Глава XIV СУЛЬПИЦИЙ И РАЗВАЛИНЫ ПОМПЕИ 16 страница



Актеон не знал, что застанет Диану нагою. Собаки пожрали этот устремленный на богиню взгляд. Взгляд становится жертвой страс­ти того, что ему неведомо. Желание увидеть — вот что такое не­известность. Август призвал к себе Овидия и покарал его ссылкой, согласно закону, выраженному «в нескольких строгих и мрачных словах», ибо тот увидел нечто, чего ему видеть не полагалось, — мы никогда не узнаем, чего именно. Строфа 103 книги II «Скорбных элегий» гласит: «Зачем увидел я нечто (Cur aliquid vidi)? Зачем сделал мои глаза преступными? Зачем лишь после этой опрометчи­вой неосторожности понял я свою вину (culpa mihi)»? Овидий сам сравнивает себя с Актеоном (inscius Actaeon). «Божество не про­щает даже неумышленного оскорбления. День, когда свершилась роковая моя оплошность (mala error), стал днем крушения моего дома (domus)».

Август сослал Овидия на край света — в ледяной край дикой Паррасии. «Никто доселе не видывал столь дальних краев. За моей спиной — пустота. Морская вода скована льдами». Это первое пись­менное свидетельство осознания самого себя. «Я тот, кто тщетно пытается обратиться в камень. В записках моих я повествую о себе. Я силюсь не умереть в молчании. Стремление писать книги — это болезнь, близкая к безумию». Существует цепкая, неразрывная вза­имосвязь между утраченной вещью, вещью, не имеющей цены, тем, чтоназывается monstrum, химерой, чудом, искусством. «Две вещи сгубили меня — мои стихи и моя оплошность (Perdiderint cum me duo crimina: carmen et error). О второй я должен умолчать (silenda culpa)6».

Юлий Басс говорил: «Мы действуем с большей решимостью, когда не видим, что делаем. Пагубность нашего поступка (atrocitas faci-noris) от этого меньше не становится, но испуг (formido) слабее» (Сенека Старший, «Контроверсии», VII, 5).

Тела не могут дистанцироваться от того, что они собой пред­ставляют. Тела не повелевают в полной мере своими органами. Мы наслаждаемся другим телом, но никогда не владеем им до конца. То же самое происходит, когда мы захвачены чтением: мы уже не ощущаем книги в руках, мы перестаем жить, быть самими собой. Наше тело существует в сознании (conscientia) лишь как объект страдания или видимость в глазах других. Трагедия любовников со­стоит в том, что им никогда не удается достичь полного взаимора­створения в любви. Любовь пуритански скупа. Любовники умалчи­вают о своих объятиях, ибо им не дано прожить этот миг в полной мере. Достичь идеального слияния тел, отдаться друг другу до конца — вот самое трудное в любви. Мы лишены способности без­раздельно властвовать над своим телом. Мы никогда не бываем до­статочно immeditatus. Наслаждение ускользает от нас, оборачиваясь забытьём, торопливым утолением страсти.

Легенда о Нарциссе доказывает невозможность увидеть самого себя, невозможность gnothi seauton, невозможность взгляда назад, в прошлое. Орфей, перебирая струны своей лиры, пытался утолить скорбь по жене, которую он любил и потерял. «Одиноко бродил он на диком берегу и неумолчно пел. День занимался, день угасал, а он все пел. Он спустился в недра Тенаре. Он пересек священный лес, окутанный черным туманом страха. Он попал в царство теней, к их грозному повелителю. Он запел, и из бездны Эреба, разбужен­ные звуками этой песни, возникли бледные подобия существ, ли­шенных света (simulacra luce carentum), неосязаемые тени (umbrae tenues). Их было бесчисленное множество. Они теснились, точно птицы, что укрываются в листве деревьев или в кустах, когда при­ходит ночь или когда рев урагана прогоняет их с гор. Средь них были тени матерей и супруг, героев и детей. Они поднимались из зловонной бездны ужасного черного болота, и мерзкие тростники Коцита стояли вкруг них грозной стражей. Стикс, с его девятью кругами, держал их в плену. Ветер утих. Трехглавый Цербер застыл в недоумении. Остановилось колесо Иксиона. Он уже возвращался назад с Эвридикой. Прозерпина велела ему идти впереди, перед женой, не оглядываясь. Он выходит из тьмы, видит дневной свет как вдруг внезапное безумие овладевает им. Он остановился (Res-titit)... Уже совсем близок лучезарный берег, уже Эвридика возвра­щена ему, но тут, забыв обо всем (immemor), ослабев душою, он обернулся назад (respexit). Он стоит лицом к лицу с нею. Он бро­сает на нее взгляд. И тогда из Авернской пучины поднимается ужас­ный троекратный вопль (fragor). И Эвридика заговорила: «Орфей какое безумие погубило меня? Какое безумие погубило тебя самого? Второй раз возвращаюсь я туда. Второй раз сон затуманивает мне глаза и уносит в бесконечную тьму». И как тает в воздухе призрач­ный дымок, так и она внезапно скрывается из вида (ex oculis subito). Тщетно Оробей пытается задержать тени. Орфею никогда больше не перейти вспять ужасное болото. Лодочник Орка не по­зволил ему вернуться. Уже Эвридика отплывала, ледяная и безглас­ная, в адской барке. Семь полных месяцев свершили свой бег, а он все оплакивал ее над волнами пустынного Стримона, у подножия горы. Тигры в своих логовах лили слезы, слыша его безутешные рыдания. Дубы трепетали от звуков его песен. Никакая любовь, никакой новый союз не могли смутить его душу: он оплакивал от­нятую у него (raptam) Эвридику и бесполезные дары Дита. Его верность разгневала других женщин (matres) страны киконов. Во время мистерий, в разгар ночных оргий в честь Бахуса они схватили юношу, растерзали на части и разбросали его члены по полям. А голову его, оторванную от тела, Эагр Гебр забросил в волны, взбур-лившие вокруг нее. И тогда все услышали голос Орфея: его язык призывал Эвридику. Губы его, вместе с последним вздохом, истор­гли ее имя, повторяя: «Эвридика!» И берега вдоль реки подхватили: «Эвридика!» (Вергилий, «Георгики», IV, 465).

От самосозерцания до омофагии всего лишь один шаг. Ненависть к себе выросла до устрашающих размеров. Во время гражданских войн один легионер отрубил голову своему соотечественнику. Голо­ва, скатившаяся на камни мостовой, успела сказать убийце: «Ergo quisquam me magis odit quam ego?»7 (Значит, кто-то ненавидит меня более, чем я сам?). Вот первый христианин в истории человечества, появившийся за шестьдесят лет до пришествия Христа.

Ответ Тиресия Лириопе звучит вполне ясно: «Человек живет, если не знает самого себя». Нарциссы же погибают. «Ego» обречено смерти. Как фасцинус (facinus на латыни — это сам акт, само пре­ступление) притягивает взгляд человека, повергая его в эротическое оцепенение, так взгляд Нарцисса, обращенный на самого себя (sui), побуждает его к «самоубийству» (вот здесь-то fascinus и пре­вращается в facinus). В римских изображениях Нарцисса отражен­ный образ — это деталь в самом низу фрески, иногда вовсе уходя­щая за ее край. У Нарциссов эпохи Возрождения отражение — это уже часть картины, весьма существенная для художника, — она занимает центр полотна. Отражение в произведении искусства всег­да зачаровывает сильнее, чем сама модель, вдохновившая худож­ника, ибо художественные произведения меньше соотносятся с жиз­нью и метаморфозой. Им ближе жесткая застылость красоты, их пронизывает застылость смерти. Существует какая-то часть, более возвышенная, нежели химеры рассудка, служащие источником ис­кусства (менее возвышенным, на их взгляд), которая интегрирует животное начало, неотделимое от человека, и которая меньше под­чинена взгляду, что отрывает его от него самого и отделяет от тела. Те, кто любит живопись, подозрительны. Жизнь себя не созерцает. То, что оживляет животность животного, то, что оживляет живот­ность души, не дистанцируется от самого себя. Ego (я) жаждет отражения, раздела между внутренним и внешним, смерти того, что постоянно соотносит первое со вторым. Потому неведение, от ко­торого мы не можем избавиться, нужно любить, как саму жизнь, которая возможна лишь в нем. Всякий человек, уверенный, что он «знает», отделен от своей головы, от изначальной случайности свое­го рождения. Всякий человек, уверенный, что он «знает», лишается головы; ее отрубают от тела. Его отрубленная голова остается в воде зеркала. То, что обрекает человека на зачарованность (на эроти­ческое смятение), оберегает его в то же время от безумия.

Римские патрицианки расстались с зачарованностью. Римские патрицианки начали отделять себя от вечного течения бытия, раз­личать желание и испуг, eros и pothos, соитие и любовь (деспоти­ческое и пуританское опьянение, свойственное чувствам, принадле­жит политике, но ни в коем случае не эросу). Любое чувство, в отличие от желания, утверждает власть одного человека над другим, подавляет другого, иными словами, порождает феодальное отноше­ние (feodalis) и жажду успеха в социальной экономике, объединяю­щей родовую собственность и генеалогический наследственный ка­питал. Подобно тому как ставят экран перед очагом, мужчины в конце концов поставили заслон отвращения к жизни перед сладо­страстием, а затем и перед телесной наготой. Женщины же взяли на себя заботу о благочестии, о почитании мертвого бога со стыд­ливо прикрытыми чреслами, бога, чью жизнь его Отец принес в Жертву; по смерти они оставляли этот капитал храмам и уединен­ным виллам, передаваемым по наследству. И вот уже не Эней уносит на спине своего умирающего отца из горящей Трои, а Бог-Отец оборачивает благочестие против своего Сына, которого приносит в жертву, как последнего раба (servus). Христианство являет собой феномен колоссальной недвижимости — наследие, оставленное римскими патрицианками, разведенными, овдовевшими или ли­шившими наследства своих сыновей. Христианство — тот самый мертвый сын, которого матери несут на спине. Главная ненависть к желанию связана с этим детоубийственным или, по крайней мере пуританским стремлением, которое обеспечивало будущую жизнь и позволяло бесконечно приумножать это недвижимое достояние. Ни Ветхий, ни Новый Заветы никогда не проповедовали отказ от вос­произведения, завещание храму родовых поместий, социальный или антифискальный анахорез и taedium vitae.

Римская сексуальность была подавлена не волею императоров, не религией, не законами. Римская сексуальность самоуничтожи­лась. Ее место заняла сентиментальная любовь — странная связь, когда сама жертва становится палачом. Те, кто попал в это рабство, свыклись со своим бессилием и начали почитать свои цепи, как бога. Более того, они постарались стянуть их потуже. Они поспе­шили освятить и превознести зависимость женщины и облагородить эту рабскую зависимость с помощью торжественных церемоний, с целью умерить испуг, превратившийся в страх.

Новая, чиновничья знать расширила понятие зависимости, под­чиненности. Как чиновник зависел от императора (princeps), так же и сознание зависимости между мужем и женой родило понятие взаимовыбора, которое реорганизовало, сделав внешне доброволь­ной (то есть окрашенной любовным чувством) связь, прежде стро­ившуюся на неравенстве и зависимости женщины от мужа. Отец знатного семейства, глава независимого рода, отказался от клано­вой борьбы и стал главой семьи императорского чиновника, слугой повелителя. От этого рабского подчинения другому недалеко и до самоподчинения. Так самосозерцание Нарцисса превратилось в самосъедение Беллерофонта.

Прежде нагота испытывала страх перед чужим взглядом. Затем она испытала страх под взглядом Бога. И наконец, она стала ис­пытывать страх под собственным взглядом. Эти новые зависимости сломали прежние отношения между супругом, супругой и детьми. Тогда же инцест между матерью и сыном начал рассматриваться как преступление: он противоречил новым устоям супружеской жизни, он стал horror. Обычай, возбранявший римским матронам кормить грудью младенцев, вновь подвергся сомнению, — правда, женщины от него все-таки не отказались. Фаворин из Арля тщетно призывал матерей-христианок выкармливать своих детей. Желание перестало сопрягаться с рабством: рабы, проникшись новыми вея­ниями и недовольные насильственным обращением сверху, сами на­чали создавать секты и вступать в браки подобно свободным людям, В результате гомосексуализм, за отсутствием предложения, а потом и спроса, постепенно становится маргинальным, как любое явле­ние, переставшее быть статусным. Забота о приличиях, подавление сексуальности, автаркия, самоограничение — вот понятия, кото­рые, не будучи связаны между собой изначально, в конце концов объединились в нечто целостное. Стоицизм оказался настолько бли­зок самодостаточности, что сексуальность стала выглядеть грубой, непристойной. Любовь к жене, детям, друзьям допускалась лишь в разумных пределах, если человек не мог совсем отказаться от них. Одна фраза из послания Павла к римлянам в 57 году вполне могла бы принадлежать стоику: «Melius est enim nubere quam uri» (Лучше жениться, нежели сгорать от желания).

Появились первые брачные договоры. Скоро в них начали включать статьи, согласно которым супруг обязывался не брать себе ни наложниц, ни pais. И хотя подобные документы не оформлялись официально, их можно назвать первыми брачными контрактами Запада.Так, император Марк Аврелий, последователь секты Эпику­ра, похвалялся в своих дневниках тем, что не притронулся к слу­жанке по имени Бенедикта и даже к рабу (которого звали Теодо-том), несмотря на снедавшее его желание. Этот внутренний (уже почти психологический) самоконтроль выводит нас к теме subjectus и obsequens maritus. Сдержанность, послушание означают почти пассивность. Римляне времен Республики назвали бы такого суп­руга impudicus; по их мнению, это человек, попавший под иго Юноны Юги. Любовь genialis превращается в любовь conjugalis. Супружеская любовь — это миф, согласно которому покорность как следствие силы (obsequium как следствие virtus) становится психологической и религиозной (pietas и fides).

Таким образом, между эпохой Цицерона и веком Антонинов сексуальные и супружеские отношения претерпели изменения, со­вершенно независимо от какого бы то ни было христианского вли­яния. И метаморфоза эта произошла за сто или более лет до рас­пространения новой религии. Христиане приписали себе заслугу новой строгой морали, которая на самом деле оформилась во вре­мена Римской империи, при императоре Августе и его зяте Ти-берии.

Христиане причастны к изобретению христианской морали не более, чем к изобретению латинского языка: они просто приняли и то и другое, как будто это заповедал им Бог.

Сексуальная мораль полностью перестала быть вопросом стату­са. Эта трансформация не повлекла за собой ни малейшего изме­нения в законах Империи по той простой причине, что они-то ее и породили. Эта эволюция не сопровождалась никакими переменами в идеологии и новой теологии империи, установленными Августом Агриппой, Меценатом, Горацием, Вергилием, — обе они были не только сохранены, но и укреплены ими. То был медленный, глу­бинный, естественный процесс под охраной страха. Однако челове­ческий страх не может ничего охранять, поскольку страх — это то что охраняет человека от желания. Поскольку страх ограждает себя от желания, он охраняет лишь бессилие или в крайнем случае ущербность, усугубляя боязнь. Иными словами, он охраняет «ничто», он охраняет «не-жизнь» — стыдливо прикрытые чресла тело, до такой степени отверженное, что оно стало мертвым и его навечно прибили гвоздями к кресту.


Глава XIV СУЛЬПИЦИЙ И РАЗВАЛИНЫ ПОМПЕИ

В двадцати двух километрах от греческого Неаполиса (ныне Неа­поль) находился залив, которым владели оски. Города Помпеи и Гер­куланум также были построены греками, первый на берегах Сарно, второй на севере. Этруски вытеснили и осков и греков. В 420 г. до н.э. самниты отбили у них Кумы и Помпеи. Римляне захватили Пом­пеи в конце III века. В I веке Помпеи взбунтовались против Рима, и Сулла осадил их. Римляне владели городом с его двадцатитысячным населением вплоть до того дня, когда Везувий заявил свои неоспори­мые права на эту землю, которую некогда вознес над морем.

В ту эпоху Везувий представлял собою самую обычную гору. Его склоны были покрыты лесами, виноградниками, кустарником, огородами. Казалось, будто вулкан спал непробудным сном с неза­памятных времен. В царствование Нерона, одним солнечным зим­ним днем 5 февраля 62 года, дома вздрогнули от подземного толчка. Жители в страхе бежали. Толчки прекратились, люди вернулись на свои места.

Семнадцать лет спустя, в правление императора Тита, 24 ав­густа 79 года началось извержение вулкана. Оба Плиния оказались поблизости от него, старший из них — дядя — нашел там свою смерть. Письмо Плиния Младшего Тациту рассказывает об этом внезапном «переходе» к смерти.

Плиний Старший отличался необыкновенно дородным сложе­нием. Он находился в Мизене, где командовал флотом. «В девятый День перед сентябрьскими календами, около семи часов, моя мать сообщила ему, что в небе появилась зловещая, невиданная по раз­мерам туча. Дядя мой только что окончил трапезу и отдыхал на ложе, читая и диктуя. Он попросил подать ему сандалии (soleas). Тем временем туча приняла форму дерева (arbor), напоминавшего пинию (pinus) с раскинутыми ветвями.

Плиний Старший тотчас приказал готовить либурнское судно с двумя рядами гребцов. Он спросил племянника, не хочет ли тот интереса ради, сопровождать его. Но Плиний Младший отвечал что предпочел бы остаться дома, читать Тита Ливия и делать вы­писки. Дядя обнял на прощанье сестру (мать Плиния Младшего). На пороге дома ему вручают записку от Ректины, супруги Каски, испуганной надвигающейся опасностью (ее вилла находилась внизу, на берегу моря). «Тогда дядя мой меняет планы. Он прика­зывает снаряжать квадриремы, спешно плывет к тому месту, откуда бежит все живое, берет курс на самый опасный затемненный учас­ток берега и, совершенно не ведая страха, зорко наблюдает за всеми перипетиями катастрофы, внятно и четко диктуя свои впечатления писцу, невзирая на густой горячий пепел, сыплющийся на палубу корабля».

Судно приближается к берегу. На людей обрушивается град пепла и камней, черных, раскаленных, оплавленных огнем. В воде громоздятся обломки скал, препятствующие подходу судна. Плиний обращается к рулевому со словами: «Правь к дому Помпониана!» Помпониан жил по другую сторону залива, в Стабиях. «Когда дядя смог наконец обнять Помпониана, тот дрожал от ужаса». Помпо­ниан сообщил, что приказал погрузить все свои вещи на корабль, в ожидании, когда ветер изменит направление. Плиний просит его приготовить баню. Затем они ужинают, притворяясь веселыми и беззаботными.

В ночной тьме Везувий светился сразу в нескольких местах. Его багровое зарево выглядело во мраке особенно ярким. На скло­нах пылали виллы, покинутые обитателями.

«Тут дядя пожелал отдохнуть и погрузился в сон, в естествен­ности которого невозможно было усомниться. Дядя был необыкно­венно тучен, и дыхание его, как у всех толстых людей, было тяже­лым и звучным (gravior et sonantior). Напуганные обитатели дома, ходившие мимо его двери, могли, даже не напрягая слуха, убедить­ся в том, что он мирно спит».

Двор, прилегающий к дому, быстро заполняется смесью пепла и пемзы: если Плиний еще ненадолго замешкается в своей комнате, он рискует вообще оттуда не выбраться. Его будят, и он идет к Помпониану. Никто не спит, собравшиеся держат совет. Можно ли оставаться под крышей дома? Мощные частые толчки расшатывают стены, и те рушатся. Быть может, на открытом месте не так опас­но? Но пемза и обломки скал, падающие с горы, также угрожают жизни людей. Они решают защитить головы, накрыв их подушками (cervicalia), привязанными полотенцами. Так они спасутся от ле­тящих сверху камней.

Настало утро. Однако сгустившийся вокруг них мрак по-преж-нему был чернее ночной тьмы. Люди решили выйти на берег и взглянуть, нельзя ли сесть на корабль, но море оказалось слишком бурным. «Дядя был настолько грузен, что ему было трудно дышать: он имел тонкое и слабое от природы горло, и насыщенный пеплом воздух душил его. На берегу расстелили простыню (linteus), и дядя улегся на нее. Он несколько раз просил принести ему холодной воды и пил ее. Пламя и сернистые испарения обратили в бегство его сопровождавших. Запах серы (odor sulpuris) разбудил его. Опираясь на руки двух рабов, он было встал, но тут же рухнул наземь».


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 124; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!