Гете смотрит на него, улыбается. 11 страница



Волшебная музыка утешала и наполняла болью все души, ошеломляла и чаровала все сердца. А красивое, благородное, полнозвучное пение напоминало счастливое дитя, возможно, еще более счастливой матери, которая носит его на руках, подбрасывает вверх и снова укачивает. Все это струилось, и трещало, и гипнотизировало, как жуткое пламя пожара. Или как сам в себе бушующий и низвергающийся в пропасть дико ревущий водопад. Потом снова слышались тихие вздохи, сладко журчала влага, стекающая по стеклу, или шумела за окном благодатная снежная метель. Потом как будто застучал по крыше мелкий дождик, а затем опять же взревел разъяренный лев, ведь чувства ужасного и прекрасного должны бороться друг с другом. И все великолепие было залито роскошным лунным светом. Пусть зритель думает, что это действо изобрел и сотворил не человек, а некий неземной небесный ангел. Вообще‑то о творчестве никто не думал, поскольку все в целом было так красиво: знай себе – наслаждайся. Охотничьи рожки, валторны вступали вместо флейт и элегических скрипок, дабы в душе зрителя зашумели целые дубравы, буковые и хвойные леса, и он увидел их внутренним взором, несмотря на музыку. А потом… Что было потом? Ах да, потом была чудная, пронзительная сцена примирения, где забил фонтан неиссякаемого милосердия. Премиленькая Селина просит у супруга прощения за ложный шаг и получает таковое, и они оба, прощаемая милая крошка и ее добрый милый супруг, поют вдвоем, да так слаженно и красиво, ни в сказке сказать ни пером описать. И пока они извинялись и примирялись, зрители млели и грезили наяву, теряясь в горестно‑чувствительных догадках. В ложах и партере мужья и жены, братья и сестры, друзья и подруги, отцы и дети смотрели друг другу в глаза и многозначительно кивали головами.

Музыка сыграла еще несколько тактов на прощанье. И вдруг все стихло, упал занавес, и публика разошлась по домам. Да, забыл сказать: Оскар в тот вечер свел знакомство с прекрасной графиней фон Эрлах. Она любила мужчин, чтобы их уничтожать. Но в конце концов ему удалось избежать ужасного влияния роковой женщины. С чем его и поздравили те, кто был в курсе дела.

 

Кино

 

Граф и графиня сидят за завтраком. В дверях появляется лакей и передает его милости письмо, сразу видно, что важное. Граф распечатывает его и читает.

Содержание письма: «Высокочтимый, или, если угодно, высокородный, глубоко всеми уважаемый милостивый государь, послушайте: Вам досталось наследство в размере двухсот тысяч марок. Не удивляйтесь и будьте счастливы. Можете получить деньги самолично в любой момент».

Граф сообщает жене о свалившемся на него счастье, и графиня, слегка смахивающая на официантку, обнимает своего весьма неправдоподобного графа. Супружеская чета удаляется, оставив письмо на столе. Входит лакей и, дьявольски ухмыляясь, читает письмо. Он знает, что делать, прохвост этакий.

Перерыв. По залу проходит кельнер, соблазняя зрителей: «Пиво, бутерброды с колбаской, шоколад, соленые палочки, апельсины! Угощайтесь, господа!» – вопит он.

Граф и подлец‑лакей (а ведь мы не сразу сообразили, что подлец) плывут на пароходе в Америку. Вот они сидят в каюте, лакей стаскивает с графа сапоги, и тот укладывается спать. Очень скоро выясняется, что граф поступает неосмотрительно, так как негодяй‑лакей насильно раздвигает губы своего спящего хозяина и вливает ему в рот одуряющую жидкость. После чего этот разбойник мгновенно связывает графа по рукам и ногам, хватает хозяйское портмоне, запихивает беднягу‑графа в чемодан и захлопывает крышку.

«Пиво, лимонад, ореховые палочки, бутерброды!» – снова вопит в перерыве услужливый кельнер. Некоторые господа из предместий, присутствующие в зале, угощаются освежающим напитком.

Теперь мерзавец‑лакей щеголяет в костюме изнасилованного графа, а тот терпит невыразимые муки в американском чемодане. Все‑таки лакей редкий подонок, он и похож на черта.

Далее следуют еще несколько сцен. Лакей арестован сыщиками, а граф благополучно возвращается домой с двумястами тысячами марок. Счастливый конец, хоть и невероятный.

После сеанса исполняется пьеса на фортепьяно.

«Не угодно ли пива, господа?»

 

Ванда[12]

 

Будучи совсем молодым человеком, учеником колледжа при Народном банке, я самым решительным образом вообразил себя драматургом. Во мне проснулся творческий азарт. Я осмелел и увлекся настолько, что залезал на пыльный чердак и творил там, стоя за конторкой, которую подарила моему старшему брату (он был студент и тоже напропалую строчил драмы) одна его поклонница, она же покровительница. Брат корпел над исторической драмой под названием «Бургомистр Цюриха». Я же, в то время влюбленный во все польское, ринулся в бой за свободу Польши. Предмет моих страстных поэтических устремлений назывался «Ванда, княжна Польская». О Боже, с каким упоением живописал я подвиги этой героической малютки! С другой стороны, мы оба, мой плодовитый брат и я, считавший себя не менее плодовитым, мечтали о громе аплодисментов, о лавровых венках и многократных, может, даже стократных представлениях. Ведь все зрители пожелают видеть наши шедевры снова и снова и бурно потребуют повторений. Дело было летом. В поэтической мансарде, где обитали оба юных театрала, стояла удушающая жара, и с наших творческих лбов градом катил пот. Видимо, мои поляки не слишком ценили жизнь, а ведь она могла быть такой забавной. Но нет. Они швыряли ее на алтарь своей пламенной любви к отечеству, словно она не стоила ни гроша. А если и стоила, то разве что перед лицом смерти.

И что из меня вышло? Я стал чревоугодником и дамским угодником, вылизываю дочиста тарелки и обожаю пышнотелых женщин. Мой тогдашний драматический героизм сегодня приводит меня в ужас. А прежде я обращался с ним запросто, будто я вовсе не маменькин сынок, а смелый, как лев, воин, рожденный для битв и громких канонад. Кстати, «Ванда» так и не вышла в свет. И, насколько мне известно, так никогда и не увидела света рампы.

 

Фанни

 

В доме родителей моих, будучи зеленым еще юнцом, у коего молоко на губах не обсохло, пользовался ваш покорный слуга предпочтительным вниманием младшей своей сестрицы, служа ей инженером, актером на театре, драматургом, режиссером и сочинителем историй, каковые истории должен был отнюдь не излагать, но изображать. К счастью, до сей поры обретаюсь я в здравом уме и твердой памяти, поелику в противном случае не смог бы записать для вас сие любопытное сочинение.

Ужасная моя ребяческая тиранка, как бишь ее звали? Фанни, да, Фанни, желала мне непременно стать поэтическим гением, дабы веселить ее происшествиями и развлекать историями. И того ради постоянно грозилась пойти к матушке и наябедничать ей на меня, какой я злодей, если я в некоторое время дерзал отлынивать от столь утомительного и умственно истощающего занятия, как сочинение возвышенных драм. Театр наш длился часами. Истории, сочиняемые и представляемые мною на сцене, хотели бы кончиться, да не могли. Бывало, строгая моя публика, сиречь дорогая сестрица, состроит слишком хорошо мне известную мину и тотчас скажет: Сдается мне, ты нынче не в расположении показывать мне истории, чтобы я восхитилась. Советую тебе не упрямиться, не то я сей же час пойду к mama и скажу, что ты вечно меня злишь, и тебя выпорют, сам знаешь. Призови вдохновение, сколько есть твоих сил, и докажи мне твое умение наилучшим образом. Я знаю, ты можешь, коли захочешь, и не желаю слышать никаких оправданий, вроде того, что дух твой слабеет и изнемогает. И напрасны и тщетны твои все потуги, уклониться от сего задания, исполнение коего есть твой долг. Ты должен, должен играть. Не то я жалобно зарыдаю, чего mama не терпит, и какие будут для тебя неизбежные мучительные последствия, об сем пусть тебе поведает твоя сочинительская голова, она помнит, что рука у маменьки тяжелая. Такие‑то речи обращала моя грозная угнетательница к своему достойному жалости, убогому, притесняемому, безропотному слуге. Ежели я справлялся и сестрица была довольна моим искусством, ее прелестная, милостивая, однако же, довольно ехидная улыбка вознаграждала меня за холодный пот, с коим я тщетно пытался бороться. Но ежели я противился тиранству и не желал подчиняться сестринским приказам, то она исполняла свою страшную угрозу, и на бездарную мою непутевую голову сыпались подзатыльники – мера наказания, каковую я в высшей степени не одобрял. И поелику матушкин гнев был для меня столь же чувствителен, как и отвешенная ею пощечина, то я всячески старался снискать благосклонность почтенной публики и избегать провалов. И вскорости затем пришло время, и обременительное представление историй и драматическое искусство вообще прекратились.

 

Живая картина

 

Двор в большом городе, залитый лунным светом. Посреди двора железный ящик. Из дома, откуда‑то сверху, доносится женское пение. Лев на цепи. Меч рядом с ящиком. Чуть дальше чья‑то темная, неразличимая фигура. В освещенном лампой окне показывается молодая красивая женщина и, перегнувшись через раму, разглядывает двор. При этом она не прерывает пения. Она похожа на принцессу, на королевскую дочь, которую держат в заточении. Или на оперную певицу. Поначалу звучит простое, немного школярское, вокальное упражнение, но постепенно пение ширится, разрастается до чего‑то крупного, человеческого, хватает за душу, жалуется, плачет, а потом будто снова тонет в своей боли. Окно распахивается настежь, из него выбрасывается во двор искусно сплетенная лестница. Женщина спускается на грешную землю, но пение продолжается. Но вот из железного (или стального?) ящика выныривает мужская голова: ужасно бледное лицо в обрамлении черных спутанных волос. В глазах застыло безмолвное отчаяние; широкий, можно сказать простецкий, рот улыбается, но что это за страшная улыбка? Видно, много лет подряд ее втайне мастерили гнев и горечь. Щеки впалые, но все лицо излучает невыразимую доброту, не ту, которой легко живется, но ту, которая прошла самые тяжкие испытания. Певица с неподражаемой фацией садится на край ящика и ласково кладет руку на голову запертого внутри человека. Лев гремит цепью. Неужто все, все здесь – заключенные? Похоже на то. В самом деле, меч тоже лежит неподвижно, но он живет, он издает короткий звон, он вздыхает. Да что же это за времена такие, когда артисток бросают в клетку со львом, где валяется вздыхающий меч, к людям, которым взбрела в голову странная прихоть – обитать в железном ящике? Внезапно луна срывается со своей неизмеримой высоты и падает во двор, к ногам женщины. Та встает на бледный мерцающий шар и начинает кружиться на нем вокруг ящика. И тогда лунный шар распадается, разматывается во что‑то вроде ковра, в широкий покров или слой белесого тумана, в котором исчезают дома, образующие двор. Из бездонной глубины сцены медленно поднимаются ослепительно белые вершины Альп, туман опускается к их подножью, с иссиня‑черного неба падает красноватая звезда и застревает в высокой прическе певицы. Украшение ослепительно, но тут из ящика высовывается высокая темно‑зеленая ель, под ее ветвями стоит наш узник в роскошных доспехах, но это еще не все. На том месте, где только что гремел цепью лев, обнаруживается изящный храм в древнегреческом стиле. Ага, значит, меч все‑таки пришел в движение и успел сорваться с цепи. Ибо теперь он чудесным образом оказывается в руках мужчины, а мужчина‑то каков! Никакие слова не дерзнут описать его богатырскую силу. Он поет так мощно, что от издаваемых звуков что‑то вокруг него аж трясется. Из‑за гор доносится колокольный звон. В воздухе, над головами исполнителей возникает уменьшенное отражение далекого синего озера. Из‑под сцены, пробивая подмостки, появляются травы, зелень и цветы, и мы оказываемся на пышном лугу альпийского предгорья. Тут появляется корова. Она мирно пасется на лугу, звякая колокольчиком. Навевая сладкую дрему, жужжат насекомые. Но куда делось солнце? Ах, ведь оно давно взошло, а мы о нем забыли. Но внезапно огромная черная длань, растопырив пальцы, накрывает и сравнивает с землей эту красоту. Чтоб вам провалиться! – звучит адский глас, и снова возникает черный двор, рычит лев, невдалеке маячит, опираясь на стрелу, неразличимая и безмолвная фигура Времени, из ящика высовывается голова мужчины, теперь он что‑то бормочет себе под нос, из окна снова льется грустный голос. Сквозь пение прорывается далекий‑далекий птичий щебет, напоминающий о висящем в воздухе озере. Меч глухо стучит по полу. Пение возвращается к начальной ученической простоте, мужчина спешно прячется, полностью исчезая в своем железном (или чугунном?) ящике. Темная фигура курит сигарету, словно говоря: вот мой опознавательный знак. И в самом деле, действо получает новый оборот, так как после секундного затемнения зрители видят современно обставленное кафе, где народ жадно читает газеты. Люди тычут пальцами в напечатанное, многозначительно улыбаются, а потом подзывают официанта: Счет, будьте добры! В кафе жеманно входит лев, за ним наша вроде бы принцесса, за ней мужчина, обладатель интересной внешности, за ним меч с красивой прической и синеглазое озеро в новом костюме с иголочки. Все они, один за другим, заказывают по чашке кофе и непринужденно болтают.

 

Овация

 

Представь себе, дорогой читатель, эту прекрасную, эту волшебную механику: актриса, певица или балерина, воздействуя своим мастерством на сидящую в театре публику, приводит ее в такой бурный восторг, что та приводит в движение ладони, и зал разражается громом аплодисментов. Представь себе, что тебя самого захватило всеобщее неудержимое желание принести благодарность блестящему исполнению. С затемненной, битком набитой галерки срывается лавина восторженных криков, и на головы людей, стоящих на сцене, дождем низвергаются цветы. Часть из них артистка поднимает с пола и со счастливой улыбкой прижимает к губам. Успех, как облако, возносит ее на недосягаемую высоту, и счастливица посылает публике, словно малому, милому и послушному ребенку, воздушный поцелуй и жест благодарности.

И публика, это большое и все же малое дитя, снова и снова радуется умильной гримасе, как умеют радоваться только дети. Рокот нарастает, и вот уже в зале бушует шторм аплодисментов, потом он немного стихает, чтобы тут же разразиться с новой силой. Представь себе, читатель, это золотое, если не бриллиантовое, настроение всеобщего ликования, эту явно божественную дымку, заволакивающую зал. На сцену летят венки и букеты; и какой‑то романтик, стоящий у самого края сцены, не сводит влюбленных глаз с драгоценных ножек балерины в ажурных чулочках. Может быть, это известный ее поклонник, барон, и, может быть, он как раз в эту минуту, движимый благородным порывом, пытается сунуть под ножку своей обожаемой девочки банкноту достоинством в тысячу марок. «Ну ты, лопух, прибереги свои сокровища!» С этими словами девочка наклоняется, подбирает банкноту и, презрительно усмехнувшись, бросает ее обратно, дарителю, каковой чуть не сгорает от стыда. Представь, читатель, эту и подобные ей картины, вообрази звуки оркестра и признай со всей откровенностью, что овация – это нечто великолепное. Щеки пылают, глаза сверкают, сердца трепещут, души свободно воспаряют ввысь, наполняя зал благоуханием. Рабочий сцены вынужден снова и снова прилежно поднимать и опускать занавес, и она снова и снова должна выходить на поклоны, эта женщина, сумевшая покорить себе весь бушующий зал. Наконец воцаряется тишина, и можно доигрывать пьесу до конца.

 

«Добрый день, великанша!»[13]

 

Когда ранним утром, прежде чем начнут ходить трамваи, ты выходишь в город по неотложному делу, столица кажется тебе лохматой великаншей. Она только что проснулась, встряхнула кудрями, высунула из‑под одеяла ногу и выпростала холодные белые руки улиц. Ты спешишь к ней, потирая замерзшие ладони, а из домов все выходят и выходят люди, словно огромное нетерпеливое чудовище извергает из дверей и подворотен свою теплую огненную слюну. Ты ловишь случайные взгляды прохожих, девичьи и мужские, хмурые и веселые, слышишь шаги позади и впереди тебя, и сам включаешься в этот ритм своими собственными глазами, теми же взглядами. В груди каждого прячется какая‑то сонная тайна, в головах бродит какая‑то тоскливая или беспокойная мысль. Чудесно, чудесно. Погода холодная, то солнечная, то пасмурная, много, много людей еще нежится в постелях до девяти, десяти или одиннадцати утра. Неисправимые мечтатели ночью бодрствовали и колобродили. Аристократы, привыкшие вставать поздно, всю ночь кутили. Ленивые собаки двадцать раз просыпались, зевали во всю пасть и снова принимались храпеть. Старики и лежачие больные вообще не вставали – или встали с великим трудом. Женщины занимались любовью. Художники говорили себе: Вставать рано? Какой вздор! Дети богатых, преуспевающих родителей, сказочно холеные и оберегаемые существа, смотрели сладкие сны и блаженно посапывали в своих детских комнатах, за белоснежными занавесками. А те, что в столь ранний час вылезают и расползаются, как муравьи, по дикому лабиринту этих впадающих друг в друга улиц, – кто они? Может быть, если не маляры, то наверняка обойщики, стряпчие, коммивояжеры, торгующие разной дрянью и мелочью. Есть среди них люди, спешащие на ранние поезда, отправляющиеся в Вену, Мюнхен, Париж или Гамбург, есть девушки, работающие по найму в самых разных заведениях. То есть труженики. Глядя на эту публику, ты обязательно ощутишь свою к ней причастность. Как будто ты тоже обязан идти в ногу, бежать, задыхаться, размахивать в такт руками. Эта муравьиная спешка заразительна почти так же, как заразительна обаятельная улыбка. Впрочем, нет, не так. Раннее утро кое‑чем отличается. Например, оно вышвыривает из пивных каких‑то замызганных личностей, чьи физиономии в красных пятнах помады являют разительный контраст с ослепительно белыми, будто напудренными улицами. На некоторое время они замирают у дверей, держа свою трость на плече и тупо глазея на прохожих. Пьяная ночь все еще тлеет в их грязных глазах. Мимо, мимо. Наше голубоглазое чудо, наше раннее утро недолюбливает пьяных. У него есть тысяча мерцающих нитей, чтобы увлечь тебя, тысяча приемов, чтобы подтолкнуть сзади и с улыбкой поманить за собой. Погляди вверх, где затянутое белесой дымкой небо выпускает несколько разорванных клочков лазури; оглянись, провожая взглядом заинтересовавшего тебя незнакомца; обрати внимание на богатые резные ворота, за которыми огорченно и аристократично высится какой‑то княжеский дворец. Статуи кивают тебе из садов и парков, а ты идешь и идешь, скользя взглядом мимо всего, что движется и недвижно стоит вокруг. Лениво плетутся в толпе извозчики. Трамваи уже начали ходить, и кто‑то из пассажиров успевает посмотреть на тебя свысока. Вот дурацкий шлем на голове полицейского. Вот субъект в драных башмаках и штанах. Вот какой‑то дворник метет улицу в старой шубе и цилиндре (явно бывший богач). Все попадает в поле твоего зрения. А сам ты для всего этого – лишь мимолетный предмет наблюдения. В том‑то и состоит чудо города, что положение и поведение каждого тонет в поведении тысяч прочих, что наблюдение – мимолетно, суждение – предвзято, забвение разумеется само собой. Все мимо. Что именно – мимо? Какой‑то фасад в стиле ампир? Где? Там, позади? Да разве у тебя хватит смелости, чтобы обернуться и лишний раз взглянуть на архитектурный шедевр? Куда там. Мимо, мимо. Грудь столицы‑великанши вздымается, теперь °она облачила свои пышные телеса в пронизанный солнцем мерцающий пеньюар. Вообще‑то она одевается довольно медленно. Зато каждое ее величественное движение сопровождается выделением запаха и пара, стуками и звонами. Мимо тебя с грохотом проезжают фиакры с американскими чемоданами на крыше, ты идешь теперь в парк. Тихие каналы еще покрыты серым льдом, газоны примерзают к твоим подошвам; тонкие, стройные, голые деревья выглядят такими продрогшими, что ты торопишься прочь; кто‑то катит тачки, кто‑то (верно, какое‑то официальное лицо) едет в двух роскошных каретах (по два кучера и одному лакею на каждую). То и дело что‑то попадается тебе на глаза, и пока ты пытаешься это что‑то рассмотреть, оно исчезает. За время своего часового марша ты, конечно, прокрутил в голове огромное множество мыслей (если ты поэт). Так что можешь не размахивать руками, а смело держать их в карманах твоего, надеюсь, приличного пальто. А может быть, ты художник и во время утренней прогулки успел написать пять или шесть картин. А если ты аристократ, герой, укротитель львов, социалист, исследователь Африки, танцор, гимнаст или хозяин пивной, то ты, возможно, еще спишь и видишь во сне, как тебе уделяет получасовую аудиенцию император и ведет с тобой доверительную беседу, в которой позволено принять участие ее величеству императрице. Мысленно ты проехался на электричке, сорвал лавровый венок с головы Дернбурга, женился, обосновался в небольшом швейцарском городке и сочинил драму, которую сразу же поставили на сцене. Забавно. Забавно. Движемся дальше. Что там? Неужто это… Ну, так и есть. Это твой коллега Китч. Вы с ним отправились домой и выпили шоколаду.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 127; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!