя бы подальше от страшного Макса. Теперь мы и от остальных своих отгорожены проволокой. Они, бедные, стоят у ограды и с завистью смотрят на нас: мы поедем на работу, а они останутся здесь.

Кто‑то пустил слух, что нас пошлют в деревню, к крестьянам. Офицеры об этом говорили между собой. Хуже, очевидно, не будет. Слух, кажется, подтвердился.

Приходил охранник. Взял десять женщин, спросил, умеют ли они доить коров. Все, конечно, поспешили заверить, что умеют. А если меня спросят?.. Скажу правду ‑ не возьмут. Совру, что умею, ‑ это скоро выяснится, и меня вернут в лагерь. Что делать? Спрашиваю у других, что скажут они. Но женщины только смеются над моими сомнениями.

Охранник вывел тридцать шесть женщин, в том числе и меня. Каждой выдали по рваному солдатскому одеялу. У ворот ожидали какие‑то люди. Они начали нас выбирать. Осматривают, щупают мышцы, спрашивают, не лентяйки ли. (...) На меня никто не обращает внимания, все проходят мимо. Наверно, не возьмут и придется вернуться в этот ад. Может, самой напроситься? Другие так делают. Говорю: «Ich bin stark» ‑«Я сильная». Но никто не слышит. «Ich bin stark», ‑ повторяю уже громче. «Was, was?» ‑ спрашивает какой‑то старик. Начинаю быстро объяснять, что хочу работать, что я не ленива. «Ja, gut!» ‑ отвечает он и проходит... Но, очевидно, передумав, возвращается. Отводит меня в сторону, где уже стоят три отобранные им женщины.

Подходит конвоир, записывает наши номера и ведет вслед за хозяином. Идем той же дорогой, которой пришли сюда. Домики так же уютно отдыхают под лучами солнца. Садимся в вагончик узкоколейки. Конвоир не спускает с нас глаз. У самого моего лица грозно блестит его штык.

Наш хозяин ‑ невысокий, кривоногий, лысый старик; глаза ‑ еле прорезанные щелочки, а голос ‑ хриплый и злой. Нами он, очевидно, недоволен. Жалуется конвоиру, что от такой падали не будет никакой пользы. У него уже было четверо таких, как мы, те были из Венгрии, но скоро ослабели, и пришлось увезти их прямо в крематорий. Ну и попались! А я, дура, еще сама напросилась.

Поезд остановился, и мы слезли. Оказывается, за вокзалом хозяин оставил свою двуколку. Конвоир связал нам руки и еще привязал нас друг к другу. Сам уселся рядом с хозяином, и мы двинулись. Отдохнувшая лошадь трусила рысцой. Мы должны были бежать, иначе веревки врезались бы в тело. Мы задыхались, еле дышали, но боялись это показать: хозяин скажет, что мы слабые, и сразу пошлет назад, в крематорий. (...)

Наконец свернули на узкую дорожку, проехали мимо пруда и оказались на большом дворе. Величественно красуется дом, зеленеет сад; поодаль стоят хлев, сарай, конюшни. Видно, крепкое хозяйство. Хозяин еще раз проверил наши номера и расписался, что принял нас от конвоира. Развязывая руки, прочел проповедь: мы обязаны хорошо и добросовестно работать, не саботировать и не пытаться бежать. За саботаж он пошлет нас прямо в крематорий, а при попытке бежать ‑ застрелит на месте. Так напугав, повел в предназначенную для нас каморку. Она в самом конце хлева, полутемная, потому что свет проникает через малюсенькое, засиженное мухами оконце. За стеной хрюкают свиньи... Сенников и подушек нет, только в углу набросано сено. Это будет наше ложе. Просить сенники бессмысленно ‑ все равно не даст. Я осмелилась сказать, что мы очень голодны: сегодня еще ничего не ели. Хозяин скривился и велел следовать за ним. В сенях приказал снять башмаки: в кухню можно входить только босиком. В комнаты входить нам вообще запрещается. Это я должна передать и своим подругам. (...)

Если б не рижанка Рая, мы бы хоть в эту минуту могли забыться, не терзать сердце. Но она ни на минуту не умолкает. Уже в третий раз за эти несколько дней она все с новыми подробностями рассказывает о том, как потеряла своего ребенка. В Рижском гетто она еще была с мужем и ребенком. Узнав, что детей заберут, они решили покончить с собой. Муж сделал укол ребенку, затем ей и себе... К сожалению, они проснулись. Ребенка не было. Они даже не слышали, когда его забрали. Теперь ее мучает страх, что ребенок, может быть, проснулся раньше их и плакал в испуге, будил их, а они не слышали... Может, палачи его били, выкручивали ручки. Ведь он, наверно, вырывался от них... Муж почти лишился рассудка. Он никак не мог понять, почему яд не подействовал... (...)

Нас возвращают в лагерь. (...)

Нас повели в баню, велели раздеться и впустили в большой предбанник. Войдя туда, мы обомлели: прямо на каменном полу сидели и даже лежали страшно изможденные и высохшие женщины, почти скелеты с безумными от страха глазами. Увидев за нашими спинами надзирательниц, женщины стали испуганно лепетать, что они здоровые, могут работать и просят их пожалеть. Тянули к нам руки, чтобы мы помогли им встать, тогда надзирательницы сами убедятся, что они еще могут работать...

Я шагнула, чтобы помочь сидящей вблизи женщине, но надзирательница отшвырнула меня назад. Властно чеканя слова, она велит не поднимать паники ‑ всех помоют и вернут в лагерь. Когда поправятся ‑ смогут вернуться на работу. Мыться должны все без исключения: грязных в лагерь не пустят.

Нам она приказывает этих женщин раздеть и вести в соседнее помещение, под душ. От страшного запаха меня мутит. Хочу снять с одной женщины платье, но она не может встать: ноги не держат. Пытаюсь поднять, но она так вскрикивает от боли, что я замираю. Что делать? Поглядываю на других. Оказывается, они мучаются не меньше меня. Надзирательницы дают нам ножницы: если нельзя снять одежду, надо разрезать.

Ножницы переходят из рук в руки. Получаю и я. Разрезаю платье. Под ним такая худоба, что даже страшно дотронуться. Кости прикрывает только высохшая морщинистая кожа. Снять башмаки женщина вообще не позволяет ‑ будет больно. Я обещаю верх разрезать, но она не дает дотронуться. Уже две недели не снимает башмаков, потому что отмороженные, гноящиеся ступни приклеились к материалу.

Что делать? Другие уже раздели нескольких, а я все еще не могу справиться с одной. Надзирательница это, видно, заметила. Подбежала, стукнула меня по голове и схватила несчастную за ноги. Та душераздирающе закричала. Смотрю, в руке надзирательницы башмаки с прилипшими к материалу кусками гниющего мяса. Меня затошнило. Надзирательница раскричалась, но я плохо понимала ее. (...)

Когда надзирательница отвернулась, я спросила у одной женщины, откуда она. Из Чехословакии. Врач. Привезли в «Штуттгоф», а затем, как и нас, увезли на работу. Они рыли окопы. Работали, стоя по пояс в воде. Спали на земле. Когда обмороженные руки и ноги начали гноиться, вернули в лагерь. (...)

Эпидемия! Она охватит всех, невзирая ни на возраст, ни на вид. Тиф не разбирает... К тому же нас, конечно, не будут лечить. Может, даже нарочно заразили, чтобы мы вымерли. Не заболевают ли от этого страшного супа? Может, он такой острый не от перца?

Как уберечься? Как найти в себе силы не есть этот суп, нашу единственную пищу? Как научиться совсем‑совсем ничего не есть, даже не сосать этот грязный снег? Кажется, я заболеваю. Голова тяжелая и гудит. Во время проверок меня поддерживают под руки, чтобы я не упала. Неужели это тиф?!.

Я болела... Женщины рассказывают, что в бреду я напевала какие‑то песенки и страшно ругала гитлеровцев. Они даже не подозревали, что я знаю столько ругательных слов. Хорошо, что голос слабенький, да и гитлеровцы сюда больше не заходят ‑ боятся заразиться. За такие слова пристрелили бы на месте.

А мне неловко, что я ругалась. Объясняю, что у нас в семье никто никогда... Папа адвокат. Женщины улыбаются моим объяснениям...

Говорят, что я выкарабкалась. Переболела. А мне кажется, что они ошибаются. Это, наверно, было что‑нибудь другое, еще не тиф. Ведь тиф ‑ страшная болезнь! Я бы так просто, без лекарств, не выздоровела, ведь умирают более крепкие, чем я. Но женщины объясняют, что тиф как раз сокрушает крепкие, никогда не болевшие и поэтому не привыкшие бороться с болезнью организмы. Знала бы мама, как спасли ее мучения со скарлатинами, желтухами и плевритами моего детства!..

Во двор умыться снегом ползу на четвереньках. Встать не могу ‑ перед глазами расплываются зеленые круги.

Здесь настоящий лагерь смерти. Гитлеровцы уже не следят за порядком. Проверок нет: они боятся войти. Есть не дают. Даже так называемый суп получаем раз в два‑три дня. Иногда вместо него приносят по две мерзлые картофелинки. Хлеба мы уже давно не видели. А есть ужасно хочется: я начинаю выздоравливать. Донимают вши. Уже не стесняясь, давим. Но, к сожалению, их не становится меньше.

Умерла красавица Рут. Начали гноиться ноги, потом руки. И вот она умерла... В последнее время уже не вставала. А ведь еще в Штрасденгофе она была такая красивая! Всегда бодрая, не поддающаяся плохому настроению. Как она верила, что мы дождемся свободы и что она встретится с мужем! Теперь ее, страшно распухшую, сунут в печь крематория. Все. Молодость, красота, жизнелюбие превратятся в пепел...

Кто‑то уверяет, что уже Новый год. Слышал, как один постовой поздравлял с Новым годом надзирателя.

Значит, уже 1945‑й... В этом году война наверняка кончится. Ведь гитлеровцев уже добивают. Но... Не зря говорят, что смертельно раненный зверь страшен вдвойне. Неужели мы будем его предсмертными жертвами? Не может быть! Зачем думать, что, отступая, обязательно уничтожат нас? А может, не успеют? И тогда мы будем свободны! Может, и мама с детьми в каком‑нибудь лагере? Их тоже освободят. И папа вернется. (...)

Рая, с которой мы вместе работали у помещика, рассказывает, что слышала от разносчика супа, будто ночью в крематории был пожар. Сгорела газовая камера. Предполагают, что кто‑то поджег. Нас это все равно не спасет.

Жуть! Я спала, уткнувшись в труп. Ночью я этого, конечно, не чувствовала. Было очень холодно, и я уткнулась в спину соседки. Руки подсунула ей под мышки. Кажется, она зашевелилась, прижимая их. А утром оказалось, что она мертва...

Пришла надзирательница. Велела всем, кто уже переболел, выстроиться. Думая, что будут отправлять на работу, пытались встать и больные. Но она сразу заметила обман. Нас очень немного. Надзирательница отобрала восьмерых (в том числе и меня) и заявила, что мы будем «похоронной командой». До сих пор был большой беспорядок, умершие по нескольку дней лежали в бараках. Теперь мы обязаны умерших сразу раздеть, вырвать золотые зубы, вчетвером вынести и положить у дверей барака. По утрам и вечерам мимо будет проезжать лагерная похоронная команда и увозить трупы. (...)

Подходим к одной женщине, которая умерла сегодня утром. Беру ее холодную ногу, но поднять не могу, хотя тело умершей совершенно высохшее; остальные три уже поднимают, а я не в состоянии. Надзирательница дает мне пощечину и сует в руки ножницы и плоскогубцы: я должна буду раздевать и вырывать золотые зубы. Но если осмелюсь хоть один присвоить ‑ отправлюсь вместе со своими пациентками к праотцам. (...)

Словно насмехаясь надо мной, покойница сверкает золотыми зубами. Что делать? Не могу же я их вырвать! Оглянувшись, не видит ли надзирательница, быстро зажимаю плоскогубцами рот. Не станет же она проверять. Но надзирательница все‑таки заметила. Она так ударяет меня, что я падаю на труп. Вскакиваю. А она только этого и ждала ‑ начинает колотить какой‑то очень тяжелой палкой. И все метит в голову. Кажется, что голова треснет пополам, а надзирательница не перестает. На полу кровь...

Она избивала долго, пока сама не задохнулась. (...)

Мы уже целую неделю в Стрелентине. Это бывшее поместье. (...) Нас держат запертыми в хлевах. (...)

Страшно загремело. Один за другим послышались глухие взрывы. Сидевшая рядом с нами собака конвоира насторожилась. И видневшиеся у сарая гитлеровцы засуетились. Одни смотрят в небо, другие спорят между собой. (...) Что это? Конвоиры подкатывают к сараю бочки! Подожгут! Мы будем живыми гореть!..

Нас впускают в сарай. Там много женщин, не только из нашего лагеря. Тут же, прямо на земле, в смеси отрубей, сена и навоза, лежат умирающие и умершие. Им уже все равно... Сказать или нет? Промолчу. Пусть не знают, будут спокойнее. Нет, скажу. Хоть одной. Шепчу эту страшную весть соседке слева. Но она меня, кажется, не поняла. Или не слышала ‑ кругом гремят взрывы. Говорю другой. Та с криком бросается к щелке, смотрит. (...) Ужас охватывает и многих других. Все начинают стучать, метаться. Но никто ничего не видит. Охранников нет.

Гудит... Приближается! Самолеты? Меня трясут за плечи. Кто? Снова эта венгерка. Спрашивает, понимаю ли я по‑польски. Что он кричит? Он кричит, что в деревне уже Красная Армия, а гитлеровцы удрали. (...) Почему такой шум? Почему все плачут? Куда они бегут? Ведь растопчут меня! Помогите встать, не оставляйте меня одну!

Никто не обращает на меня внимания. Хватаясь за голову, протягивая вперед руки, женщины бегут, что‑то крича. Спотыкаются об умерших, падают, но тут же встают и бегут из сарая. А я не могу встать.

За сараем слышны мужские голоса. Красноармейцы?! Неужели они?! Я хочу туда! К ним! Как встать?

В сарай вбегают красноармейцы. Они спешат к нам, ищут живых, помогают встать. Перед теми, кому их помощь уже не нужна, снимают шапки. «Помочь, сестрица?»

Меня поднимают, ставят, но я не могу двинуться, ноги дрожат. Два красноармейца сплетают руки, делают «стульчик» и, усадив меня, несут.

Из деревни к сараю мчатся санитарные машины, бегут красноармейцы. Один предлагает помочь нести, другой протягивает мне хлеб, третий отдает свои перчатки. А мне от их доброты так хорошо, что сами собой льются слезы. Бойцы утешают, успокаивают, а один вытаскивает носовой платок и, словно маленькой, утирает слезы.

‑ Не плачь, сестрица, мы тебя больше в обиду не дадим!

А на шапке блестит красная звездочка. Как давно я ее не видела!..

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 213; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!