Примечание к прогнозам погоды



 

 

Аллея со статуями из затвердевшей грязи,

похожими на срубленные деревья.

Многих я знал в лицо. Других

вижу впервые. Видимо, это – боги

местных рек и лесов, хранители тишины,

либо – сгустки чужих, мне невнятных воспоминаний.

Что до женских фигур – нимф и т. п. – они

выглядят незаконченными, точно мысли;

каждая пытается сохранить

даже здесь, в наступившем будущем, статус гостьи.

 

Суслик не выскочит и не перебежит тропы.

Не слышно ни птицы, ни тем более автомобиля:

будущее суть панацея от

того, чему свойственно повторяться.

И по небу разбросаны, как вещи холостяка,

тучи, вывернутые наизнанку

и разглаженные. Пахнет хвоей,

этой колкой субстанцией малознакомых мест.

Изваяния высятся в темноте, чернея

от соседства друг с дружкой, от безразличья

к ним окружающего ландшафта.

 

Заговори любое из них, и ты

скорей вздохнул бы, чем содрогнулся,

услышав знакомые голоса, услышав

что‑нибудь вроде «Ребенок не от тебя»

или: "Я показал на него, но от страха,

а не из ревности" – мелкие, двадцатилетней

давности тайны слепых сердец,

одержимых нелепым стремлением к власти

над себе подобными и не замечавших

тавтологии. Лучшие среди них

были и жертвами и палачами.

 

Хорошо, что чужие воспоминанья

вмешиваются в твои. Хорошо, что

некоторые из этих фигур тебе

кажутся посторонними. Их присутствие намекает

на другие событья, на другой вариант судьбы ‑

возможно, не лучший, но безусловно

тобою упущенный. Это освобождает ‑

не столько воображение, сколько память

– и надолго, если не навсегда. Узнать,

что тебя обманули, что совершенно

о тебе позабыли или – наоборот ‑

что тебя до сих пор ненавидят – крайне

неприятно. Но воображать себя

центром даже невзрачного мирозданья

непристойно и невыносимо.

Редкий,

возможно, единственный посетитель

этих мест, я думаю, я имею

право описывать без прикрас

увиденное. Вот она, наша маленькая Валгалла,

наше сильно запущенное именье

во времени, с горсткой ревизских душ,

с угодьями, где отточенному серпу,

пожалуй, особенно не разгуляться,

и где снежинки медленно кружатся, как пример

поведения в вакууме.

 

 1986

 

Реки

 

 

Растительность в моем окне! зеленый колер!

Что на вершину посмотреть что в корень ‑

почувствуешь головокруженье, рвоту;

и я предпочитаю воду,

хотя бы – пресную. Вода – беглец от места,

предместья, набережной, арки, крова,

из‑под моста – из‑под венца невеста,

фамилия у ней – серова.

Куда как женственна! и так на жизнь похожа

ее то матовая, то вся в морщинках кожа

неудержимостью, смятеньем, грустью,

стремленьем к устью

и к безымянности. Волна всегда стремится

от отраженья, от судьбы отмыться,

чтобы смешаться с горизонтом, с солью ‑

с прошедшей болью.

 

 1986

 

 * * *

 

 

Только пепел знает, что значит сгореть дотла.

Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:

не все уносимо ветром, не все метла,

широко забирая по двору, подберет.

Мы останемся смятым окурком, плевком, в тени

под скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст.

И слежимся в обнимку с грязью, считая дни,

в перегной, в осадок, в культурный пласт.

Замаравши совок, археолог разинет пасть

отрыгнуть; но его открытие прогремит

на весь мир, как зарытая в землю страсть,

как обратная версия пирамид.

«Падаль!» выдохнет он, обхватив живот,

но окажется дальше от нас, чем земля от птиц,

потому что падаль – свобода от клеток, свобода от

целого: апофеоз частиц.

 

 1986

 

Элегия

 

А. А.

 

 

Прошло что‑то около года. Я вернулся на место битвы,

к научившимся крылья расправлять у опасной бритвы

или же – в лучшем случае – у удивленной брови

птицам цвета то сумерек, то испорченной крови.

Теперь здесь торгуют останками твоих щиколоток, бронзой

загорелых доспехов, погасшей улыбкой, грозной

мыслью о свежих резервах, памятью об изменах,

оттиском многих тел на выстиранных знаменах.

Все зарастает людьми. Развалины – род упрямой

архитектуры, и разница между сердцем и черной ямой

невелика – не настолько, чтобы бояться,

что мы столкнемся однажды вновь, как слепые яйца.

По утрам, когда в лицо вам никто не смотрит,

я отправляюсь пешком к монументу, который отлит

из тяжелого сна. И на нем начертано: Завоеватель.

Но читается как «завыватель». А в полдень – как «забыватель».

 

 1986

 

Рождественская звезда

 

 

В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре,

чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,

младенец родился в пещере, чтоб мир спасти:

мело, как только в пустыне может зимой мести.

 

Ему все казалось огромным: грудь матери, желтый пар

из воловьих ноздрей, волхвы – Балтазар, Гаспар,

Мельхиор; их подарки, втащенные сюда.

Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.

 

Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,

на лежащего в яслях ребенка издалека,

из глубины Вселенной, с другого ее конца,

звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца,

 

 24 декабря 1987

 

 * * *

 

 

Кончится лето. Начнется сентябрь. Разрешат отстрел

утки, рябчика, вальдшнепа. «Ах, как ты постарел»

скажет тебе одна, и ты задерешь двустволку,

но чтоб глубже вздохнуть, а не спугнуть перепелку.

И легкое чутко дернется: с лотков продают урюк.

Но и помимо этого мир вокруг

меняется так стремительно, точно он стал колоться

дурью, приобретенной у смуглого инородца.

 

Дело, конечно, не в осени. И не в чертах лица,

меняющихся, как у зверя, бегущего на ловца,

но в ощущении кисточки, оставшейся от картины,

лишенной конца, начала, рамы и середины.

Не говоря – музея, не говоря – гвоздя.

И поезд вдали по равнине бежит, свистя,

хотя, вглядевшись как следует, ты не заметишь дыма.

Но с точки зренья ландшафта, движенье необходимо.

 

Это относится к осени, к времени вообще,

когда кончаешь курить и когда еще

деревья кажутся рельсами, сбросившими колеса,

и опушки ржавеют, как узловые леса.

И в горле уже не комок, но стопроцентный еж ‑

ибо в открытом море больше не узнаешь

силуэт парохода, и профиль аэроплана,

растерявший все нимбы, выглядит в вышних странно.

 

Так прибавляют в скорости. Подруга была права.

Что бы узнал древний римлянин, проснись он сейчас? Дрова,

очертания облака, голубя в верхотуре,

плоскую воду, что‑то в архитектуре,

но – никого в лицо. Так некоторые порой

ездят еще за границу, но, лишены второй

жизни, спешат воротиться, пряча глаза от страха,

и, не успев улечься от прощального взмаха,

 

платочек трепещет в воздухе. Другие, кому уже

выпало что‑то любить больше, чем жизнь, в душе

зная, что старость – это и есть вторая

жизнь, белеют на солнце, как мрамор, не загорая,

уставившись в некую точку и не чужды утех

истории. Потому что чем больше тех

точек, тем больше крапинок на проигравших в прятки

яйцах рябчика, вальдшнепа, вспугнутой куропатки.

 

 1987

 

Назидание

 

 

I

 

Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах,

в избах, банях, лабазах – в бревенчатых теремах,

чьи копченые стекла держат простор в узде,

укрывайся тулупом и норови везде

лечь головою в угол, ибо в углу трудней

взмахнуть – притом в темноте – топором над ней,

отяжелевшей от давеча выпитого, и аккурат

зарубить тебя насмерть. Вписывай круг в квадрат.

 

 

II

 

Бойся широкой скулы, включая луну, рябой

кожи щеки; предпочитай карему голубой

глаз – особенно если дорога заводит в лес,

в чащу. Вообще в глазах главное – их разрез,

так как в последний миг лучше увидеть то,

что – хотя холодней – прозрачнее, чем пальто,

ибо лед может треснуть, и в полынье

лучше барахтаться, чем в вязком, как мед, вранье.

 

 

III

 

Всегда выбирай избу, где во дворе висят

пеленки. Якшайся лишь с теми, которым под пятьдесят.

Мужик в этом возрасте знает достаточно о судьбе,

чтоб приписать за твой счет что‑то еще себе;

то же самое – баба. Прячь деньги в воротнике

шубы; а если ты странствуешь налегке ‑

в брючине ниже колена, но не в сапог: найдут.

В Азии сапоги – первое, что крадут.

 

 

IV

 

В горах продвигайся медленно; нужно ползти – ползи.

Величественные издалека, бессмысленные вблизи,

горы есть форма поверхности, поставленной на попа,

и кажущаяся горизонтальной вьющаяся тропа

в сущности вертикальна. Лежа в горах – стоишь,

стоя – лежишь, доказывая, что, лишь

падая, ты независим. Так побеждают страх,

головокруженье над пропастью либо восторг в горах.

 

 

V

 

Не откликайся на «Эй, паря!» Будь глух и нем.

Даже зная язык, не говори на нем.

Старайся не выделяться – в профиль, анфас; порой

просто не мой лица. И когда пилой

режут горло собаке, не морщься. Куря, гаси

папиросу в плевке. Что до вещей, носи

серое, цвета земли; в особенности – белье,

чтоб уменьшить соблазн тебя закопать в нее.

 

 

VI

 

Остановившись в пустыне, складывай из камней

стрелу, чтоб, внезапно проснувшись, тотчас узнать по ней,

в каком направленьи двигаться. Демоны по ночам

в пустыне терзают путника. Внемлющий их речам

может легко заблудиться: шаг в сторону – и кранты.

Призраки, духи, демоны – дома в пустыне. Ты

сам убедишься в этом, песком шурша,

когда от тебя останется тоже одна душа.

 

 

VII

 

Никто никогда ничего не знает наверняка.

Глядя в широкую, плотную спину проводника,

думай, что смотришь в будущее, и держись

от него по возможности на расстояньи. Жизнь

в сущности есть расстояние – между сегодня и

завтра, иначе – будущим. И убыстрять свои

шаги стоит, только ежели кто гонится по тропе

сзади: убийца, грабители, прошлое и т. п.

 

 

VIII

 

В кислом духе тряпья, в запахе кизяка

цени равнодушье вещи к взгляду издалека

и сам теряй очертанья, недосягаем для

бинокля, воспоминаний, жандарма или рубля.

Кашляя в пыльном облаке, чавкая по грязи,

какая разница, чем окажешься ты вблизи?

Даже еще и лучше, что человек с ножом

о тебе не успеет подумать как о чужом.

 

 

IX

 

Реки в Азии выглядят длинней, чем в других частях

света, богаче аллювием, то есть – мутней; в горстях,

когда из них зачерпнешь, остается ил,

и пьющий из них сокрушается после о том, что пил.

Не доверяй отраженью. Переплывай на ту

сторону только на сбитом тобою самим плоту.

Знай, что отблеск костра ночью на берегу,

вниз по реке скользя, выдаст тебя врагу.

 

 

X

 

В письмах из этих мест не сообщай о том,

с чем столкнулся в пути. Но, шелестя листом,

повествуй о себе, о чувствах и проч. – письмо

могут перехватить. И вообще само

перемещенье пера вдоль по бумаге есть

увеличенье разрыва с теми, с кем больше сесть

или лечь не удастся, с кем – вопреки письму ‑

ты уже не увидишься. Все равно, почему.

 

 

XI

 

Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, под

бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот

или ангел разводит изредка свой крахмал;

когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал,

помни: пространство, которому, кажется, ничего

не нужно, на самом деле нуждается сильно во

взгляде со стороны, в критерии пустоты.

И сослужить эту службу способен только ты.

 

 1987

 

Ария

 

 

I

 

Что‑нибудь из другой

оперы, типа Верди.

Мало ли под рукой?

Вообще – в круговерти.

Безразлично о ком.

Трудным для подражанья

птичкиным языком.

Лишь бы без содержанья.

 

 

II

 

Скоро мене полста.

Вон гоношится бобрик

стриженого куста.

Вон изменяет облик,

как очертанья льдин,

марля небесных клиник.

Что это, я – один?

Или зашел в малинник?

 

 

III

 

Розовый истукан

здесь я себе поставил.

В двух шагах – океан,

место воды без правил.

Вряд ли там кто‑нибудь,

кроме солнца, садится,

как успела шепнуть

аэроплану птица.

 

 

IV

 

Что‑нибудь про спираль

в башне. И про араба

и про его сераль.

Это редкая баба

если не согрешит.

Мысль не должна быть четкой.

Если в горле першит,

можно рискнуть чечеткой.

 

 

V

 

День пролетел. Пчела

шепчет по‑польски «збродня».

Лучше кричать вчера,

чем сегодня. Сегодня

оттого мы кричим,

что, дав простор подошвам,

Рок, не щадя причин,

топчется в нашем прошлом.

 

 

VI

 

Ах, потерявши нить,

«моль» говорит холстинка.

Взгляда не уронить

ниже, чем след ботинка.

У пейзажа – черты

вывернутого кармана.

Пение сироты

радует меломана.

 

 <1987>

 

 * * *

 

 

Вечер. Развалины геометрии.

Точка, оставшаяся от угла.

Вообще: чем дальше, тем беспредметнее.

Так раздеваются догола.

 

Но – останавливаются. И заросли

скрывают дальнейшее, как печать

содержанье послания. А казалось бы ‑

с лабии и начать...

 

Луна, изваянная в Монголии,

прижимает к бесчувственному стеклу

прыщавую, лезвиями магнолии

гладко выбритую скулу.

 

Как войску, пригодному больше к булочным

очередям, чем кричать «ура»,

настоящему, чтоб обернуться будущим,

требуется вчера.

 

Это – комплекс статуи, слиться с теменью

согласной, внутренности скрепя.

Человек отличается только степенью

отчаянья от самого себя.

 

 <1987>

 

 * * *

 

Л. К.

 

 

В этой маленькой комнате все по‑старому:

аквариум с рыбкою – все убранство.

И рыбка плавает, глядя в сторону,

чтоб увеличить себе пространство.

 

С тех пор, как ты навсегда уехала,

похолодало, и чай не сладок.

Сделавшись мраморным, место около

в сумерках сходит с ума от складок.

 

Колесо и каблук оставляют в покое улицу,

горделивый платан не меняет позы.

Две половинки карманной луковицы

после восьми могут вызвать слезы.

 

Часто чудится Греция: некая роща, некая

охотница в тунике. Впрочем, чаще

нагая преследует четвероногое

красное дерево в спальной чаще.

 

Между квадратом окна и портретом прадеда

даже нежный сквозняк выберет занавеску.

И если случается вспомнить правило,

то с опозданием и не к месту.

 

В качку, увы, не устоять на палубе.

Бурю, увы, не срисовать с натуры.

В городах только дрозды и голуби

верят в идею архитектуры.

 

Несомненно, все это скоро кончится ‑

быстро и, видимо, некрасиво.

Мозг – точно айсберг с потекшим контуром,

сильно увлекшийся Куросиво.

 

 <1987>

 

Жизнь в рассеянном свете

 

 

Грохот цинковой урны, опрокидываемой порывом

ветра. Автомобили катятся по булыжной

мостовой, точно вода по рыбам

Гудзона. Еле слышный

голос, принадлежащий Музе,

звучащий в сумерках как ничей, но

ровный, как пенье зазимовавшей мухи,

нашептывает слова, не имеющие значенья.

 

Неразборчивость буквы. Всклокоченная капуста

туч. Светило, наказанное за грубость

прикосновенья. Чье искусство ‑

отнюдь не нежность, но близорукость.

Жизнь в рассеянном свете! и по неделям

ничего во рту, кроме бычка и пива.

Зимой только глаз сохраняет зелень,

обжигая голое зеркало, как крапива.

 

Ах, при таком освещении вам ничего не надо!

Ни торжества справедливости, ни подруги.

Очертания вещи, как та граната,

взрываются, попадая в руки.

И конечности коченеют. Это

оттого, что в рассеянном свете холод

демонстрирует качества силуэта ‑

особенно, если предмет немолод.

 

Спеть, что ли, песню о том, что не за горами?

о сходстве целого с половинкой

о чувстве, будто вы загорали

наоборот: в полнолунье, с финкой.

Но никто, жилку надув на шее,

не подхватит мотивчик ваш. Ни ценитель,

ни нормальная публика: чем слышнее

куплет, тем бесплотнее исполнитель.

 

 <1987>

 

Из Парменида

 

 

Наблюдатель? свидетель событий? войны в Крыму?

Масса жертв – все в дыму – перемирие полотенца...

Нет! самому совершить поджог! роддома! И самому

вызвать пожарных, прыгнуть в огонь и спасти младенца,

дать ему соску, назваться его отцом,

обучить его складывать тут же из пальцев фигу.

И потом, завернув бутерброд в газету с простым лицом,

сесть в электричку и погрузиться в книгу

о превращеньях красавиц в птиц, и как их места

зарастают пером: ласточки – цапли – дрофы..

Быть и причиной и следствием! чтобы, N лет спустя,

отказаться от памяти в пользу жертв катастрофы.

 

 <1987>

 

 * * *

 

 

Как давно я топчу, видно по каблуку.

Паутинку тоже пальцем не снять с чела.

То и приятно в громком кукареку,

что звучит как вчера.

Но и черной мысли толком не закрепить,

как на лоб упавшую косо прядь.

И уже ничего не сниться, чтоб меньше быть,

реже сбываться, не засорять

времени. Нищий квартал в окне

глаз мозолит, чтоб, в свой черед,

в лицо запомнить жильца, а не

как тот считает, наоборот.

И по комнате точно шаман кружа,

я наматываю, как клубок,

на себя пустоту ее, чтоб душа

знала что‑то, что знает Бог.

 

 <1980 – 1987>

 

 * * *

 

 

Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга,

нет! как платформа с вывеской «Вырица» или «Тарту».

Но надвигаются лица, не знающие друг друга,

местности, нанесенные точно вчера на карту,

и заполняют вакуум. Видимо, никому из

нас не сделаться памятником. Видимо, в наших венах

недостаточно извести. "В нашей семье, – волнуясь,

ты бы вставила, – не было ни военных,

ни великих мыслителей". Правильно: невским струям

отраженье еще одной вещи невыносимо.

Где там матери и ее кастрюлям

уцелеть в перспективе, удлиняемой жизнью сына!

То‑то же снег, этот мрамор для бедных, за неименьем тела

тает, ссылаясь на неспособность клеток ‑

то есть, извилин! – вспомнить, как ты хотела,

пудря щеку, выглядеть напоследок.

Остается, затылок от взгляда прикрыв руками,

бормотать на ходу «умерла, умерла», покуда

города рвут сырую сетчатку из грубой ткани,

дребезжа, как сдаваемая посуда.

 

 1985

 

На виа Джулиа

 

Теодоре Л.

 

 

Колокола до сих пор звонят в том городе, Теодора,

будто ты не растаяла в воздухе пропеллерною снежинкой

и возникаешь в сумерках, как свет в конце коридора,

двигаясь в сторону площади с мраморной пиш. машинкой,

и мы встаем из‑за столиков! Кочевника от оседлых

отличает способность глотнуть ту же жидкость дважды.

Не говоря об ангелах, не говоря о серых

в яблоках, и поныне не утоливших жажды

в местных фонтанах. Знать, велика пустыня

за оградой собравшего рельсы в пучок вокзала!

И струя буквально захлебывается, вестимо

оттого, что не все еще рассказала

о твоей красоте. Городам, Теодора, тоже

свойственны лишние мысли, желанья счастья,

плюс готовность придраться к оттенку кожи,

к щиколоткам, к прическе, к длине запястья.

Потому что становишься тем, на что смотришь, что близко видишь.

С дальнозоркостью отпрыска джулий, октавий, ливий

город смотрит тебе вдогонку, точно распутный витязь:

чем длиннее улицы, тем города счастивей.

 

 <1987>

 

 * * *

 

 

Ночь, одержимая белизной

кожи. От ветреной резеды,

ставень царапающей, до резной,

мелко вздрагивающей звезды,

ночь, всеми фибрами трепеща

как насекомое, льнет, черна,

к лампе, чья выпуклость горяча,

хотя абсолютно отключена.

Спи. Во все двадцать пять свечей,

добыча сонной белиберды,

сумевшая не растерять лучей,

преломившихся о твои черты,

ты тускло светишься изнутри,

покуда, губами припав к плечу,

я, точно книгу читая при

тебе, сезам по складам шепчу.

 

 <1987>

 

Посвящается стулу

 

 

I

 

Март на исходе. Радостная весть:

день удлинился. Кажется, на треть.

Глаз чувствует, что требуется вещь,

которую пристрастно рассмотреть.

Возьмем за спинку некоторый стул.

Приметы его вкратце таковы:

зажат между невидимых, но скул

пространства (что есть форма татарвы),

он что‑то вроде метра в высоту

на сорок сантиметров в ширину

и сделан, как и дерево в саду,

из общей (как считалось в старину)

коричневой материи. Что сухо

сочтется камуфляжем в Царстве Духа.

 

 

II

 

Вещь, помещенной будучи, как в Аш‑

два‑О, в пространство, презирая риск,

пространство жаждет вытеснить; но ваш

глаз на полу не замечает брызг

пространства. Стул, что твой наполеон,

красуется сегодня, где вчерась.

Что было бы здесь, если бы не он?

Лишь воздух. В этом воздухе б вилась

пыль. Взгляд бы не задерживался на

пылинке, но, блуждая по стене,

он достигал бы вскорости окна;

достигнув, устремлялся бы вовне,

где нет вещей, где есть пространство, но

к вам вытесненным выглядит оно.

 

 

III

 

На мягкий в профиль смахивая знак

и «восемь», но квадратное, в анфас,

стоит он в центре комнаты, столь наг,

что многое притягивает глаз.

Но это – только воздух. Между ног

(коричневых, что важно – четырех)

лишь воздух. То есть дай ему пинок,

скинь все с себя – как об стену горох.

Лишь воздух. Вас охватывает жуть.

Вам остается, в сущности, одно:

вскочив, его рывком перевернуть.

Но максимум, что обнажится – дно.

Фанера. Гвозди. Пыльные штыри.

Товар из вашей собственной ноздри.

 

 

IV

 

Четверг. Сегодня стул был не у дел.

Он не переместился. Ни на шаг.

Никто на нем сегодня не сидел,

не двигал, не набрасывал пиджак.

Пространство, точно изморось – пчелу,

вещь, пользоваться коей перестал

владелец, превращает ввечеру

(пусть временно) в коричневый кристалл.

Стул напрягает весь свой силуэт.

Тепло; часы показывают шесть.

Все выглядит как будто его нет,

тогда как он в действительности есть!

Но мало ли чем жертвуют, вчера

от завтра отличая, вечера.

 

 

V

 

Материя возникла из борьбы,

как явствуют преданья старины.

Мир создан был для мебели, дабы

создатель мог взглянуть со стороны

на что‑нибудь, признать его чужим,

оставить без внимания вопрос

о подлинности. Названный режим

материи не обещает роз,

но гвозди. Впрочем, если бы не гвоздь,

все сразу же распалось бы, как есть,

на рейки, перекладины. Ваш гость

не мог бы, при желании, присесть.

Составленная из частей, везде

вещь держится в итоге на гвозде.

 

 

VI

 

Стул состоит из чувства пустоты

плюс крашенной материи; к чему

прибавим, что пропорции просты

как тыщи отношенье к одному.

Что знаем мы о стуле, окромя,

того, что было сказано в пылу

полемики? – что всеми четырьмя

стоит он, точно стол ваш, на полу?

Но стол есть плоскость, режущая грудь.

А стул ваш вертикальностью берет.

Стул может встать, чтоб лампочку ввернуть,

на стол. Но никогда наоборот.

И, вниз пыльцой, переплетенный стебель

вмиг озарит всю остальную мебель.

 

 

VII

 

Воскресный полдень. Комната гола.

В ней только стул. Ваш стул переживет

вас, ваши безупречные тела,

их плотно облегавший шевиот.

Он не падет от взмаха топора,

и пламенем ваш стул не удивишь.

Из бурных волн под возгласы «ура»

он выпрыгнет проворнее, чем фиш.

Он превзойдет употребленьем гимн,

язык, вид мироздания, матрас.

Расшатан, он заменится другим,

и разницы не обнаружит глаз.

Затем что – голос вещ, а не зловещ ‑

материя конечна. Но не вещь.

 

 <1987>

 

Посвящение

 

 

Ни ты, читатель, ни ультрамарин

за шторой, ни коричневая мебель,

ни сдача с лучшей пачки балерин,

ни лампы хищно вывернутый стебель

– как уголь, данный шахтой на‑гора,

и железнодорожное крушенье ‑

к тому, что у меня из‑под пера

стремится, не имеет отношенья.

Ты для меня не существуешь; я

в глазах твоих – кириллица, названья...

Но сходство двух систем небытия

сильнее, чем двух форм существованья.

Листай меня поэтому – пока

не грянет текст полуночного гимна.

Ты – все или никто, и языка

безадресная искренность взаимна.

 

 <1987>

 

Послесловие

 

 

I

 

Годы проходят. На бурой стене дворца

появляется трещина. Слепая швея наконец продевает нитку

в золотое ушко. И Святое Семейство, опав с лица,

приближается на один миллиметр к Египту.

 

Видимый мир заселен большинством живых.

Улицы освещены ярким, но посторонним

светом. И по ночам астроном

скурпулезно подсчитывает количество чаевых.

 

 

II

 

Я уже не способен припомнить, когда и где

произошло событье. То или иное.

Вчера? Несколько дней назад? В воде?

В воздухе? В местном саду? Со мною?

 

Да и само событье – допустим взрыв,

наводненье, ложь бабы, огни Кузбасса ‑

ничего не помнит, тем самым скрыв

либо меня, либо тех, кто спасся.

 

 

III

 

Это, видимо, значит, что мы теперь заодно

с жизнью. Что я сделался тоже частью

шелестящей материи, чье сукно

заражает кожу бесцветной мастью.

 

Я теперь тоже в профиль, верно, не отличим

от какой‑нибудь латки, складки, трико паяца,

долей и величин, следствий или причин ‑

от того, чего можно не знать, сильно хотеть, бояться.

 

 

IV

 

Тронь меня – и ты тронешь сухой репей,

сырость, присущую вечеру или полдню,

каменоломню города, ширь степей,

тех, кого нет в живых, но кого я помню.

 

Тронь меня – и ты заденешь то,

что существует помимо меня, не веря

мне, моему лицу, пальто,

то, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря.

 

 

V

 

Я говорю с тобой, и не моя вина,

если не слышно. Сумма дней, намозолив

человеку глаза, так же влияет на

связки. Мой голос глух, но, думаю, не назойлив.

 

Это – чтоб лучше слышать кукареку, тик‑так,

в сердце пластинки шаркающую иголку.

Это – чтоб ты не заметил, когда я умолкну, как

Красная Шапочка не сказала волку.

 

 1986

 

Резиденция

 

 

Небольшой особняк на проспекте Сарданапала.

Пара чугунных львов с комплексом задних лап.

Фортепьяно в гостиной, точно лакей‑арап,

скалит зубы, в которых, короткопала

и близорука, ковыряет средь бела дня

внучка хозяина. Пахнет лавандой. Всюду,

даже в кухне, лоснится, дразня посуду,

образ, в масле, мыслителя, чья родня

доживает в Европе. И отсюда – тома Золя,

Бальзака, канделябры, балясины, капители

и вообще колоннада, в чьем стройном теле

размещены установки класса «земля‑земля».

 

Но уютней всего в восточном – его – крыле.

В окнах спальни синеет ольшаник, не то орешник,

и сверчок верещит, не говоря уже о скворешнях

с их сверхчувствительными реле.

Здесь можно вечером щелкнуть дверным замком,

остаться в одной сиреневой телогрейке.

Вдалеке воронье гнездо как шахна еврейки,

с которой был в молодости знаком,

но, спасибо, расстались. И ничто так не клонит в сон,

как восьмизначные цифры, составленные в колонку,

да предсмертные вопли сознавшегося во всем

сына, записанные на пленку.

 

 1983

 

Стрельна

 

В. Герасимову

 

 

Боярышник, захлестнувший металлическую ограду.

Бесконечность, велосипедной восьмеркой принюхивающаяся к коридору.

Воздух принадлежит летательному аппарату,

и легким здесь делать нечего, даже откинув штору.

О, за образчик взявший для штукатурки лунный

кратер, но каждой трещиной о грозовом разряде

напоминавший флигель! отстраняемый рыжей дюной

от кружевной комбинации бледной балтийской глади.

Тем и пленяла сердце – и душу! – окаменелость

Амфитриты, тритонов, вывихнутых неловко

тел, что у них впереди ничего не имелось,

что фронтон и была их последняя остановка.

Вот откудова брались жанны, ядвиги, ляли,

павлы, тезки, евгении, лентяи и чистоплюи;

вот заглядевшись в чье зеркало, потом они подставляли

грудь под несчастья, как щеку под поцелуи.

Многие – собственно, все! – в этом, по крайней мере,

мире стоят любви, как это уже проверил,

не прекращая вращаться ни в стратосфере,

ни тем паче в искусственном вакууме, пропеллер.

Поцеловать бы их в правду затяжным, как прыжок с парашютом, душным

мокрым французским способом! Или – сменив кокарду

на звезду в головах – ограничить себя воздушным,

чтоб воскреснуть, к губам прижимая, точно десантник, карту.

 

 <1987>

 

 * * *

 

 

Те, кто не умирают, – живут

до шестидесяти, до семидесяти,

педствуют, строчат мемуары,

путаются в ногах.

Я вглядываюсь в их черты

пристально, как Миклуха

Маклай в татуировку

приближающихся

дикарей.

 

 <1987>

 

 * * *

 

М. К.

 

 

Ты узнаешь меня по почерку. В нашем ревнивом царстве

все подозрительно: подпись, бумага, числа.

Даже ребенку скучно в такие цацки;

лучше уж в куклы. Вот я и разучился.

Теперь, когда мне попадается цифра девять

с вопросительной шейкой (чаще всего, под утро)

или (заполночь) двойка, я вспоминаю лебедь,

плывущую из‑за кулис, и пудра

с потом щекочут ноздри, как будто запах

набирается как телефонный номер

или – шифр сокровища. Знать, погорев на злаках

и серпах, я что‑то все‑таки сэкономил!

Этой мелочи может хватить надолго.

Сдача лучше хрусткой купюры, перила – лестниц.

Брезгуя щелковой кожей, седая холка

оставляет вообще далеко наездниц.

Настоящее странствие, милая амазонка,

начинается раньше, чем скрипнула половица,

потому что губы смягчают линию горизонта,

и путешественнику негде остановиться.

 

 <1987>

 

 * * *

 

 

Чем больше черных глаз, тем больше переносиц,

а там до стука в дверь уже подать рукой.

Ты сам себе теперь дымящий миноносец

и синий горизонт, и в бурях есть покой.

Носки от беготни крысиныя промокли.

К лопаткам приросла бесцветная мишень.

И к ней, как чешуя, прикованы бинокли

не видящих меня смотря каких женьшень.

У северных широт набравшись краски трезвой,

(иначе – серости) и хлестких резюме,

ни резвого свинца, ни обнаженных лезвий,

как собственной родни, глаз больше не бздюме.

Питомец Балтики предпочитает Морзе!

Для спасшейся души – естественней петит!

И с уст моих в ответ на зимнее по морде

сквозь минные поля эх яблочко летит.

 

 <1987>

 

 * * *

 

 

Я распугивал ящериц в зарослях чаппараля,

куковал в казенных домах, переплывал моря,

жил с китаянкой. Боюсь, моя

столбовая дорога вышла длинней, чем краля

на Казанском догадывалась. И то:

по руке не вычислить скорохода.

Наизнанку вывернутое пальто

сводит с ума даже время года,

а не только что мусора. Вообще верста,

падая жертвой своего предела,

губит пейзаж и плодит места,

где уже не нужно, я вижу, тела.

Знать, кривая способна тоже, в пандан прямой,

озверевши от обуви, пробормотать «не треба».

От лица фотографию легче послать домой,

чем срисовывать ангела в профиль с неба.

 

 <1987>

 

 Bagatelle [77]

 

Елизавете Лионской

 

 

I

 

Помрачненье июльских бульваров, когда, точно деньги во сне,

пропадают из глаз, возмущенно шурша, миллиарды,

и, как сдача, звезда дребезжит, серебрясь в желтизне

не от мира сего замусоленной ласточкой карты.

 

Вечер липнет к лопаткам, грызя на ходу козинак,

сокращает красавиц до профилей в ихних камеях;

от великой любви остается лишь равенства знак

костенеть в перекладинах голых садовых скамеек.

 

И ночной аквилон, рыхлой мышцы ища волокно,

как возможную жизнь, теребит взбаламученный гарус,

разодрав каковой, от земли отплывает фоно

в самодельную бурю, подняв полированный парус.

 

 

II

 

Города знают правду о памяти, об огромности лестниц в так наз.

разоренном гнезде, о победах прямой над отрезком.

Ничего на земле нет длиннее, чем жизнь после нас,

воскресавших со скоростью, набранной к ночи курьерским.

 

И всегда за спиной, как отбросив костяшки, рука

то ли машет вослед, в направленьи растраченных денег,

то ли вслух громоздит зашвырнувшую вас в облака

из‑под пальцев аккордом бренчащую сумму ступенек.

 

Но чем ближе к звезде, тем все меньше перил; у квартир ‑

вид неправильных туч, зараженных квадратностью, тюлем,

и версте, чью спираль граммофон до конца раскрутил,

лучше броситься под ноги взапуски замершим стульям.

 

 

III

 

Разрастаясь как мысль облаков о себе в синеве,

время жизни, стремясь отделиться от времени смерти,

обращается к звуку, к его серебру в соловье,

центробежной иглой разгоняя масштаб круговерти.

 

Так творятся миры, ибо радиус, подвиги чьи

в захолустных садах созерцаемы выцветшей осью,

руку бросившем пальцем на слух подбирает ключи

к бытию вне себя, в просторечьи – к его безголосью.

 

Так лучи подбирают пространство; так пальцы слепца

неспособны отдернуть себя, слыша крик «Осторожней!»

Освещенная вещь обрастает чертами лица.

Чем пластинка черней, тем ее доиграть невозможней.

 

 <1987>

 

Бегство в Египет

 

... погонщик возник неизвестно откуда.

 

 

В пустыне, подобранной небом для чуда

по принципу сходства, случившись ночлегом,

они жгли костер. В заметаемой снегом

пещере, своей не предчувствуя роли,

младенец дремал в золотом ореоле

волос, обретавших стремительный навык

свеченья – не только в державе чернявых,

сейчас, – но и вправду подобно звезде,

покуда земля существует: везде.

 

 25 декабря 1988

 

Дождь в августе

 

 

Среди бела дня начинает стремглав смеркаться, и

кучевое пальто норовит обернуться шубой

с неземного плеча. Под напором дождя акация

становится слишком шумной.

Не иголка, не нитка, но нечто бесспорно швейное,

фирмы Зингер почти с примесью ржавой лейки,

слышится в этом стрекоте; и герань обнажает шейные

позвонки белошвейки.

 

Как семейно шуршанье дождя! как хорошо заштопаны

им прорехи в пейзаже изношенном, будь то выпас

или междудеревье, околица, лужа – чтоб они

зренью не дали выпасть

из пространства. Дождь! двигатель близорукости,

летописец вне кельи, жадный до пищи постной,

испещряющий суглинок, точно перо без рукописи,

клинописью и оспой.

 

Повернуться спиной к окну и увидеть шинель с погонами

на коричневой вешалке, чернобурку на спинке кресла,

бахрому желтой скатерти, что, совладав с законами

тяготенья, воскресла

и накрыла обеденный стол, за которым втроем за ужином

мы сидим поздно вечером, и ты говоришь сонливым,

совершенно моим, но дальностью лет приглушенным

голосом: «Ну и ливень».

 

 1988

 

Кентавры

 

Кентавры I

 

 

Наполовину красавица, наполовину софа, в просторечьи – Софа,

по вечерам оглашая улицу, чьи окна отчасти лица,

стуком шести каблуков (в конце концов, катастрофа ‑

то, в результате чего трудно не измениться),

она спешит на свидание. Любовь состоит из тюля,

волоса, крови, пружин, валика, счастья, родов.

На две трети мужчина, на одну легковая – Муля ‑

встречает ее рычанием холостых оборотов

и увлекает в театр. В каждом бедре с пеленок

сидит эта склонность мышцы к мебели, к выкрутасам

красного дерева, к шкапу, у чьих филенок,

в свою очередь, склонность к трем четвертям, к анфасам

с отпечатками пальцев. Увлекает в театр, где, спрятавшись в пятый угол,

наезжая впотьмах друг на дружку, меся колесом фанеру,

они наслаждаются в паузах драмой из жизни кукол,

чем мы и были, собственно, в нашу эру.

 

 

Кентавры II

 

 

Они выбегают из будущего и, прокричав «напрасно!»,

тотчас в него возвращаются; вы слышите их чечетку.

На ветку садятся птицы, большие, чем пространство,

в них – ни пера, ни пуха, а только к черту, к черту.

Горизонтальное море, крашенное закатом.

Зимний вечер, устав от его заочной

синевы, поигрывает, как атом

накануне распада и проч., цепочкой

от часов. Тело сгоревшей спички,

голая статуя, безлюдная танцплощадка

слишком реальны, слишком стереоскопичны,

потому что им больше не во что превращаться.

Только плоские вещи, как то: вода и рыба,

слившись, в силах со временем дать вам ихтиозавра.

Для возникшего в результате взрыва

профиля не существует завтра.

 

 

Кентавры III

 

 

Помесь прошлого с будущим, данная в камне, крупным

планом. Развитым торсом и конским крупом.

Либо – простым грамматическим «был» и «буду»

в настоящем продолженном. Дать эту вещь как груду

скушных подробностей, в голой избе на курьих

ножках. Плюс нас, со стороны, на стульях.

Или – слившихся с теми, кого любили

в горизонтальной постели. Или в автомобиле,

суть в плену перспективы, в рабстве у линий. Либо

просто в мозгу. Дать это вслух, крикливо,

мыслью о смерти – частой, саднящей, вещной.

Дать это жизнью сейчас и вечной

жизнью, в которой, как яйца в сетке,

мы все одинаковы и страшны наседке,

повторяющей средствами нашей эры

шестикрылую помесь веры и стратосферы.

 

 

Кентавры IV

 

 

Местность цвета сапог, цвета сырой портянки.

Совершенно не важно, который век или который год.

На закате ревут, возвращаясь с полей, муу‑танки:

крупный единорогий скот.

Все переходят друг в друга с помощью слова «вдруг»

– реже во время войны, чем во время мира.

Меч, стосковавшись по телу при перековке в плуг,

выскальзывает из рук, как мыло.

Без поводка от владельцев не отличить собак,

в книге вторая буква выглядит слепком с первой;

возле кинотеатра толпятся подростки, как

белоголовки с замерзшей спермой.

Лишь многорукость деревьев для ветерана мзда

за одноногость, за черный квадрат окопа

с ржавой водой, в который могла б звезда

упасть, спасаясь от телескопа.

 

 1988

 

 

Новая жизнь

 

 

Представь, что война окончена, что воцарился мир.

Что ты еще отражаешься в зеркале. Что сорока

или дрозд, а не юнкере, щебечет на ветке «чирр».

Что за окном не развалины города, а барокко

города; пинии, пальмы, магнолии, цепкий плющ,

лавр. Что чугунная вязь, в чьих кружевах скучала

луна, в результате вынесла натиск мимозы, плюс

взрывы агавы. Что жизнь нужно начать сначала.

 

Люди выходят из комнат, где стулья как буква "б"

или как мягкий знак, спасают от головокруженья.

Они не нужны, никому, только самим себе,

плитняку мостовой и правилам умноженья.

Это – влияние статуй. Вернее, их полых ниш.

То есть, если не святость, то хоть ее синоним.

Представь, что все это – правда. Представь, что ты говоришь

о себе, говоря о них, о лишнем, о постороннем.

 

Жизнь начинается заново именно так – с картин

изверженья вулкана, шлюпки, попавшей в бурю.

С порожденного ими чувства, что ты один

смотришь на катастрофу. С чувства, что ты в любую

минуту готов отвернуться, увидеть диван, цветы

в желтой китайской вазе рядом с остывшим кофе.

Их кричащие краски, их увядшие рты

тоже предупреждают, впрочем, о катастрофе.

 

Каждая вещь уязвима. Самая мысль, увы,

о ней легко забывается. Вещи вообще холопы

мысли. Отсюда их формы, взятые из головы,

их привязанность к месту, качества Пенелопы,

то есть потребность в будущем. Утром кричит петух.

В новой жизни, в гостинице, ты, выходя из ванной,

кутаясь в простыню, выглядишь как пастух

четвероногой мебели, железной и деревянной.

 

Представь, что эпос кончается идиллией. Что слова ‑

обратное языку пламени: монологу,

пожиравшему лучших, чем ты, с жадностью, как дрова;

что в тебе оно видело мало проку,

мало тепла. Поэтому ты уцелел.

Поэтому ты не страдаешь слишком от равнодушья

местных помон, вертумнов, венер, церер.

Поэтому на устах у тебя эта песнь пастушья.

 

Сколько можно оправдываться. Как ни скрывай тузы,

на стол ложатся вальты неизвестной масти.

Представь, что чем искренней голос, тем меньше в нем слезы,

любви к чему бы то ни было, страха, страсти.

Представь, что порой по радио ты ловишь старый гимн.

Представь, что за каждой буквой здесь тоже плетется свита

букв, слагаясь невольно то в «бетси», то в «ибрагим»,

перо выводя за пределы смысла и алфавита.

 

Сумерки в новой жизни. Цикады с их звонким "ц";

классическая перспектива, где не хватает танка

либо – сырого тумана в ее конце;

голый паркет, никогда не осязавший танго.

В новой жизни мгновенью не говорят «постой»:

остановившись, оно быстро идет насмарку.

Да и глянца в чертах твоих хватит уже, чтоб с той

их стороны черкнуть «привет» и приклеить марку.

 

Белые стены комнаты делаются белей

от брошенного на них якобы для острастки

взгляда, скорей привыкшего не к ширине полей,

но в отсутствию в спектре их отрешенной краски.

Многое можно простить вещи – тем паче там,

где эта вещь кончается. В конечном счете, чувство

любопытства к этим пустым местам,

к их беспредметным ландшафтам и есть искусство.

 

Облако в новой жизни лучше, чем солнце. Дождь,

будучи непрерывен – вроде самопознанья.

В свою очередь, поезд, которого ты не ждешь

на перроне в плаще, приходит без опозданья.

Там, где есть горизонт, парус ему судья.

Глаз предпочтет обмылок, чем тряпочку или пену.

И если кто‑нибудь спросит: «кто ты?» ответь: "кто я,

я – никто", как Улисс некогда Полифему.

 

 1988

 

Открытка из Лиссабона

 

 

Монументы событиям, никогда не имевшим места:

 

Несостоявшимся кровопролитным войнам.

Фразам, проглоченным в миг ареста.

Помеси голого тела с хвойным

деревом, давшей Сан‑Себастьяна.

Авиаторам, воспарявшим к тучам

посредством крылатого фортепьяно.

Создателю двигателя с горючим

из отходов воспоминаний. Женам

мореплавателей – над блюдом

с одинокой яичницей. Обнаженным

Конституциям. Полногрудым

Независимостям. Кометам,

пролетевшим мимо земли (в погоне

за бесконечностью, чьим приметам

соответствуют эти ландшафты, но не

полностью). Временному соитью

в бороде арестанта идеи власти

и растительности. Открытью

Инфарктики – неизвестной части

того света. Ветреному кубисту

кровель, внемлющему сопрано

телеграфных линий. Самоубийству

от безответной любви Тирана.

Землетрясенью – подчеркивает современник, ‑

народом встреченному с восторгом.

Руке, никогда не сжимавшей денег,

тем более – детородный орган.

Сумме зеленых листьев, вправе

заранее презирать их разность.

Счастью. Снам, навязавшим яви

за счет населенья свою бессвязность.

 

 1988

 

Примечания папоротника

 

Gedenke meiner,

fluestert der Staub [78].

 Peter Huchel

 

 

По положению пешки догадываешься о короле.

По полоске земли вдалеке – что находишься на корабле.

По сытым ноткам в голосе нежной подруги в трубке

– что объявился преемник: студент? хирург?

инженер? По названию станции – Одинбург ‑

что пора выходить, что яйцу не сносить скорлупки.

 

В каждом из нас сидит крестьянин, специалист

по прогнозам погоды. Как то: осенний лист,

падая вниз лицом, сулит недород. Оракул

не лучше, когда в жилище входит закон в плаще:

ваши дни сочтены – судьею или вообще

у вас их, что называется, кот наплакал.

 

Что‑что, а примет у нас природа не отберет.

Херувим – тот может не знать, где у него перед,

где зад. Не то человек. Человеку всюду

мнится та перспектива, в которой он

пропадает из виду. И если он слышит звон,

то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду.

 

Поэтому лучше бесстрашие! Линия на руке,

пляска розовых цифр в троллейбусном номерке,

плюс эффект штукатурки в комнате Валтасара

подтверждают лишь то, что у судьбы, увы,

вариантов меньше, чем жертв; что вы

скорей всего кончите именно как сказала

 

цыганка вашей соседке, брату, сестре, жене

приятеля, а не вам. Перо скрипит в тишине,

в которой есть нечто посмертное, обратное танцам в клубе,

настолько она оглушительна; некий антиобстрел.

Впрочем, все это значит просто, что постарел,

что червяк устал извиваться в клюве.

 

Пыль садится на вещи летом, как снег зимой.

В этом – заслуга поверхности, плоскости. В ней самой

есть эта тяга вверх: к пыли и к снегу. Или

просто к небытию. И, сродни строке,

«не забывай меня» шепчет пыль руке

с тряпкой, а мокрая тряпка вбирает шепот пыли.

 

По силе презренья догадываешься: новые времена.

По сверканью звезды – что жалость отменена

как уступка энергии низкой температуре

либо как указанье, что самому пора

выключить лампу; что скрип пера

в тишине по бумаге – бесстрашье в миниатюре.

 

Внемлите же этим речам, как пению червяка,

а не как музыке сфер, рассчитанной на века.

Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья

песня. Того, что грядет, не остановить дверным

замком. Но дурное не может произойти с дурным

человеком, и страх тавтологии – гарантия благополучья.

 

 1988

 

Элегия

 

 

Постоянство суть эволюция принципа помещенья

в сторону мысли. Продолженье квадрата или

параллелепипеда средствами, как сказал бы

тот же Клаузевиц, голоса или извилин.

О, сжавшаяся до размеров клетки

мозга комната с абажуром,

шкаф типа «гей, славяне», четыре стула,

козетка, кровать, туалетный столик

с лекарствами, расставленными наподобье

кремля или, лучше сказать, нью‑йорка.

Умереть, бросить семью, уехать,

сменить полушарие, дать вписать

другие овалы в четырехугольник

– тем громче пыльное помещенье

настаивает на факте существованья,

требуя ежедневных жертв от новой

местности, мебели, от силуэта в желтом

платье; в итоге – от самого себя.

Пауку – одно удовольствие заштриховывать пятый угол.

Эволюция – не приспособленье вида

к незнакомой среде, но победа воспоминаний

над действительностью. Зависть ихтиозавра

к амебе. Расхлябанный позвоночник

поезда, громыхающий в темноте

мимо плотно замкнутых на ночь створок

деревянных раковин с их бесхребетным, влажным,

жемчужину прячущим содержимым.

 

 1988

 

 * * *

 

 

Под раскидистым вязом, шепчущим «че‑ше‑ще»,

превращая эту кофейню в нигде, в вообще

место – как всякое дерево, будь то вяз

или ольха – ибо зелень переживает вас,

 

я, иначе – никто, всечеловек, один

из, подсохший мазок в одной из живых картин,

которые пишет время, макая кисть

за неимением, верно, лучшей палитры в жисть,

 

сижу, шелестя газетой, раздумывая, с какой

натуры все это списано? чей покой,

безымянность, безадресность, форму небытия

мы повторяем в летних сумерках – вяз и я?

 

 <1988>

 

 * * *

 

Сюзанне Мартин

 

 

Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне

«Яникулум» новое кодло болтает на прежней фене.

Тая в стакане, лед позволяет дважды

вступить в ту же самую воду, не утоляя жажды.

 

Восемь лет пронеслось. Вспыхивали, затухали

войны, рушились семьи, в газетах мелькали хари,

падали аэропланы, и диктор вздыхал «о Боже».

Белье еще можно выстирать, но не разгладить кожи

 

даже пылкой ладонью. Солнце над зимним Римом

борется врукопашную с сизым дымом;

пахнет жженым листом, и блещет фонтан, как орден,

выданный за бесцельность выстрелу пушки в полдень.

 

Вещи затвердевают, чтоб в памяти их не сдвинуть

с места; но в перспективе возникнуть трудней, чем сгинуть

в ней, выходящей из города, переходящей в годы

в погоне за чистым временем, без счастья и терракоты.

 

Жизнь без нас, дорогая, мыслима – для чего и

существуют пейзажи, бар, холмы, кучевое

облако в чистом небе над полем того сраженья,

где статуи стынут, празднуя победу телосложенья.

 

 18 января 1989

 

Выступление в Сорбонне

 

 

Изучать философию следует, в лучшем случае,

после пятидесяти. Выстраивать модель

общества – и подавно. Сначала следует

научиться готовить суп, жарить – пусть не ловить ‑

рыбу, делать приличный кофе.

В противном случае, нравственные законы

пахнут отцовским ремнем или же переводом

с немецкого. Сначала нужно

научиться терять, нежели приобретать,

ненавидеть себя более, чем тирана,

годами выкладывать за комнату половину

ничтожного жалованья – прежде, чем рассуждать

о торжестве справедливости. Которое наступает

всегда с опозданием минимум в четверть века.

 

Изучать труд философа следует через призму

опыта либо – в очках (что примерно одно и то же),

когда буквы сливаются и когда

голая баба на смятой подстилке снова

дл вас фотография или же репродукция

с картины художника. Истинная любовь

к мудрости не настаивает на взаимности

и оборачивается не браком

в виде изданного в Геттингене кирпича,

но безразличием к самому себе,

краской стыда, иногда – элегией.

 

(Где‑то звенит трамвай, глаза слипаются,

солдаты возвращаются с песнями из борделя,

дождь – единственное, что напоминает Гегеля.)

 

Истина заключается в том, что истины

не существует. Это не освобождает

от ответственности, но ровно наоборот:

этика – тот же вакуум, заполняемый человеческим

поведением, практически постоянно;

тот же, если угодно, космос.

И боги любят добро не за его глаза,

но потому что, не будь добра, они бы не существовали.

И они, в свою очередь, заполняют вакуум.

И может быть, даже более систематически,

нежели мы: ибо на нас нельзя

рассчитывать. Хотя нас гораздо больше,

чем когда бы то ни было, мы – не в Греции:

нас губит низкая облачность и, как сказано выше, дождь.

 

Изучать философию нужно, когда философия

вам не нужна. Когда вы догадываетесь,

что стулья в вашей гостиной и Млечный Путь

связаны между собою, и более тесным образом,

чем причины и следствия, чем вы сами

с вашими родственниками. И что общее

у созвездий со стульями – бесчувственность, бесчеловечность.

Это роднит сильней, нежели совокупление

или же кровь! Естественно, что стремиться

к сходству с вещами не следует. С другой стороны, когда

вы больны, необязательно выздоравливать

и нервничать, как вы выглядите. Вот что знают

люди после пятидесяти. Вот почему они

порой, глядя в зеркало, смешивают эстетику с метафизикой.

 

 март 1989

 

На столетие Анны Ахматовой

 

 

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры острие и усеченный волос ‑

Бог сохраняет все; особенно – слова

прощенья и любви, как собственный свой голос.

 

В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,

и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,

затем что жизнь – одна, они из смертных уст

звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

 

Великая душа, поклон через моря

за то, что их нашла, – тебе и части тленной,

что спит в родной земле, тебе благодаря

обретшей речи дар в глухонемой вселенной.

 

 июль 1989

 

Памяти Геннадия Шмакова

 

 

Извини за молчанье. Теперь

ровно год, как ты нам в киловаттах

выдал статус курей слеповатых

и глухих – в децибелах – тетерь.

 

Видно, глаз чтит великую сушь,

плюс от ходиков слух заложило:

умерев, как на взгляд старожила ‑

пассажир, ты теперь вездесущ.

 

Может статься, тебе, хвастуну,

резонеру, сверчку, черноусу,

ощущавшему даже страну

как безадресность, это по вкусу.

 

Коли так, гедонист, латинист,

в дебрях северных мерзнувший эллин,

жизнь свою, как исписанный лист,

в пламя бросивший, – будь беспределен,

 

повсеместен, почти уловим

мыслью вслух, как иной небожитель.

Не сказать «херувим, серафим»,

но – трехмерных пространств нарушитель.

 

Знать теперь, недоступный узде

тяготенья, вращению блюдец

и голов, ты взаправду везде,

гастроном, критикан, себялюбец.

 

Значит, воздуха каждый глоток,

тучка рваная, жиденький ельник,

это – ты, однокашник, годок,

брат молочный, наперсник, подельник.

 

Может статься, ты вправду целей

в пляске атомов, в свалке молекул,

углерода, кристаллов, солей,

чем когда от страстей кукарекал.

 

Может, вправду, как пел твой собрат,

сентименты сильней без вместилищ,

и постскриптум махровей стократ,

чем цветы театральных училищ.

 

Впрочем, вряд ли. Изнанка вещей

как защита от мины капризной

солоней атлантических щей,

и не слаще от сходства с отчизной.

 

Но, как знавший чернильную спесь,

ты оттуда простишь этот храбрый

перевод твоих лядвий на смесь

астрономии с абракадаброй.

 

Сотрапезник, ровесник, двойник,

молний с бисером щедрый метатель,

лучших строк поводырь, проводник

просвещения, лучший читатель!

 

Нищий барин, исчадье кулис,

бич гостиных, паша оттоманки,

обнажившихся рощ кипарис,

пьяный пеньем великой гречанки,

 

– окликать тебя бестолку. Ты,

выжав сам все, что мог, из потери,

безразличен к фальцету тщеты,

и когда тебя ищут в партере,

 

ты бредешь, как тот дождь, стороной,

вьешься вверх струйкой пара над кофе,

треплешь парк, набегаешь волной

на песок где‑нибудь в Петергофе.

 

Не впервой! так разводят круги

в эмпиреях, как в недрах колодца.

Став ничем, человек – вопреки

песне хора – во всем остается.

 

Ты теперь на все руки мастак ‑

бунта листьев, падения хунты ‑

часть всего, заурядный тик‑так;

проще – топливо каждой секунды.

 

Ты теперь, в худшем случае, пыль,

свою выше ценящая небыль,

чем салфетки, блюдущие стиль

твердой мебели; мы эта мебель.

 

Длинный путь от Уральской гряды

с прибауткою «вольному – воля»

до разреженной внешней среды,

максимально – магнитного поля!

 

Знать, ничто уже, цепью гремя

как причины и следствия звенья,

не грозит тебе там, окромя

знаменитого нами забвенья.

 

 21 августа 1989

 

Доклад для симпозиума

 

 

Предлагаю вам небольшой трактат

об автономности зрения. Зрение автономно

в результате зависимости от объекта

внимания, расположенного неизбежно

вовне; самое себя глаз никогда не видит.

Сузившись, глаз уплывает за

кораблем, вспархивает вместе с птичкой с ветки,

заволакивается облаком сновидений,

как звезда; самое себя глаз никогда не видит.

Уточним эту мысль и возьмем красавицу.

В определенном возрасте вы рассматриваете красавиц,

не надеясь покрыть их, без прикладного

интереса. Невзирая на это, глаз,

как невыключенный телевизор

в опустевшей квартире, продолжает передавать

изображение. Спрашивается – чего ради?

Далее – несколько тезисов из лекции о прекрасном.

Зрение – средство приспособленья

организма к враждебной среде. Даже когда вы к ней

полностью приспособились, среда эта остается

абсолютно враждебной. Враждебность среды растет

по мере в ней вашего пребыванья;

и зрение обостряется. Прекрасное ничему

не угрожает. Прекрасное не таит

опасности. Статуя Аполлона

не кусается. Белая простыня

тоже. Вы кидаетесь за шуршавшей юбкой

в поисках мрамора. Эстетическое чутье

суть слепок с инстинкта самосохраненья

и надежней, чем этика. Уродливое трудней

превратить в прекрасное, чем прекрасное

изуродовать. Требуется сапер,

чтобы сделать опасное безопасным.

Этим попыткам следует рукоплескать,

оказывать всяческую поддержку.

Но, отделившись от тела, глаз

скорей всего предпочтет поселиться где‑нибудь

в Италии, Голландии или в Швеции.

 

 август 1989, Torö

 

 * * *

 

М. Б.

 

 

Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером

подышать свежим воздухом, веющим с океана.

Закат догорал в партере китайским веером,

и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.

 

Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам,

рисовала тушью в блокноте, немножко пела,

развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером‑химиком

и, судя по письмам, чудовищно поглупела.

 

Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии

на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною

чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более

немыслимые, чем между тобой и мною.

 

Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем

ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,

но забыть одну жизнь – человеку нужна, как минимум,

еще одна жизнь. И я эту долю прожил.

 

Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,

ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?

Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.

Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

 

 1989

 

 Ландсвер‑Канал, Берлин

 

 

Канал, в котором утопили Розу

Л., как погашенную папиросу,

практически почти зарос.

С тех пор осыпалось так много роз,

что нелегко ошеломить туриста.

Стена – бетонная предтеча Кристо ‑

бежит из города к теленку и корове

через поля отмытой цвета крови;

дымит сигарой предприятье.

И чужестранец задирает платье

туземной женщине – не как Завоеватель,

а как придирчивый ваятель,

готовящийся обнажить

ту статую, которой дольше жить,

чем отражению в канале,

в котором Розу доканали.

 

 1989

 

Облака

 

 

О, облака

Балтики летом!

Лучше вас в мире этом

я не видел пока.

 

Может, и в той

вы жизни клубитесь

– конь или витязь,

реже – святой.

 

Только Господь

вас видит с изнанки ‑

точно из нанки

рыхлую плоть.

 

То‑то же я,

страхами крепок,

вижу в вас слепок

с небытия,

 

с жизни иной.

Путь над гранитом,

над знаменитым

мелкой волной

 

морем держа,

вы – изваянья

существованья

без рубежа.

 

Холм или храм,

профиль Толстого,

Рим, холостого

логова хлам,

 

тающий воск,

Старая Вена,

одновременно

айсберг и мозг,

 

райский анфас ‑

ах, кроме ветра

нет геометра

в мире для вас!

 

В вас, кучевых,

перистых, беглых,

радость оседлых

и кочевых.

 

В вас мне ясна

рваность, бессвязность,

сумма и разность

речи и сна.

 

Это от вас

я научился

верить не в числа ‑

в чистый отказ

 

от правоты

веса и меры

в пользу химеры

и лепоты!

 

Вами творим

остров, чей образ

больше, чем глобус,

тесный двоим.

 

Ваши дворцы ‑

местности счастья

плюс самовластья

сердца творцы.

 

Пенный каскад

ангелов, бальных

платьев, крахмальных

крах баррикад,

 

брак мотылька

и гималаев,

альп, разгуляев ‑

о, облака,

 

в чутком греху

небе ничейном

Балтики – чей там,

там, наверху,

 

внемлет призыв

ваша обитель?

Кто ваш строитель,

кто ваш Сизиф?

 

Кто там, вовне,

дав вам обличья,

звук из величья

вычел, зане

 

чудо всегда

ваше беззвучно.

Оптом, поштучно

ваши стада

 

движутся без

шума, как в играх

движутся, выбрав

тех, кто исчез

 

в горней глуши

вместо предела.

Вы – легче тела,

легче души.

 

 1989

 

Памяти отца: Австралия

 

 

Ты ожил, снилось мне, и уехал

в Австралию. Голос с трехкратным эхом

окликал и жаловался на климат

и обои: квартиру никак не снимут,

жалко, не в центре, а около океана,

третий этаж без лифта, зато есть ванна,

пухнут ноги, «А тапочки я оставил» ‑

прозвучавшее внятно и деловито.

И внезапно в трубке завыло «Аделаида! Аделаида!»,

загремело, захлопало, точно ставень

бился о стенку, готовый сорваться с петель.

 

Все‑таки это лучше, чем мягкий пепел

крематория в банке, ее залога ‑

эти обрывки голоса, монолога

и попытки прикинуться нелюдимом

 

в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом.

 

 1989

 

 * * *

 

 

Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере,

используй, чтоб холод почувствовать, щели

в полу, чтоб почувствовать голод – посуду,

а что до пустыни, пустыня повсюду.

 

Представь, чиркнув спичкой, ту полночь в пещере,

огонь, очертанья животных, вещей ли,

и – складкам смешать дав лицо с полотенцем ‑

Марию, Иосифа, сверток с Младенцем.

 

Представь трех царей, караванов движенье

к пещере; верней, трех лучей приближенье

к звезде, скрип поклажи, бренчание ботал

(Младенец покамест не заработал

на колокол с эхом в сгустившейся сини).

Представь, что Господь в Человеческом Сыне

впервые Себя узнает на огромном

впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном.

 

 1989

 

 Fin de Siecle [79]

 

 

Век скоро кончится, но раньше кончусь я.

Это, боюсь, не вопрос чутья.

Скорее – влиянье небытия

 

на бытие. Охотника, так сказать, на дичь ‑

будь то сердечная мышца или кирпич.

Мы слышим, как свищет бич,

 

пытаясь припомнить отчества тех, кто нас любил,

барахтаясь в скользких руках лепил.

Мир больше не тот, что был

 

прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот,

кушетка и комбинация, соль острот.

Кто думал, что их сотрет,

 

как резинкой с бумаги усилья карандаша,

время? Никто, ни одна душа.

Однако время, шурша,

 

сделало именно это. Поди его упрекни.

Теперь повсюду антенны, подростки, пни

вместо деревьев. Ни

 

в кафе не встретить сподвижника, раздавленного судьбой,

ни в баре уставшего пробовать возвыситься над собой

ангела в голубой

 

юбке и кофточке. Всюду полно людей,

стоящих то плотной толпой, то в виде очередей;

тиран уже не злодей,

 

но посредственность. Также автомобиль

больше не роскошь, но способ выбить пыль

из улицы, где костыль

 

инвалида, поди, навсегда умолк;

и ребенок считает, что серый волк

страшней, чем пехотный полк.

 

И как‑то тянет все чаще прикладывать носовой

к органу зрения, занятому листвой,

принимая на свой

 

счет возникающий в ней пробел,

глаголы в прошедшем времени, букву "л",

арию, что пропел

 

голос кукушки. Теперь он звучит грубей,

чем тот же Каварадосси – примерно как «хоть убей»

или «больше не пей» ‑

 

и рука выпускает пустой графин.

Однако в дверях не священник и не раввин,

но эра по кличке фин‑

 

де‑сьекль. Модно все черное: сорочка, чулки, белье.

Когда в результате вы все это с нее

стаскиваете, жилье

 

озаряется светом примерно в тридцать ватт,

но с уст вместо радостного «виват!»

срывается «виноват».

 

Новые времена! Печальные времена!

Вещи в витринах, носящие собственные имена,

делятся ими на

 

те, которыми вы в состоянии пользоваться, и те,

которые, по собственной темноте,

вы приравниваете к мечте

 

человечества – в сущности, от него

другого ждать не приходится – о нео‑

душевленности холуя и о

 

вообще анонимности. Это, увы, итог

размножения, чей исток

не брюки и не Восток,

 

но электричество. Век на исходе. Бег

времени требует жертвы, развалины. Баальбек

его не устраивает; человек

 

тоже. Подай ему чувства, мысли, плюс

воспоминания. Таков аппетит и вкус

времени. Не тороплюсь,

 

но подаю. Я не трус; я готов быть предметом из

прошлого, если таков каприз

времени, сверху вниз

 

смотрящего – или через плечо ‑

на свою добычу, на то, что еще

шевелится и горячо

 

наощупь. Я готов, чтоб меня песком

занесло и чтоб на меня пешком

путешествующий глазком

 

объектива не посмотрел и не

исполнился сильных чувств. По мне,

движущееся вовне

 

время не стоит внимания. Движущееся назад

стоит, или стоит, как иной фасад,

смахивая то на сад,

 

то на партию в шахматы. Век был, в конце концов,

неплох. Разве что мертвецов

в избытке – но и жильцов,

 

исключая автора данных строк,

тоже хоть отбавляй, и впрок

впору, давая срок,

 

мариновать или сбивать их в сыр

в камерной версии черных дыр,

в космосе. Либо – самый мир

 

сфотографировать и размножить – шесть

на девять, что исключает лесть ‑

чтоб им после не лезть

 

впопыхах друг на дружку, как штабель дров.

Под аккомпанемент авиакатастроф,

век кончается; Проф.

 

бубнит, тыча пальцем вверх, о слоях земной

атмосферы, что объясняет зной,

а не как из одной

 

точки попасть туда, где к составу туч

примешиваются наши «спаси», «не мучь»,

«прости», вынуждая луч

 

разменивать его золото на серебро.

Но век, собирая свое добро,

расценивает как ретро

 

и это. На полюсе лает лайка и реет флаг.

На западе глядят на Восток в кулак,

видят забор, барак,

 

в котором царит оживление. Вспугнуты лесом рук,

птицы вспархивают и летят на юг,

где есть арык, урюк,

 

пальма, тюрбаны, и где‑то звучит там‑там.

Но, присматриваясь к чужим чертам,

ясно, что там и там

 

главное сходство между простым пятном

и, скажем, классическим полотном

в том, что вы их в одном

 

экземпляре не встретите. Природа, как бард вчера ‑

копирку, как мысль чела ‑

букву, как рой – пчела,

 

искренне ценит принцип массовости, тираж,

страшась исключительности, пропаж

энергии, лучший страж

 

каковой есть распущенность. Пространство заселено.

Трению времени о него вольно

усиливаться сколько влезет. Но

 

ваше веко смыкается. Только одни моря

невозмутимо синеют, издали говоря

то слово «заря», то – «зря».

 

И, услышавши это, хочется бросить рыть

землю, сесть на пароход и плыть,

и плыть – не с целью открыть

 

остров или растенье, прелесть иных широт,

новые организмы, но ровно наоборот;

главным образом – рот.

 

 1989

 

 * * *

 

 

Не важно, что было вокруг, и не важно,

о чем там пурга завывала протяжно,

что тесно им было в пастушьей квартире,

что места другого им не было в мире.

 

Во‑первых, они были вместе. Второе,

и главное, было, что их было трое,

и все, что творилось, варилось, дарилось

отныне, как минимум, на три делилось.

 

Морозное небо над ихним привалом

с привычкой большого склоняться над малым

сверкало звездою – и некуда деться

ей было отныне от взгляда младенца.

 

Костер полыхал, но полено кончалось;

все спали. Звезда от других отличалась

сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,

способностью дальнего смешивать с ближним.

 

 25 декабря 1990

 

 Вертумн [80]

 

Памяти Джанни Буттафавы

 

 

I

 

Я встретил тебя впервые в чужих для тебя широтах.

Нога твоя там не ступала; но слава твоя достигла

мест, где плоды обычно делаются из глины.

По колено в снегу, ты возвышался, белый,

больше того – нагой, в компании одноногих,

тоже голых деревьев, в качестве специалиста

по низким температурам. «Римское божество» ‑

гласила выцветшая табличка,

и для меня ты был богом, поскольку ты знал о прошлом

больше, нежели я (будущее меня

в те годы мало интересовало).

С другой стороны, кудрявый и толстощекий,

ты казался ровесником. И хотя ты не понимал

ни слова на местном наречьи, мы как‑то разговорились.

Болтал поначалу я; что‑то насчет Помоны,

петляющих наших рек, капризной погоды, денег,

отсутствия овощей, чехарды с временами

года – насчет вещей, я думал, тебе доступных

если не по существу, то по общему тону

жалобы. Мало‑помалу (жалоба – универсальный

праязык; вначале, наверно, было

«ой» или «ай») ты принялся отзываться:

щуриться, морщить лоб; нижняя часть лица

как бы оттаяла, и губы зашевелились.

«Вертумн», – наконец ты выдавил. «Меня зовут Вертумном».

 

 

II

 

Это был зимний, серый, вернее – бесцветный день.

Конечности, плечи, торс, по мере того как мы

переходили от темы к теме,

медленно розовели и покрывались тканью:

шляпа, рубашка, брюки, пиджак, пальто

темно‑зеленого цвета, туфли от Балансиаги.

Снаружи тоже теплело, и ты порой, замерев,

вслушивался с напряжением в шелест парка,

переворачивая изредка клейкий лист

в поисках точного слова, точного выраженья.

Во всяком случае, если не ошибаюсь,

к моменту, когда я, изрядно воодушевившись,

витийствовал об истории, войнах, неурожае,

скверном правительстве, уже отцвела сирень,

и ты сидел на скамейке, издали напоминая

обычного гражданина, измученного государством;

температура твоя была тридцать шесть и шесть.

«Пойдем», – произнес ты, тронув меня за локоть.

«Пойдем; покажу тебе местность, где я родился и вырос».

 

 

III

 

Дорога туда, естественно, лежала сквозь облака,

напоминавшие цветом то гипс, то мрамор

настолько, что мне показалось, что ты имел в виду

именно это: размытые очертанья,

хаос, развалины мира. Но это бы означало

будущее – в то время, как ты уже

существовал. Чуть позже, в пустой кофейне

в добела раскаленном солнцем дремлющем городке,

где кто‑то, выдумав арку, был не в силах остановиться,

я понял, что заблуждаюсь, услышав твою беседу

с местной старухой. Язык оказался смесью

вечнозеленого шелеста с лепетом вечносиних

волн – и настолько стремительным, что в течение разговора

ты несколько раз превратился у меня на глазах в нее.

«Кто она?» – я спросил после, когда мы вышли.

«Она?» – ты пожал плечами. «Никто. Для тебя – богиня».

 

 

IV

 

Сделалось чуть прохладней. Навстречу нам стали часто

попадаться прохожие. Некоторые кивали,

другие смотрели в сторону, и виден был только профиль.

Все они были, однако, темноволосы.

У каждого за спиной – безупречная перспектива,

не исключая детей. Что касается стариков,

у них она как бы скручивалась – как раковина у улитки.

Действительно, прошлого всюду было гораздо больше,

чем настоящего. Больше тысячелетий,

чем гладких автомобилей. Люди и изваянья,

по мере их приближенья и удаленья,

не увеличивались и не уменьшались,

давая понять, что они – постоянные величины.

Странно тебя было видеть в естественной обстановке.

Но менее странным был факт, что меня почти

все понимали. Дело, наверно, было

в идеальной акустике, связанной с архитектурой,

либо – в твоем вмешательстве; в склонности вообще

абсолютного слуха к нечленораздельным звукам.

 

 

V

 

"Не удивляйся: моя специальность – метаморфозы.

На кого я взгляну – становятся тотчас мною.

Тебе это на руку. Все‑таки за границей".

 

 

VI

 

Четверть века спустя, я слышу, Вертумн, твой голос,

произносящий эти слова, и чувствую на себе

пристальный взгляд твоих серых, странных

для южанина глаз. На заднем плане – пальмы,

точно всклокоченные трамонтаной

китайские иероглифы, и кипарисы,

как египетские обелиски.

Полдень; дряхлая балюстрада;

и заляпанный солнцем Ломбардии смертный облик

божества! временный для божества,

но для меня – единственный. С залысинами, с усами

скорее а ла Мопассан, чем Ницше,

с сильно раздавшимся – для вящего камуфляжа ‑

торсом. С другой стороны, не мне

хвастать диаметром, прикидываться Сатурном,

кокетничать с телескопом. Ничто не проходит даром,

время – особенно. Наши кольца ‑

скорее кольца деревьев с их перспективой пня,

нежели сельского хоровода

или объятья. Коснуться тебя – коснуться

астрономической суммы клеток,

цена которой всегда – судьба,

но которой лишь нежность – пропорциональна.

 

 

VII

 

я водворился в мире, в котором твой жест и слово

были непререкаемы. Мимикрия, подражанье

расценивались как лояльность. Я овладел искусством

сливаться с ландшафтом, как с мебелью или шторой

(что сказалось с годами на качестве гардероба).

С уст моих в разговоре стало порой срываться

личное местоимение множественного числа,

и в пальцах проснулась живость боярышника в ограде.

Также я бросил оглядываться. Заслышав сзади топот,

теперь я не вздрагиваю. Лопатками, как сквозняк,

я чувствую, что и за моей спиною

теперь тоже тянется улица, заросшая колоннадой,

что в дальнем ее конце тоже синеют волны

Адриатики. Сумма их, безусловно,

твой подарок, Вертумн. Если угодно – сдача,

мелочь, которой щедрая бесконечность

порой осыпает временное. Отчасти – из суеверья,

отчасти, наверно, поскольку оно одно ‑

временное – и способно на ощущенье счастья.

 

 

VIII

 

"В этом смысле таким, как я, ‑

ты ухмылялся, – от вашего брата польза".

 

 

IX

 

С годами мне стало казаться, что радость жизни

сделалась для тебя как бы второй натурой.

Я даже начал прикидывать, так ли уж безопасна

радость для божества? не вечностью ли божество

в итоге расплачивается за радость

жизни? Ты только отмахивался. Но никто,

никто, мой Вертумн, так не радовался прозрачной

струе, кирпичу базилики, иглам пиний,

цепкости почерка. Больше, чем мы! Гораздо

больше. Мне даже казалось, будто ты заразился

нашей всеядностью. Действительно: вид с балкона

на просторную площадь, дребезг колоколов,

обтекаемость рыбы, рваное колоратуро

видимой только в профиль птицы,

перерастающие в овацию аплодисменты лавра,

шелест банкнот – оценить могут только те,

кто помнит, что завтра, в лучшем случае – послезавтра

все это кончится. Возможно, как раз у них

бессмертные учатся радости, способности улыбаться.

(Ведь бессмертным чужды подобные опасенья.)

В этом смысле тебе от нашего брата польза.

 

 

X

 

Никто никогда не знал, как ты проводишь ночи.

Это не так уж странно, если учесть твое

происхождение. Как‑то за полночь, в центре мира,

я встретил тебя в компании тусклых звезд,

и ты подмигнул мне. Скрытность? Но космос вовсе

не скрытность. Наоборот: в космосе видно все

невооруженным глазом, и спят там без одеяла.

Накал нормальной звезды таков,

что, охлаждаясь, горазд породить алфавит,

растительность, форму времени; просто – нас,

с нашим прошлым, будущим, настоящим

и так далее. Мы – всего лишь

градусники, братья и сестры льда,

а не Бетельгейзе. Ты сделан был из тепла

и оттого – повсеместен. Трудно себе представить

тебя в какой‑то отдельной, даже блестящей, точке.

Отсюда – твоя незримость. Боги не оставляют

пятен на простыне, не говоря – потомства,

довольствуясь рукотворным сходством

в каменной нише или в конце аллеи,

будучи счастливы в меньшинстве.

 

 

XI

 

Айсберг вплывает в тропики. Выдохнув дым, верблюд

рекламирует где‑то на севере бетонную пирамиду.

Ты тоже, увы, навострился пренебрегать

своими прямыми обязанностями. Четыре времени года

все больше смахивают друг на друга,

смешиваясь, точно в выцветшем портмоне

заядлого путешественника франки, лиры,

марки, кроны, фунты, рубли.

Газеты бормочут «эффект теплицы» и «общий рынок»,

но кости ломит что дома, что в койке за рубежом.

Глядишь, разрушается даже бежавшая минным полем

годами предшественница шалопая Кристо.

В итоге – птицы не улетают

вовремя в Африку, типы вроде меня

реже и реже возвращаются восвояси,

квартплата резко подскакивает. Мало того, что нужно

жить, ежемесячно надо еще и платить за это.

"Чем банальнее климат, – как ты заметил, ‑

тем будущее быстрей становится настоящим".

 

 

XII

 

Жарким июльским утром температура тела

падает, чтоб достичь нуля.

Горизонтальная масса в морге

выглядит как сырье садовой

скульптуры. Начиная с разрыва сердца

и кончая окаменелостью. В этот раз

слова не подействуют: мой язык

для тебя уже больше не иностранный,

чтобы прислушиваться. И нельзя

вступить в то же облако дважды. Даже

если ты бог. Тем более, если нет.

 

 

XIII

 

Зимой глобус мысленно сплющивается. Широты

наползают, особенно в сумерках, друг на друга.

Альпы им не препятствуют. Пахнет оледененьем.

Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом.

В просторечии – будущим. Ибо оледененье

есть категория будущего, которое есть пора,

когда больше уже никого не любишь,

даже себя. Когда надеваешь вещи

на себя без расчета все это внезапно скинуть

в чьей‑нибудь комнате, и когда не можешь

выйти из дому в одной голубой рубашке,

не говоря – нагим. Я многому научился

у тебя, но не этому. В определенном смысле,

в будущем нет никого; в определенном смысле,

в будущем нам никто не дорог.

Конечно, там всюду маячат морены и сталактиты,

точно с потекшим контуром лувры и небоскребы.

Конечно, там кто‑то движется: мамонты или

жуки‑мутанты из алюминия, некоторые – на лыжах.

Но ты был богом субтропиков с правом надзора над

смешанным лесом и черноземной зоной ‑

над этой родиной прошлого. В будущем его нет,

и там тебе делать нечего. То‑то оно наползает

зимой на отроги Альп, на милые Апеннины,

отхватывая то лужайку с ее цветком, то просто

что‑нибудь вечнозеленое: магнолию, ветку лавра;

и не только зимой. Будущее всегда

настает, когда кто‑нибудь умирает.

Особенно человек. Тем более – если бог.

 

 

XIV

 

Раскрашенная в цвета зари собака

лает в спину прохожего цвета ночи.

 

 

XV

 

В прошлом те, кого любишь, не умирают!

В прошлом они изменяют или прячутся в перспективу.

В прошлом лацканы уже; единственные полуботинки

дымятся у батареи, как развалины буги‑вуги.

В прошлом стынущая скамейка

напоминает обилием перекладин

обезумевший знак равенства. В прошлом ветер

до сих пор будоражит смесь

латыни с глаголицей в голом парке:

жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет,

и ты звонко смеешься: "Как говорил ваш вождь,

ничего не знаю лучше абракадабры".

 

 

XVI

 

Четверть века спустя, похожий на позвоночник

трамвай высекает искру в вечернем небе,

как гражданский салют погасшему навсегда

окну. Один караваджо равняется двум бернини,

оборачиваясь шерстяным кашне

или арией в Опере. Эти метаморфозы,

теперь оставшиеся без присмотра,

продолжаются по инерции. Другие предметы, впрочем,

затвердевают в том качестве, в котором ты их оставил,

отчего они больше не по карману

никому. Демонстрация преданности? Просто склонность

к монументальности? Или это в двери

нагло ломится будущее, и непроданная душа

у нас на глазах приобретает статус

классики, красного дерева, яичка от Фаберже?

Вероятней последнее. Что – тоже метаморфоза

и тоже твоя заслуга. Мне не из чего сплести

венок, чтоб как‑то украсить чело твое на исходе

этого чрезвычайно сухого года.

В дурно обставленной, но большой квартире,

как собака, оставшаяся без пастуха,

я опускаюсь на четвереньки

и скребу когтями паркет, точно под ним зарыто ‑

потому что оттуда идет тепло ‑

твое теперешнее существованье.

В дальнем конце коридора гремят посудой;

за дверью шуршат подолы и тянет стужей.

"Вертумн, – я шепчу, прижимаясь к коричневой половице

мокрой щекою, – Вертумн, вернись".

 

 декабрь 1990, Милан

 

Шеймусу Хини

 

 

Я проснулся от крика чаек в Дублине.

На рассвете их голоса звучали

как души, которые так загублены,

что не испытывают печали.

Облака шли над морем в четыре яруса,

точно театр навстречу драме,

набирая брайлем постскриптум ярости

и беспомощности в остекленевшей раме.

В мертвом парке маячили изваяния.

И я вздрогнул: я – дума, вернее – возле.

Жизнь на три четверти – узнавание

себя в нечленораздельном вопле

или – в полной окаменелости.

Я был в городе, где, не сумев родиться,

я еще мог бы, набравшись смелости,

умереть, но не заблудиться.

Крики дублинских чаек! конец грамматики,

примечание звука к попыткам справиться

с воздухом, с примесью чувств праматери,

обнаруживающей измену праотца ‑

раздирали клювами слух, как занавес,

требуя опустить длинноты,

буквы вообще, и начать монолог свой заново

с чистой бесчеловечной ноты.

 

 1990

 

Метель в Массачусетсе

 

Виктории Швейцер

 

 

Снег идет – идет уж который день.

Так метет, хоть черный пиджак надень.

Городок замело. Не видать полей.

Так бело, что не может быть белей.

 

Или – может: на то и часы идут.

Но минут в них меньше, чем снега тут.

По ночам темнота, что всегда была

непроглядна, и та, как постель, бела.

 

Набери, дружок, этой вещи в горсть,

чтоб прикинуть, сколько от Бога верст ‑

мол, не зря пейзаж весь январь молил

раз дошло насчет даровых белил.

 

Будто вдруг у земли, что и так бедна,

под конец оказалась всего одна

сторона лица, одна щека.

На нее и пошли всех невест шелка.

 

Сильный снег летит с ледяной крупой.

Знать, вовсю разгулялся лихой слепой.

И чего ни коснется он, то само

превращается на глазах в бельмо.

 

Хоть приемник включить, чтоб он песни пел.

А не то тишина и сама – пробел.

А письмо писать – вид бумаги пыл

остужает, как дверь, что прикрыть забыл.

 

И раздеться нельзя догола, чтоб лечь.

Не рубаха бела, а покатость плеч.

Из‑за них, поди, и идут полки

на тебя в стекле, закатив белки.

 

Эх, метет, метет. Не гляди в окно.

Там подарка ждет милосердный, но

мускулистый брат, пеленая глушь

в полотнище цвета прощенных душ.

 

 1990, South Hadley

 

 Presepio [81]

 

 

Младенец, Мария, Иосиф, цари,

скотина, верблюды, их поводыри,

в овчине до пят пастухи‑исполины

– все стало набором игрушек из глины.

 

В усыпанном блестками ватном снегу

пылает костер. И потрогать фольгу

звезды пальцем хочется; собственно, всеми

пятью – как младенцу тогда в Вифлееме.

 

Тогда в Вифлееме все было крупней.

Но глине приятно с фольгою над ней

и ватой, разбросанной тут как попало,

играть роль того, что из виду пропало.

 

Теперь ты огромней, чем все они. Ты

теперь с недоступной для них высоты

– полночным прохожим в окошко конурки ‑

из космоса смотришь на эти фигурки.

 

Там жизнь продолжается, так как века

одних уменьшают в объеме, пока

другие растут – как случилось с тобою.

Там бьются фигурки со снежной крупою,

 

и самая меньшая пробует грудь.

И тянет зажмуриться, либо – шагнуть

в другую галактику, в гулкой пустыне

которой светил – как песку в Палестине.

 

 декабрь 1991

 

Портрет трагедии

 

 

Заглянем в лицо трагедии. Увидим ее морщины,

ее горбоносый профиль, подбородок мужчины.

Услышим ее контральто с нотками чертовщины:

хриплая ария следствия громче, чем писк причины.

Здравствуй, трагедия! Давно тебя не видали.

Привет, оборотная сторона медали.

Рассмотрим подробно твои детали.

 

Заглянем в ее глаза! В расширенные от боли

зрачки, наведенные карим усильем воли

как объектив на нас – то ли в партере, то ли

дающих, наоборот, в чьей‑то судьбе гастроли.

Добрый вечер, трагедия с героями и богами,

с плохо прикрытыми занавесом ногами,

с собственным именем, тонущим в общем гаме.

 

Вложим ей пальцы в рот с расшатанными цингою

клавишами, с воспаленным вольтовою дугою

небом, заплеванным пеплом родственников и пургою.

Задерем ей подол, увидим ее нагою.

Ну, если хочешь, трагедия, – удиви нас!

Изобрази предательство тела, вынос

тела, евонный минус, оскорбленную невинность.

 

Прижаться к щеке трагедии! К черным кудрям Горгоны,

к грубой доске с той стороны иконы,

с катящейся по скуле, как на Восток вагоны,

звездою, облюбовавшей околыши и погоны.

Здравствуй, трагедия, одетая не по моде,

с временем, получающим от судьи по морде.

Тебе хорошо на природе, но лучше в морге.

 

Рухнем в объятья трагедии с готовностью ловеласа!

Погрузимся в ее немолодое мясо.

Прободаем ее насквозь, до пружин матраса.

Авось она вынесет. Так выживает раса.

Что нового в репертуаре, трагедия, в гардеробе?

И – говоря о товаре в твоей утробе ‑

чем лучше роль крупной твари роли невзрачной дроби?

 

Вдохнуть ее смрадный запах! Подмышку и нечистоты

помножить на сумму пятых углов и на их кивоты.

Взвизгнуть в истерике: "За кого ты

меня принимаешь!" Почувствовать приступ рвоты.

Спасибо, трагедия, за то, что непоправима,

что нет аборта без херувима,

что не проходишь мимо, пробуешь пыром вымя.

 

Лицо ее безобразно! Оно не прикрыто маской,

ряской, замазкой, стыдливой краской,

руками, занятыми развязкой,

бурной овацией, нервной встряской.

Спасибо, трагедия, за то, что ты откровенна,

как колуном по темени, как вскрытая бритвой вена,

за то, что не требуешь времени, что – мгновенна.

 

Кто мы такие, не‑статуи, не‑полотна,

чтоб не дать свою жизнь изуродовать бесповоротно?

Что тоже можно рассматривать как приплод; но

что еще интереснее, ежели вещь бесплотна.

Не брезгуй ею, трагедия, жанр итога.

Как тебе, например, гибель всего святого?

Недаром тебе к лицу и пиджак, и тога.

 

Смотрите: она улыбается! Она говорит: "Сейчас я

начнусь. В этом деле важней начаться,

чем кончиться. Снимайте часы с запястья.

Дайте мне человека, и я начну с несчастья".

Давай, трагедия, действуй. Из гласных, идущих горлом,

выбери "ы", придуманное монголом.

Сделай его существительным, сделай его глаголом,

 

наречьем и междометием. "Ы" – общий вдох и выдох!

"Ы" мы хрипим, блюя от потерь и выгод

либо – кидаясь к двери с табличкой «выход».

Но там стоишь ты, с дрыном, глаза навыкат.

Врежь по‑свойски, трагедия. Дави нас, меси как тесто.

Мы с тобою повязаны, даром что не невеста.

Плюй нам в душу, пока есть место

 

и когда его нет! Преврати эту вещь в трясину,

которой Святому Духу, Отцу и Сыну

не разгрести. Загусти в резину,

вкати ей кубик аминазину, воткни там и сям осину:

даешь, трагедия, сходство души с природой!

Гибрид архангелов с золотою ротой!

Давай, как сказал Мичурину фрукт, уродуй.

 

Раньше, подруга, ты обладала силой.

Ты приходила в полночь, махала ксивой,

цитировала Расина, была красивой.

Теперь лицо твое – помесь тупика с перспективой.

Так обретает адрес стадо и почву – древо.

Всюду маячит твой абрис – направо или налево.

Валяй, отворяй ворота хлева.

 

 1991

 

Вид с холма

 

 

Вот вам замерзший город из каменного угла.

Геометрия оплакивает свои недра.

Сначала вы слышите трио, потом – пианино негра.

Река, хотя не замерзла, все‑таки не смогла

выбежать к океану. Склонность петлять сильней

заметна именно в городе, если вокруг равнина.

Потом на углу загорается дерево без корней.

Река блестит, как черное пианино.

 

Когда вы идете по улице, сзади звучат шаги.

Это – эффект перспективы, а не убийца. За два

года, прожитых здесь, вчера превратилось в завтра.

И площадь, как грампластинка, дает круги

от иглы обелиска. Что‑то случилось сто

лет назад, и появилась веха.

Веха успеха. В принципе, вы – никто.

Вы, в лучшем случае, пища эха.

 

Снег летит как попало; диктор твердит: «циклон».

Не выходи из бара, не выходи из бара.

Автомышь светом фар толчею колонн

сводит вдали с ума, как слонов Ганнибала.

Пахнет пустыней, помнящей смех вдовы.

«Бэби, не уходи», – говорит Синатра.

То же эхо, но в записи; как силуэт сената,

скука, пурга, температура, вы.

 

Вот вам лицо вкрутую, вот вам его гнездо:

блеск желтка в скорлупе с трещинами от стужи.

Ваше такси на шоссе обгоняет еще ландо

с венками, катящее явно в ту же

сторону, что и вы, как бы само собой.

Это – эффект периметра, зов окраин,

низкорослых предместий, чей сон облаян

тепловозами, ветром, вообще судьбой.

 

И потом – океан. Глухонемой простор.

Плоская местность, где нет построек.

Где вам делать нечего, если вы историк,

врач, архитектор, делец, актер

и, тем более, эхо. Ибо простор лишен

прошлого. То, что он слышит, – сумма

собственных волн, беспрецедентность шума,

который может быть заглушен

 

лишь трубой Гавриила. Вот вам большой набор

горизонтальных линий. Почти рессора

мирозданья. В котором петляет соло

Паркера: просто другой напор,

чем у архангела, если считать в соплях.

А дальше, в потемках, держа на Север,

проваливается и возникает сейнер,

как церковь, затерянная в полях.

 

 2 февраля 1992, Вашингтон

 

Колыбельная

 

 

Родила тебя в пустыне

я не зря.

Потому что нет в помине

в ней царя.

 

В ней искать тебя напрасно.

В ней зимой

стужи больше, чем пространства

в ней самой.

 

У одних – игрушки, мячик,

дом высок.

У тебя для игр ребячьих

– весь песок.

 

Привыкай, сынок, к пустыне

как к судьбе.

Где б ты ни был, жить отныне

в ней тебе.

 

Я тебя кормила грудью.

А она

приучила взгляд к безлюдью,

им полна.

 

Той звезде – на расстояньи

страшном – в ней

твоего чела сиянье,

знать, видней.

 

Привыкай, сынок, к пустыне,

под ногой,

окромя нее, твердыни

нет другой.

 

В ней судьба открыта взору.

За версту

в ней легко признаешь гору

по кресту.

 

Не людские, знать, в ней тропы!

Велика

и безлюдна она, чтобы

шли века.

 

Привыкай, сынок, к пустыне,

как щепоть

к ветру, чувствуя, что ты не

только плоть.

 

Привыкай жить с этой тайной:

чувства те

пригодятся, знать, в бескрайней

пустоте.

 

Не хужей она, чем эта:

лишь длинней,

и любовь к тебе – примета

места в ней.

 

Привыкай к пустыне, милый,

и к звезде,

льющей свет с такою силой

в ней везде,

 

будто лампу жжет, о сыне

в поздний час

вспомнив, тот, кто сам в пустыне

дольше нас.

 

 1992

 

К переговорам в Кабуле

 

 

Жестоковыйные горные племена!

Все меню – баранина и конина.

Бороды и ковры, гортанные имена,

глаза, отродясь не видавшие ни моря, ни пианино.

Знаменитые профилями, кольцами из рыжья,

сросшейся переносицей и выстрелом из ружья

за неимением адреса, не говоря – конверта,

защищенные только спиной от ветра,

живущие в кишлаках, прячущихся в горах,

прячущихся в облаках, точно в чалму – Аллах,

 

видно, пора и вам, абрекам и хазбулатам,

как следует разложиться, проститься с родным халатом,

выйти из сакли, приобрести валюту,

чтоб жизнь в разреженном воздухе с близостью к абсолюту

разбавить изрядной порцией бледнолицых

в тоже многоэтажных, полных огня столицах,

где можно сесть в мерседес и на ровном месте

забыть мгновенно о кровной мести

и где прозрачная вещь, с бедра

сползающая, и есть чадра.

 

И вообще, ибрагимы, горы – от Арарата

до Эвереста – есть пища фотоаппарата,

и для снежного пика, включая синий

воздух, лучшее место – в витринах авиалиний.

Деталь не должна впадать в зависимость от пейзажа!

Все идет псу под хвост, и пейзаж – туда же,

где всюду лифчики и законность.

Там лучше, чем там, где владыка – конус

и погладить нечего, кроме шейки

приклада, грубой ладонью, шейхи.

 

Орел парит в эмпиреях, разглядывая с укором

змеиную подпись под договором

между вами – козлами, воспитанными в Исламе,

и прикинутыми в сплошной габардин послами,

ухмыляющимися в объектив ехидно.

И больше нет ничего нет ничего не видно

ничего ничего не видно кроме

того что нет ничего благодаря трахоме

или же глазу что вырвал заклятый враг

и ничего не видно мрак

 

 1992

 

Памяти Клиффорда Брауна

 

 

Это – не синий цвет, это – холодный цвет.

Это – цвет Атлантики в середине

февраля. И не важно, как ты одет:

все равно ты голой спиной на льдине.

 

Это – не просто льдина, одна из льдин,

но возраженье теплу по сути.

Она одна в океане, и ты один

на ней; и пенье трубы как паденье ртути.

 

Это не искренний голос впотьмах саднит,

но палец примерз к диезу, лишен перчатки;

и капля, сверкая, плывет в зенит,

чтобы взглянуть на мир с той стороны сетчатки.

 

Это – не просто сетчатка, это – с искрой парча,

новая нотная грамота звезд и полос.

Льдина не тает, словно пятно луча,

дрейфуя к черной кулисе, где спрятан полюс.

 

 февраль 1993

 

Персидская стрела

 

Веронике Шильц

 

 

Древко твое истлело, истлело тело,

в которое ты не попала во время оно.

Ты заржавела, но все‑таки долетела

до меня, воспитанница Зенона.

 

Ходики тикают. Но, выражаясь книжно,

как жидкость в закупоренном сосуде,

они неподвижны, а ты подвижна,

равнодушной будучи к их секунде.

 

Знала ли ты, какая тебе разлука

предстоит с тетивою, что к ней возврата

не суждено, когда ты из лука

вылетела с той стороны Евфрата?

 

Даже покоясь в теплой горсти в морозный

полдень, под незнакомым кровом,

схожая позеленевшей бронзой

с пережившим похлебку листом лавровым,

 

ты стремительно движешься. За тобою

не угнаться в пустыне, тем паче – в чаще

настоящего. Ибо тепло любое,

ладони – тем более, преходяще.

 

 февраль 1993

 

 * * *

 

 

Она надевает чулки, и наступает осень;

сплошной капроновый дождь вокруг.

И чем больше асфальт вне себя от оспин,

тем юбка длинней и острей каблук.

Теперь только двум колоннам белеть в исподнем

неловко. И голый портик зарос. С любой

точки зрения, меньше одним Господним

Летом, особенно – в нем с тобой.

Теперь если слышится шорох, то – звук ухода

войск безразлично откуда, знамен трепло.

Но, видно, суставы от клавиш, что ждут бемоля,

себя отличить не в силах, треща в хряще.

И в форточку с шумом врывается воздух с моря

– оттуда, где нет ничего вообще.

 

 17 сентября 1993

 

XII.1993

 

М. Б.

 

 

Что нужно для чуда? Кожух овчара,

щепотка сегодня, крупица вчера,

и к пригоршне завтра добавь на глазок

огрызок пространства и неба кусок.

 

И чудо свершится. Зане чудеса,

к земле тяготея, хранят адреса,

настолько добраться стремясь до конца,

что даже в пустыне находят жильца.

 

А если ты дом покидаешь – включи

звезду на прощанье в четыре свечи

чтоб мир без вещей освещала она,

вослед тебе глядя, во все времена.

 

 1993

 

Письмо в академию

 

 

Как это ни провинциально, я

настаиваю, что существуют птицы

с пятьюдесятью крыльями. Что есть

пернатые крупней, чем самый воздух,

питающиеся просом лет

и падалью десятилетий.

Вот почему их невозможно сбить

и почему им негде приземлиться.

Их приближенье выдает их звук ‑

совместный шум пятидесяти крыльев,

размахом каждое в полнеба, и

вы их не видите одновременно.

Я называю их про себя «углы».

В их опереньи что‑то есть от суммы комнат,

от суммы городов, куда меня

забрасывало. Это сходство

снижает ихнюю потусторонность.

Я вглядываюсь в их черты без страха:

в мои пятьдесят три их клювы

и когти – стершиеся карандаши, а не

угроза печени, а языку – тем паче.

Я – не пророк, они – не серафимы.

Они гнездятся там, где больше места,

чем в этом или в том конце

галактики. Для них я – точка,

вершина острого или тупого ‑

в зависимости от разворота крыльев ‑

угла. Их появление сродни

вторженью клинописи в воздух. Впрочем,

они сужаются, чтобы спуститься,

а не наоборот – не то, что буквы.

«Там, наверху», как персы говорят,

углам надоедает расширяться

и тянет сузиться. Порой углы,

как веер складываясь, градус в градус,

дают почувствовать, что их вниманье к вашей

кончающейся жизни есть рефлекс

самозащиты: бесконечность тоже,

я полагаю, уязвима (взять

хоть явную нехватку в трезвых

исследователях). Большинство в такие

дни восставляют перпендикуляры,

играют циркулем или, напротив, чертят

пером зигзаги в стиле громовержца.

Что до меня, произнося «отбой»,

я отворачиваюсь от окна

и с облегченьем упираюсь взглядом в стенку.

 

 1993

 

Томас Транстремер за роялем

 

 

Городок, лежащий в полях как надстройка почвы.

 

Монарх, замордованный штемпелем местной почты.

Колокол в полдень. Из местной десятилетки

малолетки высыпавшие, как таблетки

от невнятного будущего. Воспитанницы Линнея,

автомашины ржавеют под вязами, зеленея,

и листва, тоже исподволь, хоть из другого теста,

набирается в смысле уменья сорваться с места.

Ни души. Разрастающаяся незаметно

с каждым шагом площадь для монумента

здесь прописанному постоянно.

 

И рука, приделанная к фортепиано,

постепенно отделывается от тела,

точно под занавес овладела

состоянием более крупным или

безразличным, чем то, что в мозгу скопили

клетки; и пальцы, точно они боятся

растерять приснившееся богатство,

лихорадочно мечутся по пещере,

сокровищами затыкая щели.

 

 1993, Вастерес

 

Ангел

 

 

Белый хлопчатобумажный ангел,

до сих пор висящий в моем чулане

на металлических плечиках. Благодаря ему,

ничего дурного за эти годы

не стряслось: ни со мной, ни – тем более – с помещеньем.

Скромный радиус, скажут мне; но зато

четко очерченный. Будучи сотворены

не как мы, по образу и подобью,

но бесплотными, ангелы обладают

только цветом и скоростью. Последнее позволяет

быть везде. Поэтому до сих пор

ты со мной. Крылышки и бретельки

в состояньи действительно обойтись без торса,

стройных конечностей, не говоря – любви,

дорожа безыменностью и предоставляя телу

расширяться от счастья в диаметре где‑то в теплой

Калифорнии.

 

 1992

 

Архитектура

 

Евгению Рейну

 

 

Архитектура, мать развалин,

завидующая облакам,

чей пасмурный кочан разварен,

по чьим лугам

гуляет то бомбардировщик,

то – более неуязвим

для взоров – соглядатай общих

дел – серафим,

 

лишь ты одна, архитектура,

избранница, невеста, перл

пространства, чья губа не дура,

как Тассо пел,

безмерную являя храбрость,

которую нам не постичь,

оправдываешь местность, адрес,

рябой кирпич.

 

Ты, в сущности, то, с чем природа

не справилась. Зане она

не смеет ожидать приплода

от валуна,

стараясь прекратить исканья,

отделаться от суеты.

Но будущее – вещь из камня,

и это – ты.

 

Ты – вакуума императрица.

Граненностью твоих корост

в руке твоей кристалл искрится,

идущий в рост

стремительнее Эвереста;

облекшись в пирамиду, в куб,

так точится идеей места

на Хронос зуб.

 

Рожденная в воображеньи,

которое переживешь,

ты – следующее движенье,

шаг за чертеж

естественности, рослых хижин,

преследующих свой чердак,

– в ту сторону, откуда слышен

один тик‑так.

 

Вздыхая о своих пенатах

в растительных мотивах, etc.,

ты – более для сверхпернатых

существ насест,

не столько заигравшись в кукол,

как думая, что вознесут,

расчетливо раскрыв свой купол

как парашют.

 

Шум Времени, известно, нечем

парировать. Но, в свой черед,

нужда его в вещах сильней, чем

наоборот:

как в обществе или в жилище.

Для Времени твой храм, твой хлам

родней как собеседник тыщи

подобных нам.

 

Что может быть красноречивей,

чем неодушевленность? Лишь

само небытие, чьей нивой

ты мозг пылишь

не столько циферблатам, сколько

галактике самой, про связь

догадываясь и на роль осколка

туда просясь.

 

Ты, грубо выражаясь, сыто

посматривая на простертых ниц,

просеивая нас сквозь сито

жил. единиц,

заигрываешь с тем светом,

взяв формы у него взаймы,

чтоб поняли мы, с чем на этом

столкнулись мы.

 

К бесплотному с абстрактным зависть

и их к тебе наоборот,

твоя, архитектура, завязь,

но также плод.

И ежели в ионосфере

действительно одни нули,

твой проигрыш, по крайней мере,

конец земли.

 

 <1993>

 

 * * *

 

 

Взгляни на деревянный дом.

Помножь его на жизнь. Помножь

на то, что предстоит потом.

Полученное бросит в дрожь

иль поразит параличом,

оцепенением стропил,

бревенчатостью, кирпичом ‑

всем тем, что дымоход скопил.

 

Пространство, в телескоп звезды

рассматривая свой улов,

ломящийся от пустоты

и суммы четырех углов,

темнеет, заражаясь не‑

одушевленностью, слепой

способностью глядеть вовне,

ощупывать его тропой.

 

Он – твой не потому, что в нем

все кажется тебе чужим,

но тем, что, поглощен огнем,

он не проговорит: бежим.

В нем твой архитектурный вкус.

Рассчитанный на прочный быт,

он из безадресности плюс

необитаемости сбит.

 

И он перестоит века,

галактику, жилую часть

грядущего, от паука

привычку перенявши прясть

ткань времени, точнее – бязь

из тикающего сырца,

как маятником, колотясь

о стенку головой жильца.

 

 <1993>

 

В окрестностях Атлантиды

 

 

Все эти годы мимо текла река,

как морщины в поисках старика.

Но народ, не умевший считать до ста,

от нее хоронился верстой моста.

 

Порой наводненье, порой толпа,

то есть что‑то, что трудно стереть со лба,

заливали асфальт, но возвращались вспять,

когда ветер стихал и хотелось спать.

 

Еще были зимы, одна лютей

другой, и привычка плодить детей,

сводивших (как зеркалом – платяной

шкаф) две жизни к своей одной,

 

и вообще экономить. Но как ни гни

пальцы руки, проходили дни.

В дело пошли двоеточья с "е",

зане их труднее стереть. Но все

 

было впустую. Теперь ослабь

цепочку – и в комнату хлынет рябь,

поглотившая оптом жильцов, жилиц

Атлантиды, решившей начаться с лиц.

 

 <1993>

 

 * * *

 

 

Голландия есть плоская страна,

переходящая в конечном счете в море,

которое и есть, в конечном счете,

Голландия. Непойманные рыбы,

беседуя друг с дружкой по‑голландски,

убеждены, что их свобода – смесь

гравюры с кружевом. В Голландии нельзя

подняться в горы, умереть от жажды;

еще трудней – оставить четкий след,

уехав из дому на велосипеде,

уплыв – тем более. Воспоминанья ‑

Голландия. И никакой плотиной

их не удержишь. В этом смысле я

живу в Голландии уже гораздо дольше,

чем волны местные, катящиеся вдаль

без адреса. Как эти строки.

 

 <1993>

 

Дедал в Сицилии

 

 

Всю жизнь он что‑нибудь строил, что‑нибудь изобретал.

То для критской царицы искусственную корову,

чтоб наставить рога царю, то – лабиринт (уже

для самого царя), чтоб скрыть от досужих взоров

скверный приплод; то – летательный аппарат,

когда царь наконец дознался, кто это у него

при дворе так сумел обеспечить себя работой.

Сын во время полета погиб, упав

в море, как Фаэтон, тоже некогда пренебрегшими

наставленьем отца. Теперь на прибрежном камне

где‑то в Сицилии, глядя перед собой,

сидит глубокий старик, способный перемещаться

по воздуху, если нельзя по морю и по суше.

Всю жизнь он что‑нибудь строил, что‑нибудь изобретал.

Всю жизнь от этих построек, от этих изобретений

приходилось бежать, как будто изобретенья

и постройки стремятся отделаться от чертежей,

по‑детски стыдясь родителей. Видимо, это – страх

повторимости. На песок набегают с журчаньем волны,

сзади синеют зубцы местных гор – но он

еще в молодости изобрел пилу,

использовав внешнее сходство статики и движенья.

Старик нагибается и, привязав к лодыжке

длинную нитку, чтобы не заблудиться,

направляется, крякнув, в сторону царства мертвых.

 

 1993

 

Иския в октябре

 

Фаусто Мальковати

 

 

Когда‑то здесь клокотал вулкан.

Потом – грудь клевал себе пеликан.

Неподалеку Вергилий жил,

и У. Х. Оден вино глушил.

 

Теперь штукатурка дворцов не та,

цены не те и не те счета.

Но я кое‑как свожу концы

строк, развернув потускневший рцы.

 

Рыбак уплывает в ультрамарин

от вывешенных на балкон перин,

и осень захлестывает горный кряж

морем другим, чем безлюдный пляж.

 

Дочка с женой с балюстрады вдаль

глядят, высматривая рояль

паруса или воздушный шар ‑

затихший колокола удар.

 

Немыслимый как итог ходьбы,

остров как вариант судьбы

устраивает лишь сирокко. Но

и нам не запрещено

 

хлопать ставнями. И сквозняк,

бумаги раскидывая, суть знак

– быстро голову поверни! ‑

что мы здесь не одни.

 

Известкой скрепленная скорлупа,

спасающая от напора лба,

соли, рыхлого молотка

в сумерках три желтка.

 

Крутя бугенвиллей [82] вензеля,

ограниченная земля,

их письменностью прикрывая стыд,

растительностью пространству мстит.

 

Мало людей; и, заслышав «ты»,

здесь резче делаются черты,

точно речь, наподобье линз,

отделяет пейзаж от лиц.

 

И пальцем при слове «домой» рука

охотней, чем в сторону материка,

ткнет в сторону кучевой горы,

где рушатся и растут миры.

 

Мы здесь втроем и, держу пари,

то, что вместе мы видим, в три

раза безадресней и синей,

чем то, на что смотрел Эней.

 

 1993

 

Испанская танцовщица

 

 

Умолкает птица.

Наступает вечер.

Раскрывает веер

испанская танцовщица.

 

Звучат удары

луны из бубна,

и глухо, дробно

вторят гитары.

 

И черный туфель

на гладь паркета

ступает; это

как ветер в профиль.

 

О, женский танец!

Рассказ светила

о том, что было,

чего не станет.

 

О – слепок боли

в груди и взрыва

в мозгу, доколе

сознанье живо.

 

В нем – скорбь пространства

о точке в оном,

себя напрасно

считавшем фоном.

 

В нем – все: угрозы,

надежда, гибель.

Стремленье розы

вернуться в стебель.

 

В его накале

в любой детали

месть вертикали

горизонтали.

 

В нем – пыткой взгляда

сквозь туч рванину

зигзаг разряда

казнит равнину.

 

Он – кровь из раны:

побег из тела

в пейзаж без рамы.

Давно хотела!

 

Там – больше места!

Знай, сталь кинжала,

кому невеста

принадлежала.

 

О, этот танец!

В пространстве сжатый

протуберанец

вне солнца взятый!

 

Оборок пена;

ее круженье

одновременно

ее крушенье.

 

В нем сполох платья

в своем полете

свободней плоти,

и чужд объятья.

 

В нем чувство брезжит,

что мирозданье

ткань не удержит

от разрастанья.

 

О, этот сполох

шелков! по сути

спуск бедер голых

на парашюте.

 

Зане не тщится,

чтоб был потушен

он, танцовщица.

Подобно душам,

 

так рвется пламя,

сгубив лучину,

в воздушной яме,

топча причину,

 

виденье Рая,

факт тяготенья,

чтоб – расширяя

свои владенья ‑

 

престол небесный

одеть в багрянец.

Так сросся с бездной

испанский танец.

 

 <1993>

 

Итака

 

 

Воротиться сюда через двадцать лет,

отыскать в песке босиком свой след.

И поднимет барбос лай на весь причал

не признаться, что рад, а что одичал.

 

Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам;

но прислуга мертва опознать твой шрам.

А одну, что тебя, говорят, ждала,

не найти нигде, ибо всем дала.

 

Твой пацан подрос; он и сам матрос,

и глядит на тебя, точно ты – отброс.

И язык, на котором вокруг орут,

разбирать, похоже, напрасный труд.

 

То ли остров не тот, то ли впрямь, залив

синевой зрачок, стал твой глаз брезглив:

от куска земли горизонт волна

не забудет, видать, набегая на.

 

 <1993>

 

Каппадокия

 

 

Сто сорок тысяч воинов Понтийского Митридата

– лучники, конница, копья, шлемы, мечи, щиты ‑

вступают в чужую страну по имени Каппадокия.

Армия растянулась. Всадники мрачновато

поглядывают по сторонам. Стыдясь своей нищеты,

пространство с каждым их шагом чувствует, как далекое

превращается в близкое. Особенно – горы, чьи

вершины, устав в равной степени от багрянца

зари, лиловости сумерек, облачной толчеи,

приобретают – от зоркости чужестранца ‑

в резкости, если не в четкости. Армия издалека

выглядит как извивающаяся река,

чей исток норовит не отставать от устья,

которое тоже все время оглядывается на исток.

И местность, по мере движения армии на восток,

отражаясь как в русле, из бурого захолустья

 

преображается временно в гордый бесстрастный задник

истории. Шарканье многих ног,

ругань, звяканье сбруи, поножей о клинок,

гомон, заросли копий. Внезапно дозорный всадник

замирает как вкопанный: действительность или блажь?

Вдали, поперек плато, заменив пейзаж,

стоят легионы Суллы. Сулла, забыв про Мария,

привел сюда легионы, чтоб объяснить, кому

принадлежит – вопреки клейму

зимней луны – Каппадокия. Остановившись, армия

выстраивается для сраженья. Каменное плато

в последний раз выглядит местом, где никогда никто

не умирал. Дым костра, взрывы смеха; пенье: «Лиса в капкане».

Царь Митридат, лежа на плоском камне,

видит во сне неизбежное: голое тело, грудь,

лядвие, смуглые бедра, колечки ворса.

 

То же самое видит все остальное войско

плюс легионы Суллы. Что есть отнюдь

не отсутствие выбора, но эффект полнолунья. В Азии

пространство, как правило, прячется от себя

и от упреков в однообразии

в завоевателя, в головы, серебря

то доспехи, то бороду. Залитое луной,

войско уже не река, гордящаяся длиной,

но обширное озеро, чья глубина есть именно

то, что нужно пространству, живущему взаперти,

ибо пропорциональна пройденному пути.

Вот отчего то парфяне, то, реже, римляне,

то и те и другие забредают порой сюда,

в Каппадокию. Армии суть вода,

без которой ни это плато, ни, допустим, горы

не знали бы, как они выглядят в профиль; тем паче, в три

 

четверти. Два спящих озера с плавающим внутри

телом блестят в темноте как победа флоры

над фауной, чтоб наутро слиться

в ложбине в общее зеркало, где уместится вся

Каппадокия – небо, земля, овца,

юркие ящерицы – но где лица

пропадают из виду. Только, поди, орлу,

парящему в темноте, привыкшей к его крылу,

ведомо будущее. Глядя вниз с равнодушьем

птицы – поскольку птица, в отличие от царя,

от человека вообще, повторима – орел, паря

в настоящем, невольно парит в грядущем

и, естественно, в прошлом, в истории: в допоздна

затянувшемся действии. Ибо она, конечно,

суть трение временного о нечто

постоянное. Спички о серу, сна

 

о действительность, войска о местность. В Азии

быстро светает. Что‑то щебечет. Дрожь

пробегает по телу, когда встаешь,

заражая зябкостью долговязые,

упрямо жмущиеся к земле

тени. В молочной рассветной мгле

слышатся ржание, кашель, обрывки фраз.

И увиденное полумиллионом глаз

солнце приводит в движенье копья, мослы, квадриги,

всадников, лучников, ратников. И войска

идут друг на друга, как за строкой строка

захлопывающейся посередине книги

либо – точней! – как два зеркала, как два щита, как два

лица, два слагаемых, вместо суммы

порождающих разность и вычитанье Суллы

из Каппадокии. Чья трава,

 

себя не видавшая отродясь,

больше всех выигрывает от звона,

лязга, грохота, воплей и проч., глядясь

в осколки разбитого вдребезги легиона

и упавших понтийцев. Размахивая мечом,

царь Митридат, не думая ни о чем,

едет верхом среди хаоса, копий, гама.

Битва выглядит издали как слитное «О‑го‑го»,

верней, как от зрелища своего

двойника взбесившаяся амальгама.

И с каждым падающим в строю

местность, подобно тупящемуся острию,

теряет свою отчетливость, резкость. И на востоке и

на юге опять воцаряются расплывчатость, силуэт,

это уносят с собою павшие на тот свет

черты завоеванной Каппадокии.

 

 1992

 

Лидо

 

 

Ржавый румынский танкер, барахтающийся в лазури,

как стоптанный полуботинок, который, вздохнув, разули.

 

Команда в одном исподнем – бабники, онанюги ‑

загорает на палубе, поскольку они на юге,

 

но без копейки в кармане, чтоб выйти в город,

издали выглядящий, точно он приколот

 

как открытка к закату; над рейдом плывут отары

туч, запах потных подмышек и перебор гитары.

 

О, Средиземное море! после твоей пустыни

ногу тянет запутаться в уличной паутине.

 

Палубные надстройки и прогнивший базис

разглядывают в бинокль порт, как верблюд – оазис.

 

Ах, лишь истлев в песке, растеряв наколки,

можно видать, пройти сквозь ушко иголки,

 

чтоб сесть там за круглый столик с какой‑нибудь ненаглядной

местных кровей под цветной гирляндой

 

и слушать, как в южном небе над флагом морской купальни

шелестят, точно пальцы, мусоля банкноты, пальмы.

 

 1989

 

 * * *

 

 

Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня,

воздуха с вкрапленным в оный криком «Не тронь меня!»,

рвущимся из растения, впоследствии – изо рта,

чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта.

Потом в нем возникли комнаты, вещи, любовь, в лице ‑

сходство прошлого с будущим, арии с ТБЦ,

пришли в движение буквы, в глазах рябя.

И пустоте стало страшно за самое себя.

Первыми это почувствовали птицы – хотя звезда

тоже суть участь камня, брошенного в дрозда.

Всякий звук, будь то пенье, шепот, дутье в дуду, ‑

следствие тренья вещи о собственную среду.

В клекоте, в облике облака, в сверканьи ночных планет

слышится то же самое «Места нет!»,

как эхо отпрыска плотника либо как рваный SOS,

в просторечии – пульс окоченевших солнц.

И повинуясь воплю "прочь! убирайся! вон!

с вещами!", само пространство по кличке фон

жизни, сильно ослепнув от личных дел,

смещается в сторону времени, где не бывает тел.

Не бойся его: я там был! Там, далеко видна,

посредине стоит прялка морщин. Она

работает на сырье, залежей чьих запас

неиссякаем, пока производят нас.

 

 <1993>

 

Михаилу Барышникову

 

 

Раньше мы поливали газон из лейки,

в комара попадали из трехлинейки,

жука сажали, как турка, на кол.

И жук не жужжал, комар не плакал.

 

Теперь поливают нас, и все реже – ливень.

Кто хочет сует нам в ребро свой бивень.

Что до жука и его жужжанья,

всюду сходят с ума машины для подражанья.

 

Видно, время бежит, но не в часах, а прямо.

И впереди, говорят, не гора, но яма.

И рассказывают, кто приезжал оттуда,

что погода там лучше, когда нам худо.

 

Помнишь скромный музей, где не раз видали

одного реалиста шедевр «Не дали»?

Был ли это музей? Отчего не назвать музеем

то, на что мы теперь глазеем?

 

Уехать, что ли, в Испанию, где испанцы

увлекаются боксом и любят танцы,

когда они ставят ногу, как розу в вазу,

и когда убивают быка, то сразу.

 

Но говорят, что пропеллер замер.

Что – особенно голые – мы тяжелей, чем мрамор:

столько лет отталкивались от панели

каблуком, что в итоге окаменели.

 

Лучше, видно, остаться. Лечь, постелив на сене,

чтобы плававший при свечах в теплом, как суп, бассейне,

чью каплю еще хранит ресница,

знал, где найти нас, решив присниться.

 

Видимо, низкая облачность может вправду смутить пилота:

как будто там кто‑то стирает что‑то,

не уступающее по силе

света тому, что в душе носили.

 

 1992

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 119; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!