Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова 11 страница



с наваленными на нее кулями

и бегущий убранными полями

проселок. И где‑то на дальнем плане

 

церковь – графином, суслоны, хаты,

крытые шифером с толью скаты

и стекла, ради чьих рам закаты

и существуют. И тень от спицы,

удлиняясь до польской почти границы,

бежит вдоль обочины за матерком возницы

 

как лохматая Жучка, она же Динка;

и ты глядишь на носок ботинка,

в зубах травинка, в мозгу блондинка

с каменной дачей – и в верхотуре

только журавль, а не вестник бури.

Слава нормальной температуре! ‑

 

на десять градусов ниже тела.

Слава всему, до чего есть дело.

Всему, что еще вам не надоело!

Рубашке болтающейся, подсохнув,

панаме, выглядящей, как подсолнух,

вальсу издалека «На сопках».

 

 

IV

 

Развевающиеся занавески летних

сумерек! крынками полный ледник,

сталин или хрущев последних

тонущих в треске цикад известий,

варенье, сделанное из местной

брусники. Обмазанные известкой

 

щиколотки яблоневой аллеи

чем темнее становится, тем белее;

а дальше высятся бармалеи

настоящих деревьев в сгущенной синьке

вечера. Кухни, зады, косынки,

слюдяная форточка керосинки

 

с адским пламенем. Ужины на верандах!

Картошка во всех ее вариантах.

Лук и редиска невероятных

размеров, укроп, огурцы из кадки,

помидоры, и все это – прямо с грядки,

и, наконец, наигравшись в прятки,

 

пыльные емкости! Копоть лампы.

Пляска теней на стене. Таланты

и поклонники этого действа. Латы

самовара и рафинад, от соли

отличаемый с помощью мухи. Соло

удода в малиннике. Или – ссоры

 

лягушек в канаве у сеновала.

И в латах кипящего самовара ‑

ужимки вытянутого овала,

шорох газеты, курлы отрыжек;

из гостиной доносится четкий «чижик»;

и мысль Симонида насчет лодыжек

 

избавляет на миг каленый

взгляд от обоев и ответвлений

боярышника: вид коленей

всегда недостаточен. Тем дороже

тело, что ткань, его скрыв, похоже

помогает скользить по коже,

 

лишенной узоров, присущих ткани,

вверх. Тем временем чай в стакане,

остывая, туманит грани,

и пламя в лампе уже померкло.

А после под одеялом мелко

дрожит, тускло мерцая, стрелка

 

нового компаса, определяя

Север не хуже, чем удалая

мысль прокурора. Обрывки лая,

пазы в рассохшемся табурете,

сонное кукареку в подклети,

крик паровоза. Потом и эти

 

звуки смолкают. И глухо – глуше,

чем это воспринимают уши ‑

листва, бесчисленная, как души

живших до нас на земле, лопочет

нечто на диалекте почек,

как языками, чей рваный почерк

 

– кляксы, клинопись лунных пятен ‑

ни тебе, ни стене невнятен.

И долго среди бугров и вмятин

матраса вертишься, расплетая,

где иероглиф, где запятая;

и снаружи шумит густая,

 

еще не желтая, мощь Китая.

 

 1981

 

 * * *

 

М. Б.

 

 

Я был только тем, чего

ты касалась ладонью,

над чем в глухую, воронью

ночь склоняла чело.

 

Я был лишь тем, что ты

там, снизу, различала:

смутный облик сначала,

много позже – черты.

 

Это ты, горяча,

ошую, одесную

раковину ушную

мне творила, шепча.

 

Это ты, теребя

штору, в сырую полость

рта вложила мне голос,

окликавший тебя.

 

Я был попросту слеп.

Ты, возникая, прячась,

даровала мне зрячесть.

Так оставляют след.

 

Так творятся миры.

Так, сотворив их, часто

оставляют вращаться,

расточая дары.

 

Так, бросаем то в жар,

то в холод, то в свет, то в темень,

в мирозданьи потерян,

кружится шар.

 

 1981

 

Римские элегии

 

Бенедетте Кравиери

 

 

I

 

Пленное красное дерево частной квартиры в Риме.

Под потолком – пыльный хрустальный остров.

Жалюзи в час заката подобны рыбе,

перепутавшей чешую и остов.

Ставя босую ногу на красный мрамор,

тело делает шаг в будущее – одеться.

Крикни сейчас «замри» – я бы тотчас замер,

как этот город сделал от счастья в детстве.

Мир состоит из наготы и складок.

В этих последних больше любви, чем в лицах.

Как и тенор в опере тем и сладок,

что исчезает навек в кулисах.

На ночь глядя, синий зрачок полощет

свой хрусталик слезой, доводя его до сверканья.

И луна в головах, точно пустая площадь:

без фонтана. Но из того же камня.

 

 

II

 

Месяц замерших маятников (в августе расторопна

только муха в гортани высохшего графина).

Цифры на циферблатах скрещиваются, подобно

прожекторам ПВО в поисках серафима.

Месяц спущенных штор и зачехленных стульев,

потного двойника в зеркале над комодом,

пчел, позабывших расположенье ульев

и улетевших к морю покрыться медом.

Хлопочи же, струя, над белоснежной, дряблой

мышцей, играй куделью седых подпалин.

Для бездомного торса и праздных граблей

ничего нет ближе, чем вид развалин.

Да и они в ломаном "р" еврея

узнают себя тоже; только слюнным раствором

и скрепляешь осколки, покамест Время

варварским взглядом обводит форум.

 

 

III

 

Черепица холмов, раскаленная летним полднем.

Облака вроде ангелов – в силу летучей тени.

Так счастливый булыжник грешит с голубым исподним

длинноногой подруги. Я, певец дребедени,

лишних мыслей, ломаных линий, прячусь

в недрах вечного города от светила,

навязавшего цезарям их незрячесть

(этих лучей за глаза б хватило

на вторую вселенную). Желтая площадь; одурь

полдня. Владелец «веспы» мучает передачу.

Я, хватаясь рукою за грудь, поодаль

считаю с прожитой жизни сдачу.

И как книга, раскрытая сразу на всех страницах,

лавр шелестит на выжженной балюстраде.

И Колизей – точно череп Аргуса, в чьих глазницах

облака проплывают как память о бывшем стаде.

 

 

IV

 

Две молодых брюнетки в библиотеке мужа

той из них, что прекрасней. Два молодых овала

сталкиваются над книгой в сумерках, точно Муза

объясняет Судьбе то, что надиктовала.

Шорох старой бумаги, красного крепдешина,

воздух пропитан лавандой и цикламеном.

Перемена прически; и локоть – на миг – вершина,

привыкшая к ветреным переменам.

О, коричневый глаз впитывает без усилий

мебель того же цвета, штору, плоды граната.

Он и зорче, он и нежней, чем синий.

Но синему – ничего не надо!

Синий всегда готов отличить владельца

от товаров, брошенных вперемежку

(т. е. время – от жизни), дабы в него вглядеться.

Так орел стремится вглядеться в решку.

 

 

V

 

Звуки рояля в часы обеденного перерыва.

Тишина уснувшего переулка

обрастает бемолью, как чешуею рыба,

и коричневая штукатурка

дышит, хлопая жаброй, прелым

воздухом августа, и в горячей

полости горла холодным перлом

перекатывается Гораций.

Я не воздвиг уходящей к тучам

каменной вещи для их острастки.

О своем – и о любом – грядущем

я узнал у буквы, у черной краски.

Так задремывают в обнимку

с «лейкой», чтоб, преломляя в линзе

сны, себя опознать по снимку,

очнувшись в более длинной жизни.

 

 

VI

 

Обними чистый воздух, а ля ветви местных пиний:

в пальцах – не больше, чем на стекле, на тюле.

Но и птичка из туч вниз не вернется синей,

да и сами мы вряд ли боги в миниатюре.

Оттого мы и счастливы, что мы ничтожны. Дали,

выси и проч. брезгают гладью кожи.

Тело обратно пространству, как ни крути педали.

И несчастны мы, видимо, оттого же.

Привались лучше к кортику, скинь бахилы,

сквозь рубашку стена холодит предплечье;

и смотри, как солнце садится в сады и виллы,

как вода, наставница красноречья,

льется из ржавых скважин, не повторяя

ничего, кроме нимфы, дующей в окарину,

кроме того, что она – сырая

и превращает лицо в руину.

 

 

VII

 

В этих узких улицах, где громоздка

даже мысль о себе, в этом клубке извилин

прекратившего думать о мире мозга,

где то взвинчен, то обессилен,

переставляешь на площадях ботинки

от фонтана к фонтану, от церкви к церкви

– так иголка шаркает по пластинке,

забывая остановиться в центре, ‑

можно смириться с невзрачной дробью

остающейся жизни, с влеченьем прошлой

жизни к законченности, к подобью

целого. Звук, из земли подошвой

извлекаемый – ария их союза,

серенада, которую время оно

напевает грядущему. Это и есть Карузо

для собаки, сбежавшей от граммофона.

 

 

VIII

 

Бейся, свечной язычок, над пустой страницей,

трепещи, пригинаем выдохом углекислым,

следуй – не приближаясь! – за вереницей

литер, стоящих в очередях за смыслом.

Ты озаряешь шкаф, стенку, сатира в нише

– большую площадь, чем покрывает почерк!

Да и копоть твоя воспаряет выше

помыслов автора этих строчек.

Впрочем, в ихнем ряду ты обретаешь имя;

вечным пером, в память твоих субтильных

запятых, на исходе тысячелетья в Риме

я вывожу слова «факел», «фитиль», «светильник»,

а не точку – и комната выглядит как в начале.

(Сочиняя, перо мало что сочинило).

О, сколько света дают ночами

сливающиеся с темнотой чернила!

 

 

IX

 

Скорлупа куполов, позвоночники колоколен.

Колоннады, раскинувшей члены, покой и нега.

Ястреб над головой, как квадратный корень

из бездонного, как до молитвы, неба.

Свет пожинает больше, чем он посеял:

тело способно скрыться, но тень не спрячешь.

В этих широтах все окна глядят на Север,

где пьешь тем больше, чем меньше значишь.

Север! в огромный айсберг вмерзшее пианино,

мелкая оспа кварца в гранитной вазе,

не способная взгляда остановить равнина,

десять бегущих пальцев милого Ашкенази.

Больше туда не выдвигать кордона.

Только буквы в когорты строит перо на Юге.

И золотистая бровь, как закат на карнизе дома,

поднимается вверх, и темнеют глаза подруги.

 

 

X

 

Частная жизнь. Рваные мысли, страхи.

Ватное одеяло бесформенней, чем Европа.

С помощью мятой куртки и голубой рубахи

что‑то еще отражается в зеркале гардероба.

Выпьем чаю, лицо, чтобы раздвинуть губы.

Воздух обложен комнатой, как оброком.

Сойки, вспорхнув, покидают купы

пиний – от брошенного ненароком

взгляда в окно. Рим, человек, бумага;

хвост дописанной буквы – точно мелькнула крыса.

Так уменьшаются вещи в их перспективе, благо

тут она безупречна. Так на льду Танаиса

пропадая из виду, дрожа всем телом,

высохшим лавром прикрывши темя,

бредут в лежащее за пределом

всякой великой державы время.

 

 

XI

 

Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия, Микелина.

Бюст, причинное место, бедра, колечки ворса.

Обожженная небом, мягкая в пальцах глина ‑

плоть, принявшая вечность как анонимность торса.

Вы – источник бессмертья: знавшие вас нагими

сами стали катуллом, статуями, трояном,

августом и другими. Временные богини!

Вам приятнее верить, нежели постоянным.

Слався, круглый живот, лядвие с нежной кожей!

Белый на белом, как мечта Казимира,

летним вечером я, самый смертный прохожий,

среди развалин, торчаших как ребра мира,

нетерпеливым ртом пью вино из ключицы;

небо бледней щеки с золотистой мушкой.

И купала смотрят вверх, как сосцы волчицы,

накормившей Рема и Ромула и уснувшей.

 

 

XII

 

Наклонись, я шепну Тебе на ухо что‑то: я

благодарен за все; за куриный хрящик

и за стрекот ножниц, уже кроящих

мне пустоту, раз она – Твоя.

Ничего, что черна. Ничего, что в ней

ни руки, ни лица, ни его овала.

Чем незримей вещь, тем оно верней,

что она когда‑то существовала

на земле, и тем больше она – везде.

Ты был первым, с кем это случилось, правда?

Только то и держится на гвозде,

что не делится без остатка на два.

Я был в Риме. Был залит светом. Так,

как только может мечтать обломок!

На сетчатке моей – золотой пятак.

Хватит на всю длину потемок.

 

 1981

 

Венецианские строфы (1)

 

Сюзанне Зонтаг

 

 

I

 

Мокрая коновязь пристани. Понурая ездовая

машет в сумерках гривой, сопротивляясь сну.

Скрипичные грифы гондол покачиваются, издавая

вразнобой тишину.

Чем доверчивей мавр, тем чернее от слов бумага,

и рука, дотянуться до горлышка коротка,

прижимает к лицу кружева смятого в пальцах Яго

каменного платка.

 

 

II

 

Площадь пустынна, набережные безлюдны.

Больше лиц на стенах кафе, чем в самом кафе:

дева в шальварах наигрывает на лютне

такому же Мустафе.

О, девятнадцатый век! Тоска по востоку! Поза

изгнанника на скале! И, как лейкоцит в крови,

луна в твореньях певцов, сгоравших от туберкулеза,

писавших, что – от любви.

 

 

III

 

Ночью здесь делать нечего. Ни нежной Дузе, ни арий.

Одинокий каблук выстукивает диабаз.

Под фонарем ваша тень, как дрогнувший карбонарий,

отшатывается от вас

и выдыхает пар. Ночью мы разговариваем

с собственным эхом; оно обдает теплом

мраморный, гулкий, пустой аквариум

с запотевшим стеклом.

 

 

IV

 

За золотой чешуей всплывших в канале окон ‑

масло в бронзовых рамах, угол рояля, вещь.

Вот что прячут внутри, штору задернув, окунь!

жаброй хлопая, лещ!

От нечаянной встречи под потолком с богиней,

сбросившей все с себя, кружится голова,

и подъезды, чье небо воспалено ангиной

лампочки, произносят "а".

 

 

V

 

Как здесь били хвостом! Как здесь лещами вились!

Как, вертясь, нерестясь, шли косяком в овал

зеркала! В епанче белый глубокий вырез

как волновал!

Как сирокко – лагуну. Как посреди панели

здесь превращались юбки и панталоны в щи!

Где они все теперь – эти маски, полишинели,

перевертни, плащи?

 

 

VI

 

Так меркнут люстры в опере; так на убыль

к ночи идут в объеме медузами купола.

Так сужается улица, вьющаяся как угорь,

и площадь – как камбала.

Так подбирает гребни, выпавшие из женских

взбитых причесок, для дочерей Нерей,

оставляя нетронутым желтый бесплатный жемчуг

уличных фонарей.

 

 

VII

 

Так смолкают оркестры. Город сродни попытке

воздуха удержать ноту от тишины,

и дворцы стоят, как сдвинутые пюпитры,

плохо освещены.

Только фальцет звезды меж телеграфных линий ‑

там, где глубоким сном спит гражданин Перми. [74]

Но вода аплодирует, и набережная – как иней,

осевший на до‑ре‑ми.

 

 

VIII

 

И питомец Лоррена, согнув колено,

спихивая, как за борт, буквы в конец строки,

тщится рассудок предохранить от крена

выпитому вопреки.

Тянет раздеться, скинуть суконный панцирь,

рухнуть в кровать, прижаться к живой кости,

как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцем

нежность не соскрести.

 

 1982

 

Венецианские строфы (2)

 

Геннадию Шмакову

 

 

I

 

Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус.

От пощечины булочника матовая щека

приобретает румянец, и вспыхивает стеклярус

в лавке ростовщика.

Мусорщики плывут. Как прутьями по ограде

школьники на бегу, утренние лучи

перебирают колонны, аркады, пряди

водорослей, кирпичи.

 

 

II

 

Долго светает. Голый, холодный мрамор

бедер новой Сусанны сопровождаем при

погружении под воду стрекотом кинокамер

новых старцев. Два‑три

грузных голубя, снявшихся с капители,

на лету превращаются в чаек: таков налог

на полет над водой, либо – поклеп постели,

сонный, на потолок.

 

 

III

 

Сырость вползает в спальню, сводя лопатки

спящей красавицы, что ко всему глуха.

Так от хрустнувшей ветки ежатся куропатки,

и ангелы – от греха.

Чуткую бязь в окне колеблют вдох и выдох.

Пена бледного шелка захлетывает, легка,

стулья и зеркало – местный стеклянный выход

вещи из тупика.

 

 

IV

 

Свет разжимает ваш глаз, как раковину; ушную

раковину заполняет дребезг колоколов.

То бредут к водопою глотнуть речную

рябь стада куполов.

Из распахнутых ставней в ноздри вам бьет цикорий,

крепкий кофе, скомканное тряпье.

И макает в горло дракона златой Егорий,

как в чернила, копье.

 

 

V

 

День. Невесомая масса взятой в квадрат лазури,

оставляя весь мир – всю синеву! – в тылу,

припадает к стеклу всей грудью, как к амбразуре,

и сдается стеклу.

Кучерявая свора тщится настигнуть вора

в разгоревшейся шапке, норд‑ост суля.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 141; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!